Страница:
– Ах, – выдохнула она в изнеможении.
Долго сидела в постели, опустив голову на колени и обхватив руками ноги.
Потом встала, включила верхнюю лампу, закурила сигарету и принялась варить кофе.
– Я тебя разбудил, потому что понял, что тебя мучит кошмар, – сказал Мартин, с тревогой глядя на нее.
– У меня всегда кошмары, когда я сплю, – ответила она, не оборачиваясь, ставя кофейник на спиртовку.
Когда кофе был готов, она подала Мартину чашечку и, сев на край кровати, рассеянно взяла свою.
Мартин подумал: «Фернандо, слепые».
«Кроме Фернандо и меня», – сказала она. И хотя он достаточно уже знал Алехандру, чтобы понимать, что не следует спрашивать об имени, которое она произнесла как бы нечаянно, какая-то неразумная сила толкала его снова и снова к этой запретной и опасной теме.
– А твой дедушка, – спросил он, – тоже унитарий?
– Что? – рассеянно переспросила она.
– Я говорю, твой дедушка тоже унитарий? Алехандра глянула на него с изумлением.
– Мой дедушка? Мой дедушка умер.
– Как? Ты же мне, кажется, сказала, что он жив.
– Да нет же, мой дедушка Патрисио умер. А жив мой прадедушка Панчо. Разве я тебе не объяснила?
– Ну ладно, объяснила. Я хотел сказать, твой дедушка Панчо – он тоже унитарий? По-моему, это даже забавно, что до сих пор у нас в стране есть унитарий и федералисты.
– Ты не понимаешь, что здесь, в этом доме, этим жили всерьез. Больше того, представь себе, дедушка Панчо и сейчас продолжает этим жить: он родился вскоре после падения Росаса. Я тебе не сказала, что ему девяносто пять лет?
– Девяносто пять лет?
– Он родился в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. Мы говорим об унитариях и федералистах, но он-то все это пережил сам. Понимаешь? Когда он был мальчиком, Росас еще был жив.
– И он помнит об этом времени?
– У него потрясающая память. К тому же он только и делает, что говорит об этом, весь день, стоит попасться ему на глаза. Дело понятное, для него это единственная реальность. Все остальное не существует.
– Мне бы хотелось как-нибудь его послушать.
– Сейчас я тебе его покажу.
– Да что ты? Что ты говоришь? Сейчас три часа ночи!
– Не смеши меня. Ты не понимаешь, что для дедушки это все равно. Он почти не спит. А может, все время дремлет понемножку… Но по ночам он бодрствует, свет у него всегда горит, он думает.
– Думает?
– Наверно. Кто знает? Кто может знать, что творится в голове бодрствующего старика, которому почти сто лет? Может, только вспоминает, не знаю… Говорят, в таком возрасте уже только вспоминают…
И со своим резким смехом прибавила:
– Уж я позабочусь, чтобы не дожить до таких лет.
И совершенно естественно, как если бы речь шла о нормальном визите к нормальному человеку в нормальное время, сказала:
– Идем, я тебе его сейчас покажу. Как знать, а вдруг завтра он умрет.
Она остановилась.
– Попривыкни к темноте, тогда легче будет спускаться.
Они с минуту постояли, опершись на балюстраду и глядя на спящий город.
– Посмотри на тот огонек в окне, вон в том домике, – сказала Алехандра, указывая рукой. – Меня всегда завораживают эти ночные огни – может, там живет женщина, которая ждет ребенка? Или кто-то умирает? Или же бедный студент читает Маркса? Сколько в мире тайн! Только поверхностные люди этого не видят. Поговори со сторожем на углу, завоюй его доверие – и вскоре узнаешь, что и он полон тайн.
И после паузы сказала:
– Ладно, пошли.
ХІІ
Долго сидела в постели, опустив голову на колени и обхватив руками ноги.
Потом встала, включила верхнюю лампу, закурила сигарету и принялась варить кофе.
– Я тебя разбудил, потому что понял, что тебя мучит кошмар, – сказал Мартин, с тревогой глядя на нее.
– У меня всегда кошмары, когда я сплю, – ответила она, не оборачиваясь, ставя кофейник на спиртовку.
Когда кофе был готов, она подала Мартину чашечку и, сев на край кровати, рассеянно взяла свою.
Мартин подумал: «Фернандо, слепые».
«Кроме Фернандо и меня», – сказала она. И хотя он достаточно уже знал Алехандру, чтобы понимать, что не следует спрашивать об имени, которое она произнесла как бы нечаянно, какая-то неразумная сила толкала его снова и снова к этой запретной и опасной теме.
– А твой дедушка, – спросил он, – тоже унитарий?
– Что? – рассеянно переспросила она.
– Я говорю, твой дедушка тоже унитарий? Алехандра глянула на него с изумлением.
– Мой дедушка? Мой дедушка умер.
– Как? Ты же мне, кажется, сказала, что он жив.
– Да нет же, мой дедушка Патрисио умер. А жив мой прадедушка Панчо. Разве я тебе не объяснила?
– Ну ладно, объяснила. Я хотел сказать, твой дедушка Панчо – он тоже унитарий? По-моему, это даже забавно, что до сих пор у нас в стране есть унитарий и федералисты.
– Ты не понимаешь, что здесь, в этом доме, этим жили всерьез. Больше того, представь себе, дедушка Панчо и сейчас продолжает этим жить: он родился вскоре после падения Росаса. Я тебе не сказала, что ему девяносто пять лет?
– Девяносто пять лет?
– Он родился в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. Мы говорим об унитариях и федералистах, но он-то все это пережил сам. Понимаешь? Когда он был мальчиком, Росас еще был жив.
– И он помнит об этом времени?
– У него потрясающая память. К тому же он только и делает, что говорит об этом, весь день, стоит попасться ему на глаза. Дело понятное, для него это единственная реальность. Все остальное не существует.
– Мне бы хотелось как-нибудь его послушать.
– Сейчас я тебе его покажу.
– Да что ты? Что ты говоришь? Сейчас три часа ночи!
– Не смеши меня. Ты не понимаешь, что для дедушки это все равно. Он почти не спит. А может, все время дремлет понемножку… Но по ночам он бодрствует, свет у него всегда горит, он думает.
– Думает?
– Наверно. Кто знает? Кто может знать, что творится в голове бодрствующего старика, которому почти сто лет? Может, только вспоминает, не знаю… Говорят, в таком возрасте уже только вспоминают…
И со своим резким смехом прибавила:
– Уж я позабочусь, чтобы не дожить до таких лет.
И совершенно естественно, как если бы речь шла о нормальном визите к нормальному человеку в нормальное время, сказала:
– Идем, я тебе его сейчас покажу. Как знать, а вдруг завтра он умрет.
Она остановилась.
– Попривыкни к темноте, тогда легче будет спускаться.
Они с минуту постояли, опершись на балюстраду и глядя на спящий город.
– Посмотри на тот огонек в окне, вон в том домике, – сказала Алехандра, указывая рукой. – Меня всегда завораживают эти ночные огни – может, там живет женщина, которая ждет ребенка? Или кто-то умирает? Или же бедный студент читает Маркса? Сколько в мире тайн! Только поверхностные люди этого не видят. Поговори со сторожем на углу, завоюй его доверие – и вскоре узнаешь, что и он полон тайн.
И после паузы сказала:
– Ладно, пошли.
ХІІ
Они спустились по лестнице, обошли дом боковой галереей и оказались перед дверью черного хода, под навесом, увитым виноградом. Алехандра нащупала выключатель, включила свет. Мартин увидел старую кухню, где все было свалено в кучу, как при переезде. Это ощущение усилилось, когда они пошли по коридору. Мартину подумалось, что поколения обитателей этого старого дома не решались или не умели освобождаться от лишних вещей и мебели – от всех этих покривившихся столов и стульев, позолоченных кресел без сидений, от прислоненного к стене большого зеркала, остановившихся напольных часов с одной стрелкой, от консолей. Когда же вошли в комнату старика, Мартину вспомнились дома на улице Майпу, где устраиваются распродажи. Видимо, одна из старых гостиных стала спальней, словно комнаты в доме перемешались. Посреди всякой рухляди, при тусклом свете кенкета, Мартин увидел старика, дремлющего в кресле на колесах. Кресло было обращено к окну, как бы для того, чтобы дедушка мог видеть внешний мир.
– Он спит, – с облегчением сказал Мартин. – Лучше его не трогать.
– Я же тебе сказала, никогда нельзя знать, спит он или нет.
Она стала перед стариком и, наклонясь к нему, легонько его потрясла.
– Что? Что? – пробормотал дедушка, приоткрывая маленькие глазки.
Глазки у него были зеленоватые, испещренные, словно трещинками, красными и черными жилками, глубоко сидевшие в глазницах, окруженные пергаментными складками высохшей, как у мумии, кожи.
– Ты спал, дедушка? – прокричала ему в ухо Алехандра.
– Как? Как? Нет, доченька, чего мне спать. Я отдыхал, только и всего.
– Это мой друг.
Старик закивал головой, и движение это, постепенно затухая, было похоже на кивки китайского болванчика. Дедушка протянул Мартину костлявую руку, на которой выпуклые вены, казалось, вылезали из кожи, сухой и прозрачной, как кожа старого барабана.
– Дедушка, – прокричала Алехандра, – расскажи ему что-нибудь о лейтенанте Патрике.
Болванчик снова пришел в движение.
– Ага, – забормотал он, – о Патрике, значит, о Патрике.
– Не беспокойся, это совершенно все равно, – сказала Алехандра Мартину. – Что ни спроси, он всегда кончит рассказом о Легионе, пока не выдохнется и не уснет.
– Ага, значит, о лейтенанте Патрике. – Глазки его слезились.
– Элмтриз, молоденький Элмтриз. Лейтенант Патрик Элмтриз, из знаменитого Семьдесят первого. Кто мог подумать, что он погибнет в Легионе.
Мартин посмотрел на Алехандру.
– Объясни ему, дедушка, объясни, – крикнула она.
Старик приложил к уху свою пятнистую огромную ладонь, наклоня голову в сторону Алехандры. Под маской из потрескавшегося пергамента, уже дышавшей тленом, казалось, напряженно живет остаток человеческого существа, думающего, доброго. Нижняя челюсть слегка отвисала, словно у старика не хватало сил держать ее прижатой к верхней, и были видны беззубые десны.
– Значит, о Патрике.
– Объясни ему, дедушка.
Старик углубился мыслями в далекое прошлое.
– Ольмос – это перевод английского Элмтриз [21]. Потому что дедушке надоело, что его называли Элеметри, Элеметрио, Леметрио и даже капитан Деметрио.
Он судорожно захихикал, поднеся ладонь ко рту.
– Вот так, даже капитан Деметрио. А ему осточертело. И еще потому, что он так здесь прижился, так окреолился, что сердился, когда его называли англичанином. И он назвался Ольмосом, и баста.
Как фамилию Айленд изменили на Исла, а Куинфэс – на Рейнафе [22]. Ему осточертело, – (опять смешок), – потому что он был ух какой горячка. Так что поступил он правильно, очень правильно. Да еще потому, что тут была его настоящая родина. Тут он женился, тут родились его дети. И кто видел его верхом на караковом с серебряной сбруей, никогда бы не подумал, что он гринго. А хоть бы и подумал, – (смешок!), – и пикнуть бы не посмел, потому как дон Патрисио мигом бы прихлопнул его своим бичом, – (смешок!), – лейтенант Патрик Элмтриз был таков, да. Кто бы мог предполагать. Нет, судьба – штука более темная, чем дела турка. Кто мог предполагать, что его судьба – погибнуть под командованием генерала. Он вдруг будто заснул, даже слегка всхрапывал.
– Генерала? Какого генерала? – спросил Мартин у Алехандры.
– Лавалье.
Мартин ничего не понимал: лейтенант-англичанин под командованием Лавалье? Когда?
– Да в гражданскую войну, глупыш.
Сто семьдесят пять человек, в лохмотьях, отчаявшихся, преследуемых копейщиками Орибе [23], бежали по долине на север, на север. Прапорщик Селедонио Ольмос скакал верхом, думая о своем брате Панчито,убитом в Кебрачо-Эррадо [24], и о своем отце, капитане Патрисио Ольмосе, убитом в Кебрачо-Эррадо. И точно так же, обросший бородой, изможденный, оборванный и отчаявшийся, скакал на север полковник Бонифасио Асеведо. И прочие сто семьдесят два человека, уже безвестных. И с ними одна женщина. День и ночь они спасались, стремясь на север, к границе.
Нижняя челюсть отвисает и подрагивает: «Дядю Панчито и дедушку убили копейщики в Кебрачо-Эррадо», – бормочет он, как бы подтверждая.
– Ничего не понимаю, – говорит Мартин.
– 27 июня 1806 года, – отвечает Алехандра, – англичане шли по улицам Буэнос-Айреса. Когда я была вот такой, – она показала рукой у самого пола, – дедушка мне рассказал эту историю сто семьдесят пять раз. Девятая рота двигалась в тылу знаменитого Семьдесят первого. (Почему знаменитого?) Не знаю, так говорили. Видимо, его ни разу не побеждали, ни в одной части света – понятно? Девятая рота шла по улице Универсидад. (Универ-сидад?) Ну да, тупица, по улице Боливара. Я тебе рассказываю так, как мне рассказывал дедушка, я знаю это наизусть. Когда дошли до угла Сеньора-дель-Росарио – улица Венесуэла для непонятливых! – все и произошло. (Что произошло?) Погоди. В них швыряли, что попадется. С крыш, например, лили кипящее масло, бросали тарелки, бутылки, блюда, даже мебель. Стреляли тоже. Стреляли все: женщины, негры, дети. И тогда его ранили. (Кого?) Лейтенанта Патрика, конечно, – на том углу стоял дом Бонифасио Асеведо, дедушки старика, чей брат потом стал генералом Косме Асеведо. (Чьим именем названа улица?) Да, единственное, что у нас осталось, – это названия улиц. Так вот, Бонифасио Асеведо женился на Тринидад Ариас из Сальты [25]. – Алехандра подошла к стене, сняла миниатюру, и при свете кенкета (старик с отвисшей челюстью и закрытыми глазами, казалось, кивал чему-то давно минувшему) Мартин увидел лицо красивой женщины, чьи монгольские черты были словно глухим отзвуком черт Алехандры, отзвуком бесед англичан и испанцев. – И у этой девушки была куча детей, среди них Мария де лос Долорес и Бонифасио, который потом стал полковником Бонифасио Асеведо и которому отрубили голову.
Но Мартин подумал (и, впрочем, сказал), что чем дальше, тем меньше понимает. Какая связь между всей этой семейной неразберихой и лейтенантом Патриком и почему он погиб под командованием Лавалье?
– Погоди, глупыш, сейчас путаница разъяснится. Разве ты не слышал, как старик сказал, что жизнь – штука более темная, чем дела турка? На сей раз Судьба явилась в виде рослого свирепого негра, раба моего прапрадедушки, – негра по имени Бенито. Потому что Судьба является не абстрактно – иногда она нож раба, а иногда улыбка незамужней женщины. Судьба выбирает свое орудие, воплощается, и нате вам, извольте. В этом случае она воплотилась в негра Бенито, и он всадил свой нож в лейтенантика, причем довольно неудачно (с точки зрения негра), благодаря чему Элмтриз превратился в Ольмоса, а у меня появился шанс увидеть свет. Я, так сказать, висела на волоске, причем на весьма тонком и непрочном волоске – если бы негр не услышал криков Марии де лос Долорес, которая, стоя на крыше, приказывала ему не убивать англичанина, негр прекраснейшим образом прикончил бы беднягу, что и было его желанием, но не волей Судьбы, которая хотя и воплотилась в Бенито, однако была не вполне с ним согласна, имела кое-какие свои соображения. Такое часто случается – ясно ведь, что Судьба не может долго заниматься тщательным подбором людей, какие должны служить ее орудием. Ну, например, если ты страшно спешишь приехать куда-то вовремя, если это для тебя вопрос жизни или смерти, ты же не будешь присматриваться к тому, что в такси зеленая обивка или что у лошади некрасивый хвост. Хватаешь первое, что попадется под руку. Потому Судьба обычно не вполне ясна, скорее двусмысленна: она-то хорошо знает, чего хочет, но люди, ее осуществляющие, не больно это понимают. Вроде глупых подчиненных, которые никогда не исполнят в точности приказ начальства. Так что Судьбе приходится поступать по принципу Сармьенто [26]: делать свое дело, пусть плохо, но все же делать. И нередко ей бывает необходимо своих исполнителей опьянить или заморочить. Потому и говорят, что, мол, человек был не в себе, сам не понимал, что делает, потерял контроль над собой. Вполне естественно. Иначе, вместо того чтобы убить Дездемону или Цезаря, они натворили бы невесть чего. Словом, как я тебе сказала, в тот момент, когда Бенито решал, быть мне или не быть, Мария де лос Долорес так громко закричала на него сверху, что негр остановился. Да, Мария де лос Долорес. Ей было четырнадцать лет. Она лила с крыши кипящее масло, но закричала вовремя.
– Этого я тоже не понимаю. Разве они все не старались помешать победе англичан?
– Эх ты, недотепа! Не слышал ты выражения coup de foudre [27]? Он-то и грянул среди хаоса. Так действует Судьба. Негр Бенито повиновался маленькой хозяйке неохотно, но все же перетащил офицерика в дом, как ему приказала бабушка моего прадедушки Панчо. Там женщины оказали раненому первую помощь, пока не пришел доктор Архерич. Сняли с офицера мундир. Да это ж ребенок! – в ужасе повторяла сеньора Тринидад. Ему ж, наверно, еще и семнадцати нет! – говорили кругом. Но какой храбрец! – причитали они, обмывая его холодной водой с водкой и перевязывая раны полосками холста. Потом его уложили. Всю ночь он бредил, что-то говорил по-английски, пока Мария де лос Долорес, читая молитвы и плача, меняла ему уксусные примочки. Потому что, как мне рассказывал дедушка, девочка влюбилась в юного гринго и решила, что выйдет за него замуж. А надобно тебе знать, говорил дедушка, что если женщина вобьет себе в голову такую мысль, то никакие силы небесные или земные не смогут помешать. Так что, пока бедняга лейтенант бредил и, вероятно, видел во сне свою родину, девочка уже решила, что той родины вроде бы и нет и что потомки Патрика родятся в Аргентине. Потом, когда лейтенант стал приходить в себя, оказалось, что он не более не менее как племянник самого генерала Бирсфорда. Можешь себе представить, что было, когда Бирсфорд появился в их доме, и тот момент, когда он целовал руку сеньоре Тринидад.
– Сто семьдесят пять человек, – промямлил старик, кивая головой.
– А это что значит?
– Это Легион. Он всегда думает об одном: о своем детстве, то есть о Легионе. Ну, буду рассказывать дальше. Бирсфорд поблагодарил за помощь, оказанную юноше, и они решили, что лейтенант останется в этом доме, пока совсем не поправится. И пока английские отряды стояли в Буэнос-Айресе, Патрик подружился со всей семьей, а это было нелегко, если принять во внимание, что всем аргентинцам, в том числе моей семье, оккупация была ненавистна. Но самое худшее началось, когда стали гнать англичан, – рыдания, вопли и так далее. Патрик, разумеется, снова вернулся в свой отряд и должен был сражаться против наших. И когда англичанам пришлось сдаться, Патрик одновременно и очень радовался, и очень печалился. Многие из побежденных попросили разрешения остаться здесь и были интернированы. Также и Патрик, конечно, пожелал остаться, и его интернировали в усадьбе «Ла Оркета», одном из поместий моей семьи поблизости от Пергамино [28]. Было это в 1807 году. Через год они поженились, стали жить-поживать да добра наживать. Дон Бонифасио подарил им часть своих земель, и Патрисио стал постепенно превращаться в Элеметри, Элеметрио, дона Деметрио, лейтенанта Деметрио и вдруг стал Ольмосом. А тому, кто его назовет англичанином или Деметрио, – хлыст.
– Лучше бы его убили в Кебрачо-Эррадо, – пробормотал старик.
Мартин недоуменно взглянул на Алехандру.
– Это он про полковника Асеведо – понимаешь? Если бы полковника убили в Кебрачо-Эррадо, ему бы не отрубили голову тогда, когда он надеялся увидеть свою жену и дочь.
«Лучше бы меня убили в Кебрачо-Эррадо», – думает полковник Бонифасио Асеведо во время бегства на север – у него-то на уме другие обстоятельства, обстоятельства, которые ему кажутся ужасными (это безнадежное бегство, отчаяние, лишения, полный разгром), но на самом деле они несравненно менее ужасны, чем те, в которых он окажется через двенадцать лет, в тот миг, когда у самого своего дома ощутит на горле лезвие ножа.
Мартин увидел, что Алехандра подходит к полке, и вскрикнул, но она со словами «не будь трусом» достала коробку, сняла крышку и показала ему голову полковника – Мартин прикрыл руками глаза, а она, ставя все на место, сухо засмеялась.
– В Кебрачо-Эррадо, – бормотал старик, кивая.
– Таким образом, – объяснила Алехандра, – опять получается, что я родилась чудом.
Потому что, если бы ее прадедушку прапорщика Селедонио Ольмоса убили в Кебрачо-Эррадо, как его брата и его отца, она бы не родилась и в эту минуту не находилась бы здесь, в этой комнате, вспоминая прошлое. Крикнув в ухо дедушке «расскажи ему про голову» и бросив Мартину, что ей надо уйти, она исчезла прежде, чем он сообразил побежать за нею (возможно, оттого, что был как бы оглушен), и оставила его со стариком, все повторявшим «про голову, вот именно, про голову» и кивавшим, как болванчик. Затем его нижняя челюсть задвигалась сильнее, задрожала, уста промямлили что-то невнятное (возможно, он что-то повторял про себя, как школьники повторяют урок), и он наконец произнес:
– Это масорка, это они бросили голову, швырнули ее через окно в гостиную. Соскочили с коней, сами хохочут, орут от радости, подошли к окну и закричали: «Арбузы, хозяйка! Свеженькие арбузы!» И когда изнутри открыли окно, они забросили в дом окровавленную голову дяди Бонифасио. Лучше бы его тоже убили в Кебрачо-Эррадо, как дядю Панчито и дедушку Патрисио. Я так думаю.
Так думал и полковник Лсеведо во время бегства на север по ущелью Умауака со ста семьюдесятью четырьмя товарищами (и одной женщиной), спасаясь от преследователей, оборванный, удрученный, потерпевший поражение, но не ведающий, что проживет еще двенадцать лет на чужбине в ожидании минуты, когда сможет вернуться и увидеть жену и дочь.
– Они кричали «свеженькие арбузы», а то была голова, мой мальчик. И бедняжка Энкарнасьон, когда ее увидела, упала как мертвая и через несколько часов скончалась, не придя в себя. А бедняжка Эсколастика, одиннадцатилетняя девчушка, решилась ума. Вот так.
И, качая головой, он задремал, а Мартин стоял, парализованный тихим, непонятным ужасом, посреди этой темной комнаты, рядом со столетним старцем, с головой полковника Асеведо в коробке, чувствуя, что где-то поблизости бродит сумасшедший. Он подумал: надо бы уйти. Но боязнь встретиться с сумасшедшим мешала ему пошевельнуться. И тогда он себе сказал, что лучше дождаться возвращения Алехандры, что она скоро придет, должна скоро прийти, она же знает, что ему тут с этим стариком делать нечего. У него было ощущение, что мало-помалу его засасывает какой-то кошмар, в котором все нереально и абсурдно. Со стен на него смотрели изображенные Прилидиано Пуэйрредоном [29] господин и дама с высоким гребнем в волосах. Словно бы души воинов, конкистадоров, безумцев, правителей и священников незримо заполняли помещение и тихонько меж собой беседовали: рассказывали истории завоеваний, побед, схваток, гибели от копий и ножей.
– Сто семьдесят пять человек.
Он посмотрел на старика – отвисшая нижняя челюсть, подрагивая, подтверждала: «Сто семьдесят пять человек».
И одна женщина. Но старик этого не знает или не желает знать. Вот все, что осталось от гордогоЛегиона после восьмисот лиг отступления и разгрома, после двух лет разочарований и многих смертей. Колонна из ста семидесяти пяти несчастных, молчаливых мужчин (и одной женщины), скачущих галопом на север, все дальше на север. Неужели не доберутся? Да есть ли она, страна Боливия, за этим нескончаемым ущельем? Октябрьское солнце жжет нестерпимо, труп генерала разлагается. Ночной холод примораживает гной и сдерживает полчища червей. И снова день и стрельба в арьергарде, и по пятам скачут копейщики Орибе.
Запах, страшный трупный запах от тела генерала.
Старик опять кивнул и задумался, продолжая качать головой.
– Негры Орноса любили, крепко любили. И папа в конце концов подружился с Орносом. Орнос приезжал сюда, в усадьбу, они пили мате [31], вспоминали поход.
Он снова забормотал что-то непонятное, челюсть отвисла, старик промямлил что-то про команданте Орноса и полковника Педернеру. Потом умолк. Спит он или думает? А может быть, в нем теплится скрытая, тихая жизнь, которая сродни вечности, – как в ящерицах в течение долгих зимних месяцев.
Педернера думает: двадцать пять лет походов, битв, побед и поражений. Но в те времена мы знали, за что сражаемся. Мы сражались за свободу континента, за Великую Родину. А теперь… Столько крови пролилось на американскую землю, столько рассветов встречали мы в отчаянии, столько слышали воплей братоубийственной войны… Вот сейчас нагрянет Орибе, готовый рубить нам головы, пронзать нас копьями, уничтожать всеми способами. А не он ли сражался рядом со мной в Андской армии? Свирепый, жестокий генерал Орибе. Где же правда? Какое прекрасное было время! Как горделиво красовался Лавалье в своем мундире майора гренадеров, когда мы входили в Лиму! Тогда все было понятней, все было красиво, как наши мундиры…
Он закашлялся, казалось, вот-вот уснет, но внезапно снова заговорил:
– Потому что про Лавалье, сынок, можно говорить все что угодно, но ни один порядочный человек не станет отрицать его честность, истинное мужество, рыцарский дух, бескорыстие. Да, ни один.
Я дрался в ста пяти битвах за свободу этого континента. Я сражался на земле Чили под командованием генерала Сан-Мартина [32], и в Перу под началом генерала Боливара. И еще я воевал против имперских войск на бразильской территории. И потом, в эти два злополучных года, прошел в боях всю нашу бедную родину вдоль и поперек. Возможно, я совершал непоправимые ошибки, и худшая из них – это расстрел Доррего [33]. Но кто владеет истиной? Ничего я не знаю кроме того, что эта жестокая земля – моя земля и что здесь мне суждено было сражаться и погибнуть. Труп мой разлагается на моем боевом коне, и это все, что я знаю.
– Да, ни один, – сказал старик, кашляя и перхая, как бы задумавшись и со слезящимися глазами повторяя «да, ни один», все кивая головой, словно соглашаясь с невидимым собеседником.
Задумавшись и со слезящимися глазами. Всматриваясь в свою реальность, в единственную реальность.
Реальность, которая строилась по удивительнейшим законам.
– Дело было в 1832-м, как рассказывал мой отец, именно так. И должен тебе сказать, что в истории с улучшением породы скота были и «за» и «против». Затеял все это англичанин Миллер со своим знаменитым быком Таркино, в году 1830-м. Вот именно, со знаменитым Таркино в усадьбе «Ла Каледония».
Старик снова захихикал и закашлял, неловко вытирая платком слезящиеся глаза.
– О чем я тебе говорил?
– О породистых быках.
– Вот-вот, о быках.
Он с минуту покашлял, покивал, затем продолжил:
– Семья Эваристо так нам никогда и не простила. Никогда. Даже когда отрубили голову моему дяде. В общем, наша семья разделилась из-за этого тирана. Никто тогда не мог спать спокойно. И можешь себе представить, какой страх был у нас в доме – когда папа вступил в Легион, мать ведь осталась одна. И дедушка мой дон Патрисио тоже туда отправился – я тебе рассказывал историю дона Патрисио? – и мой двоюродный дед Бонифасио, и дядя Панчито. Так что в усадьбе остался только дядя Сатурнино, самый младший, совсем мальчик. А то одни женщины. Одни женщины.
– Он спит, – с облегчением сказал Мартин. – Лучше его не трогать.
– Я же тебе сказала, никогда нельзя знать, спит он или нет.
Она стала перед стариком и, наклонясь к нему, легонько его потрясла.
– Что? Что? – пробормотал дедушка, приоткрывая маленькие глазки.
Глазки у него были зеленоватые, испещренные, словно трещинками, красными и черными жилками, глубоко сидевшие в глазницах, окруженные пергаментными складками высохшей, как у мумии, кожи.
– Ты спал, дедушка? – прокричала ему в ухо Алехандра.
– Как? Как? Нет, доченька, чего мне спать. Я отдыхал, только и всего.
– Это мой друг.
Старик закивал головой, и движение это, постепенно затухая, было похоже на кивки китайского болванчика. Дедушка протянул Мартину костлявую руку, на которой выпуклые вены, казалось, вылезали из кожи, сухой и прозрачной, как кожа старого барабана.
– Дедушка, – прокричала Алехандра, – расскажи ему что-нибудь о лейтенанте Патрике.
Болванчик снова пришел в движение.
– Ага, – забормотал он, – о Патрике, значит, о Патрике.
– Не беспокойся, это совершенно все равно, – сказала Алехандра Мартину. – Что ни спроси, он всегда кончит рассказом о Легионе, пока не выдохнется и не уснет.
– Ага, значит, о лейтенанте Патрике. – Глазки его слезились.
– Элмтриз, молоденький Элмтриз. Лейтенант Патрик Элмтриз, из знаменитого Семьдесят первого. Кто мог подумать, что он погибнет в Легионе.
Мартин посмотрел на Алехандру.
– Объясни ему, дедушка, объясни, – крикнула она.
Старик приложил к уху свою пятнистую огромную ладонь, наклоня голову в сторону Алехандры. Под маской из потрескавшегося пергамента, уже дышавшей тленом, казалось, напряженно живет остаток человеческого существа, думающего, доброго. Нижняя челюсть слегка отвисала, словно у старика не хватало сил держать ее прижатой к верхней, и были видны беззубые десны.
– Значит, о Патрике.
– Объясни ему, дедушка.
Старик углубился мыслями в далекое прошлое.
– Ольмос – это перевод английского Элмтриз [21]. Потому что дедушке надоело, что его называли Элеметри, Элеметрио, Леметрио и даже капитан Деметрио.
Он судорожно захихикал, поднеся ладонь ко рту.
– Вот так, даже капитан Деметрио. А ему осточертело. И еще потому, что он так здесь прижился, так окреолился, что сердился, когда его называли англичанином. И он назвался Ольмосом, и баста.
Как фамилию Айленд изменили на Исла, а Куинфэс – на Рейнафе [22]. Ему осточертело, – (опять смешок), – потому что он был ух какой горячка. Так что поступил он правильно, очень правильно. Да еще потому, что тут была его настоящая родина. Тут он женился, тут родились его дети. И кто видел его верхом на караковом с серебряной сбруей, никогда бы не подумал, что он гринго. А хоть бы и подумал, – (смешок!), – и пикнуть бы не посмел, потому как дон Патрисио мигом бы прихлопнул его своим бичом, – (смешок!), – лейтенант Патрик Элмтриз был таков, да. Кто бы мог предполагать. Нет, судьба – штука более темная, чем дела турка. Кто мог предполагать, что его судьба – погибнуть под командованием генерала. Он вдруг будто заснул, даже слегка всхрапывал.
– Генерала? Какого генерала? – спросил Мартин у Алехандры.
– Лавалье.
Мартин ничего не понимал: лейтенант-англичанин под командованием Лавалье? Когда?
– Да в гражданскую войну, глупыш.
Сто семьдесят пять человек, в лохмотьях, отчаявшихся, преследуемых копейщиками Орибе [23], бежали по долине на север, на север. Прапорщик Селедонио Ольмос скакал верхом, думая о своем брате Панчито,убитом в Кебрачо-Эррадо [24], и о своем отце, капитане Патрисио Ольмосе, убитом в Кебрачо-Эррадо. И точно так же, обросший бородой, изможденный, оборванный и отчаявшийся, скакал на север полковник Бонифасио Асеведо. И прочие сто семьдесят два человека, уже безвестных. И с ними одна женщина. День и ночь они спасались, стремясь на север, к границе.
Нижняя челюсть отвисает и подрагивает: «Дядю Панчито и дедушку убили копейщики в Кебрачо-Эррадо», – бормочет он, как бы подтверждая.
– Ничего не понимаю, – говорит Мартин.
– 27 июня 1806 года, – отвечает Алехандра, – англичане шли по улицам Буэнос-Айреса. Когда я была вот такой, – она показала рукой у самого пола, – дедушка мне рассказал эту историю сто семьдесят пять раз. Девятая рота двигалась в тылу знаменитого Семьдесят первого. (Почему знаменитого?) Не знаю, так говорили. Видимо, его ни разу не побеждали, ни в одной части света – понятно? Девятая рота шла по улице Универсидад. (Универ-сидад?) Ну да, тупица, по улице Боливара. Я тебе рассказываю так, как мне рассказывал дедушка, я знаю это наизусть. Когда дошли до угла Сеньора-дель-Росарио – улица Венесуэла для непонятливых! – все и произошло. (Что произошло?) Погоди. В них швыряли, что попадется. С крыш, например, лили кипящее масло, бросали тарелки, бутылки, блюда, даже мебель. Стреляли тоже. Стреляли все: женщины, негры, дети. И тогда его ранили. (Кого?) Лейтенанта Патрика, конечно, – на том углу стоял дом Бонифасио Асеведо, дедушки старика, чей брат потом стал генералом Косме Асеведо. (Чьим именем названа улица?) Да, единственное, что у нас осталось, – это названия улиц. Так вот, Бонифасио Асеведо женился на Тринидад Ариас из Сальты [25]. – Алехандра подошла к стене, сняла миниатюру, и при свете кенкета (старик с отвисшей челюстью и закрытыми глазами, казалось, кивал чему-то давно минувшему) Мартин увидел лицо красивой женщины, чьи монгольские черты были словно глухим отзвуком черт Алехандры, отзвуком бесед англичан и испанцев. – И у этой девушки была куча детей, среди них Мария де лос Долорес и Бонифасио, который потом стал полковником Бонифасио Асеведо и которому отрубили голову.
Но Мартин подумал (и, впрочем, сказал), что чем дальше, тем меньше понимает. Какая связь между всей этой семейной неразберихой и лейтенантом Патриком и почему он погиб под командованием Лавалье?
– Погоди, глупыш, сейчас путаница разъяснится. Разве ты не слышал, как старик сказал, что жизнь – штука более темная, чем дела турка? На сей раз Судьба явилась в виде рослого свирепого негра, раба моего прапрадедушки, – негра по имени Бенито. Потому что Судьба является не абстрактно – иногда она нож раба, а иногда улыбка незамужней женщины. Судьба выбирает свое орудие, воплощается, и нате вам, извольте. В этом случае она воплотилась в негра Бенито, и он всадил свой нож в лейтенантика, причем довольно неудачно (с точки зрения негра), благодаря чему Элмтриз превратился в Ольмоса, а у меня появился шанс увидеть свет. Я, так сказать, висела на волоске, причем на весьма тонком и непрочном волоске – если бы негр не услышал криков Марии де лос Долорес, которая, стоя на крыше, приказывала ему не убивать англичанина, негр прекраснейшим образом прикончил бы беднягу, что и было его желанием, но не волей Судьбы, которая хотя и воплотилась в Бенито, однако была не вполне с ним согласна, имела кое-какие свои соображения. Такое часто случается – ясно ведь, что Судьба не может долго заниматься тщательным подбором людей, какие должны служить ее орудием. Ну, например, если ты страшно спешишь приехать куда-то вовремя, если это для тебя вопрос жизни или смерти, ты же не будешь присматриваться к тому, что в такси зеленая обивка или что у лошади некрасивый хвост. Хватаешь первое, что попадется под руку. Потому Судьба обычно не вполне ясна, скорее двусмысленна: она-то хорошо знает, чего хочет, но люди, ее осуществляющие, не больно это понимают. Вроде глупых подчиненных, которые никогда не исполнят в точности приказ начальства. Так что Судьбе приходится поступать по принципу Сармьенто [26]: делать свое дело, пусть плохо, но все же делать. И нередко ей бывает необходимо своих исполнителей опьянить или заморочить. Потому и говорят, что, мол, человек был не в себе, сам не понимал, что делает, потерял контроль над собой. Вполне естественно. Иначе, вместо того чтобы убить Дездемону или Цезаря, они натворили бы невесть чего. Словом, как я тебе сказала, в тот момент, когда Бенито решал, быть мне или не быть, Мария де лос Долорес так громко закричала на него сверху, что негр остановился. Да, Мария де лос Долорес. Ей было четырнадцать лет. Она лила с крыши кипящее масло, но закричала вовремя.
– Этого я тоже не понимаю. Разве они все не старались помешать победе англичан?
– Эх ты, недотепа! Не слышал ты выражения coup de foudre [27]? Он-то и грянул среди хаоса. Так действует Судьба. Негр Бенито повиновался маленькой хозяйке неохотно, но все же перетащил офицерика в дом, как ему приказала бабушка моего прадедушки Панчо. Там женщины оказали раненому первую помощь, пока не пришел доктор Архерич. Сняли с офицера мундир. Да это ж ребенок! – в ужасе повторяла сеньора Тринидад. Ему ж, наверно, еще и семнадцати нет! – говорили кругом. Но какой храбрец! – причитали они, обмывая его холодной водой с водкой и перевязывая раны полосками холста. Потом его уложили. Всю ночь он бредил, что-то говорил по-английски, пока Мария де лос Долорес, читая молитвы и плача, меняла ему уксусные примочки. Потому что, как мне рассказывал дедушка, девочка влюбилась в юного гринго и решила, что выйдет за него замуж. А надобно тебе знать, говорил дедушка, что если женщина вобьет себе в голову такую мысль, то никакие силы небесные или земные не смогут помешать. Так что, пока бедняга лейтенант бредил и, вероятно, видел во сне свою родину, девочка уже решила, что той родины вроде бы и нет и что потомки Патрика родятся в Аргентине. Потом, когда лейтенант стал приходить в себя, оказалось, что он не более не менее как племянник самого генерала Бирсфорда. Можешь себе представить, что было, когда Бирсфорд появился в их доме, и тот момент, когда он целовал руку сеньоре Тринидад.
– Сто семьдесят пять человек, – промямлил старик, кивая головой.
– А это что значит?
– Это Легион. Он всегда думает об одном: о своем детстве, то есть о Легионе. Ну, буду рассказывать дальше. Бирсфорд поблагодарил за помощь, оказанную юноше, и они решили, что лейтенант останется в этом доме, пока совсем не поправится. И пока английские отряды стояли в Буэнос-Айресе, Патрик подружился со всей семьей, а это было нелегко, если принять во внимание, что всем аргентинцам, в том числе моей семье, оккупация была ненавистна. Но самое худшее началось, когда стали гнать англичан, – рыдания, вопли и так далее. Патрик, разумеется, снова вернулся в свой отряд и должен был сражаться против наших. И когда англичанам пришлось сдаться, Патрик одновременно и очень радовался, и очень печалился. Многие из побежденных попросили разрешения остаться здесь и были интернированы. Также и Патрик, конечно, пожелал остаться, и его интернировали в усадьбе «Ла Оркета», одном из поместий моей семьи поблизости от Пергамино [28]. Было это в 1807 году. Через год они поженились, стали жить-поживать да добра наживать. Дон Бонифасио подарил им часть своих земель, и Патрисио стал постепенно превращаться в Элеметри, Элеметрио, дона Деметрио, лейтенанта Деметрио и вдруг стал Ольмосом. А тому, кто его назовет англичанином или Деметрио, – хлыст.
– Лучше бы его убили в Кебрачо-Эррадо, – пробормотал старик.
Мартин недоуменно взглянул на Алехандру.
– Это он про полковника Асеведо – понимаешь? Если бы полковника убили в Кебрачо-Эррадо, ему бы не отрубили голову тогда, когда он надеялся увидеть свою жену и дочь.
«Лучше бы меня убили в Кебрачо-Эррадо», – думает полковник Бонифасио Асеведо во время бегства на север – у него-то на уме другие обстоятельства, обстоятельства, которые ему кажутся ужасными (это безнадежное бегство, отчаяние, лишения, полный разгром), но на самом деле они несравненно менее ужасны, чем те, в которых он окажется через двенадцать лет, в тот миг, когда у самого своего дома ощутит на горле лезвие ножа.
Мартин увидел, что Алехандра подходит к полке, и вскрикнул, но она со словами «не будь трусом» достала коробку, сняла крышку и показала ему голову полковника – Мартин прикрыл руками глаза, а она, ставя все на место, сухо засмеялась.
– В Кебрачо-Эррадо, – бормотал старик, кивая.
– Таким образом, – объяснила Алехандра, – опять получается, что я родилась чудом.
Потому что, если бы ее прадедушку прапорщика Селедонио Ольмоса убили в Кебрачо-Эррадо, как его брата и его отца, она бы не родилась и в эту минуту не находилась бы здесь, в этой комнате, вспоминая прошлое. Крикнув в ухо дедушке «расскажи ему про голову» и бросив Мартину, что ей надо уйти, она исчезла прежде, чем он сообразил побежать за нею (возможно, оттого, что был как бы оглушен), и оставила его со стариком, все повторявшим «про голову, вот именно, про голову» и кивавшим, как болванчик. Затем его нижняя челюсть задвигалась сильнее, задрожала, уста промямлили что-то невнятное (возможно, он что-то повторял про себя, как школьники повторяют урок), и он наконец произнес:
– Это масорка, это они бросили голову, швырнули ее через окно в гостиную. Соскочили с коней, сами хохочут, орут от радости, подошли к окну и закричали: «Арбузы, хозяйка! Свеженькие арбузы!» И когда изнутри открыли окно, они забросили в дом окровавленную голову дяди Бонифасио. Лучше бы его тоже убили в Кебрачо-Эррадо, как дядю Панчито и дедушку Патрисио. Я так думаю.
Так думал и полковник Лсеведо во время бегства на север по ущелью Умауака со ста семьюдесятью четырьмя товарищами (и одной женщиной), спасаясь от преследователей, оборванный, удрученный, потерпевший поражение, но не ведающий, что проживет еще двенадцать лет на чужбине в ожидании минуты, когда сможет вернуться и увидеть жену и дочь.
– Они кричали «свеженькие арбузы», а то была голова, мой мальчик. И бедняжка Энкарнасьон, когда ее увидела, упала как мертвая и через несколько часов скончалась, не придя в себя. А бедняжка Эсколастика, одиннадцатилетняя девчушка, решилась ума. Вот так.
И, качая головой, он задремал, а Мартин стоял, парализованный тихим, непонятным ужасом, посреди этой темной комнаты, рядом со столетним старцем, с головой полковника Асеведо в коробке, чувствуя, что где-то поблизости бродит сумасшедший. Он подумал: надо бы уйти. Но боязнь встретиться с сумасшедшим мешала ему пошевельнуться. И тогда он себе сказал, что лучше дождаться возвращения Алехандры, что она скоро придет, должна скоро прийти, она же знает, что ему тут с этим стариком делать нечего. У него было ощущение, что мало-помалу его засасывает какой-то кошмар, в котором все нереально и абсурдно. Со стен на него смотрели изображенные Прилидиано Пуэйрредоном [29] господин и дама с высоким гребнем в волосах. Словно бы души воинов, конкистадоров, безумцев, правителей и священников незримо заполняли помещение и тихонько меж собой беседовали: рассказывали истории завоеваний, побед, схваток, гибели от копий и ножей.
– Сто семьдесят пять человек.
Он посмотрел на старика – отвисшая нижняя челюсть, подрагивая, подтверждала: «Сто семьдесят пять человек».
И одна женщина. Но старик этого не знает или не желает знать. Вот все, что осталось от гордогоЛегиона после восьмисот лиг отступления и разгрома, после двух лет разочарований и многих смертей. Колонна из ста семидесяти пяти несчастных, молчаливых мужчин (и одной женщины), скачущих галопом на север, все дальше на север. Неужели не доберутся? Да есть ли она, страна Боливия, за этим нескончаемым ущельем? Октябрьское солнце жжет нестерпимо, труп генерала разлагается. Ночной холод примораживает гной и сдерживает полчища червей. И снова день и стрельба в арьергарде, и по пятам скачут копейщики Орибе.
Запах, страшный трупный запах от тела генерала.
– Орнос их оставил, черт возьми. Сказал «я присоединюсь к армии Паса» [30]. И оставил их, а с ним и команданте Окампо, черт возьми. И Лавалье смотрит, как они уходят с его людьми на восток, только пыль клубится. И мой отец говорил, что у генерала на глазах были слезы, когда он смотрел, как уходят два его эскадрона. Оставалось у него сто семьдесят пять человек.
Голос, поющий
в ночной тишине:
Белая голубка,
летишь ты в дали,
всем расскажи,
что убит Лавалье.
Старик опять кивнул и задумался, продолжая качать головой.
– Негры Орноса любили, крепко любили. И папа в конце концов подружился с Орносом. Орнос приезжал сюда, в усадьбу, они пили мате [31], вспоминали поход.
Он снова забормотал что-то непонятное, челюсть отвисла, старик промямлил что-то про команданте Орноса и полковника Педернеру. Потом умолк. Спит он или думает? А может быть, в нем теплится скрытая, тихая жизнь, которая сродни вечности, – как в ящерицах в течение долгих зимних месяцев.
Педернера думает: двадцать пять лет походов, битв, побед и поражений. Но в те времена мы знали, за что сражаемся. Мы сражались за свободу континента, за Великую Родину. А теперь… Столько крови пролилось на американскую землю, столько рассветов встречали мы в отчаянии, столько слышали воплей братоубийственной войны… Вот сейчас нагрянет Орибе, готовый рубить нам головы, пронзать нас копьями, уничтожать всеми способами. А не он ли сражался рядом со мной в Андской армии? Свирепый, жестокий генерал Орибе. Где же правда? Какое прекрасное было время! Как горделиво красовался Лавалье в своем мундире майора гренадеров, когда мы входили в Лиму! Тогда все было понятней, все было красиво, как наши мундиры…
Он закашлялся, казалось, вот-вот уснет, но внезапно снова заговорил:
– Потому что про Лавалье, сынок, можно говорить все что угодно, но ни один порядочный человек не станет отрицать его честность, истинное мужество, рыцарский дух, бескорыстие. Да, ни один.
Я дрался в ста пяти битвах за свободу этого континента. Я сражался на земле Чили под командованием генерала Сан-Мартина [32], и в Перу под началом генерала Боливара. И еще я воевал против имперских войск на бразильской территории. И потом, в эти два злополучных года, прошел в боях всю нашу бедную родину вдоль и поперек. Возможно, я совершал непоправимые ошибки, и худшая из них – это расстрел Доррего [33]. Но кто владеет истиной? Ничего я не знаю кроме того, что эта жестокая земля – моя земля и что здесь мне суждено было сражаться и погибнуть. Труп мой разлагается на моем боевом коне, и это все, что я знаю.
– Да, ни один, – сказал старик, кашляя и перхая, как бы задумавшись и со слезящимися глазами повторяя «да, ни один», все кивая головой, словно соглашаясь с невидимым собеседником.
Задумавшись и со слезящимися глазами. Всматриваясь в свою реальность, в единственную реальность.
Реальность, которая строилась по удивительнейшим законам.
– Дело было в 1832-м, как рассказывал мой отец, именно так. И должен тебе сказать, что в истории с улучшением породы скота были и «за» и «против». Затеял все это англичанин Миллер со своим знаменитым быком Таркино, в году 1830-м. Вот именно, со знаменитым Таркино в усадьбе «Ла Каледония».
Старик снова захихикал и закашлял, неловко вытирая платком слезящиеся глаза.
– О чем я тебе говорил?
– О породистых быках.
– Вот-вот, о быках.
Он с минуту покашлял, покивал, затем продолжил:
– Семья Эваристо так нам никогда и не простила. Никогда. Даже когда отрубили голову моему дяде. В общем, наша семья разделилась из-за этого тирана. Никто тогда не мог спать спокойно. И можешь себе представить, какой страх был у нас в доме – когда папа вступил в Легион, мать ведь осталась одна. И дедушка мой дон Патрисио тоже туда отправился – я тебе рассказывал историю дона Патрисио? – и мой двоюродный дед Бонифасио, и дядя Панчито. Так что в усадьбе остался только дядя Сатурнино, самый младший, совсем мальчик. А то одни женщины. Одни женщины.