Итак, ту ночь я провел без сна, вспоминая, анализируя каждый ее жест, каждый взгляд. И у меня возникло немало поводов для тревоги, но по крайней мере одно утешало: то, что я вовремя осознал, сколь опасна связь с нею.

XIII

   Мне пришло в голову, что, читая историю с Нормой Пульесе, кое-кто подумает, что я подлец. Скажу, не обинуясь, они правы. Я сам считаю себя подлецом и не питаю к своей особе ни малейшего уважения. Я – человек, исследующий собственное сознание, а разве кто-либо, углубляясь в закоулки своего сознания, может себя уважать?
   По крайней мере я-то честен, ибо не обманываюсь в оценке себя и не пытаюсь обмануть других. Возможно, вы меня спросите, как же это я без малейшего зазрения совести обманывал стольких несчастных женщин, встретившихся на моем пути. Но, господа, есть обманы – и обманы. Эти обманы – мелкие, незначительные. Точно так же нельзя называть трусом генерала, приказавшего отступать, дабы затем решительно продвинуться вперед. Всегда были и есть обманы тактические, обусловленные обстоятельствами, обманы временные – ради достижения главной истины, ради беспощадного исследования. Я исследователь Зла. А как можно исследовать Зло, не погрузившись по самую шею в грязь? Вы мне скажете, что, по-видимому, я делаю это с величайшим удовольствием, а не с негодованием или отвращением, каковые должен испытывать настоящий исследователь, вынужденный к этому как к неприятной обязанности. Да, вы и тут правы, и я признаю это во всеуслышание. Видите, как я честен? Я ведь ни разу не сказал, что я порядочный человек: я говорил, что я исследователь Зла, а это нечто совсем иное. И вдобавок признался, что я подлец. Чего еще вам от меня надо? Да, подлец выдающийся, вы правы. И я горжусь, что не принадлежу к тому сорту фарисеев, которые не менее гнусны, чем я, но претендуют на то, что они почтенные люди, столпы общества, благовоспитанные джентльмены, выдающиеся граждане, на чьи похороны собирается тьма народу и чьи жизнеописания затем публикуются в солидных газетах. Нет, если когда-нибудь мое имя появится в газетах, то, без сомнения, в отделе полицейской хроники. Но я, кажется, уже изложил свое мнение о серьезной прессе и о полицейской рубрике. Так что я отнюдь не собираюсь краснеть от стыда.
   Мне ненавистна вселенская комедия с изображением благих чувств. Эта система условностей, особенно проявляющаяся в языке – величайшем фальсификаторе Истины с большой буквы. Условностей, в силу коих к существительному «старичок» обязательно прибавляется определение «славный»; будто все мы не знаем, что постаревший мошенник не перестает быть мошенником, но, напротив, дурные его чувства обострены эгоизмом и злобой, которые возникают или усиливаются с появлением седины. Хорошо бы устроить грандиозное аутодафе всем этим лживым словечкам, плодам простонародной сентиментальности, освященным лицемерными заправилами нашего общества и охраняемым школой и полицией: «почтенные старцы» (большинству из них так и хочется плюнуть в лицо), «уважаемые матроны» (почти все одержимы тщеславием и самым откровенным эгоизмом) и так далее. Я уж не говорю о «бедняжках слепых», предмете данного Сообщения. И должен сказать, что если эти бедняжки слепые боятся меня, так именно потому, что знают, что я подлец, знают, что я один из них, что я безжалостен и не позволю смутить себя разными благоглупостями да прописными истинами. Разве стали бы они бояться кого-то из тех простаков, что помогают им перейти улицу, движимые слезливой жалостью в стиле фильмов Диснея с птичками и цветными рождественскими ленточками?
   Вот взять бы да выстроить в ряд всех подлецов, сколько их есть на нашей планете. Какая несметная армия была бы, какое небывалое зрелище! Начиная с детишек в белых фартучках («невинная чистота детства») до чопорных муниципальных чиновников, которые, однако, тащат домой бумагу и карандаши. Министры, губернаторы, врачи и адвокаты – эти почти сплошь попали бы, да уже упомянутые славные старички (огромное множество), также упомянутые матроны, которые ныне возглавляют общества помощи прокаженным или сердечникам (после того как всласть напрыгались в чужих кроватях и изрядно помогли распространению именно болезней сердца), управляющие крупными предприятиями, отроковицы хрупкого вида, с газельими глазами (но способные обобрать до нитки любого дурня, поверившего в женскую романтичность или в их слабость и беззащитность), муниципальные инспекторы, колониальные чиновники, орденоносные послы и так далее и тому подобное. «ПОДЛЕЦЫ, ШАГОМ МАРШ!» Какая армия, Боже мой! Вперед, сукины дети! Не сметь останавливаться, не сметь хныкать, теперь, когда вас ждет то, что я вам приготовил!
   «ПОДЛЕЦЫ, К ДЕРЬМУ!»
   Прекрасное и поучительное зрелище.
   Каждый солдат, придя в стойло, получит в виде корма собственные свои подлости, превращенные в доподлинные (не метафорические) экскременты. И никаких снисхождений и поблажек. Не надейтесь, что сынку господина министра разрешат съесть кусок черствого хлеба вместо положенных ему какашек. Дудки! Либо все должно быть исполнено в точности, либо не стоило и браться за такое дело. Пусть жрет свое говно. Больше того, пусть сожрет все свое говно. Хороши бы мы были, если бы позволили ему съесть только некую символическую порцию. Никаких символов! Каждый должен слопать все свои подлости целиком и без остатка. Но, разумеется, чтоб было справедливо: нельзя одинаково отнестись к бедняге, всего лишь дождавшемуся с радостью кончины своих родителей, чтобы получить толику монет, и к какому-нибудь анабаптисту из Миннеаполиса, претендующему угодить на небо и эксплуатирующему негров в Гватемале. Нет, господа! СПРАВЕДЛИВОСТЬ И ЕЩЕ РАЗ СПРАВЕДЛИВОСТЬ. Каждому – причитающееся ему дерьмо, или ничего не надо. Только попробуйте тут сжулить – и я умываю руки.
   И в подтверждение того, что моя позиция не только неуязвима, но и бескорыстна, я, поскольку я признал, что сам являюсь законченным подлецом, встану в ряды дерьмоедского воинства. Я прошу лишь признать за мною ту заслугу, что я никого не обманываю.
   Но тут я прихожу к мысли, что предварительно надо бы разработать систему для определения количества подлости у важных персон и измерения его с точностью, дабы выдать каждому негодяю ту порцию, которую он заслужил. Некий, так сказать, «подлостемер», со стрелкой, указывающей, какое количество дерьма произведено господином Икс за его жизнь вплоть до Страшного Суда, вычитаемое количество искренности и доброты, и разность – ту порцию, которую ему положено сожрать после окончательного расчета.
   И только когда будет произведен точный замер для каждого, несметная наша армия двинется к своим стойлам, где каждый участник слопает отмеренное ему количество собственных нечистот. Разумеется, операция эта продлится до бесконечности (и в этом-то заключается самое смешное) – ведь, испражняясь, каждый из них, в силу Закона Сохранения Экскрементов, извергнет количество, равное тому, которое он проглотил. И эта порция вновь окажется перед их мордами, так как всем им будет по-военному приказано «Кругом!» и, коллективно совершив поворот на 180°, они должны будут жрать свое дерьмо опять.
   И так ad infinitum [118].

XIV

   Мне пришлось ждать еще два дня. За это время я получил одно из тех писем, которые посылают по цепочке и которые обычно выбрасываешь в мусор. Но в том моем состоянии оно меня встревожило, ибо по опыту я знал, что ничто, ну буквально
 
НИЧТО
 
   нельзя оставлять без внимания в такой прямо-таки фантастической затее, какую я предпринял. Итак, я внимательно прочел письмо, стараясь обнаружить связь между этими далекими от меня происшествиями с лиценциатами и генералами и моей историей со слепыми. Письмо гласило: «Эта цепочка началась в Венесуэле. Первое письмо было написано сеньором Бальдомеро Мендосой, и оно должно обойти весь мир. Изготовьте 24 копии и раздайте своим друзьям, но ни в коем случае не родственникам, даже самым отдаленным. Пусть Вы не суеверны, но факты, несомненно, убедят Вас в эффективности цепочки. Например: сеньор Эсекиель Гоитикоа сделал копии, разослал их своим Друзьям и через девять дней получил 150 тысяч боливаров [119]. Некий сеньор Баркилья отнесся к цепочке легкомысленно, и в его доме случился пожар, приведший к гибели нескольких членов его семьи, из-за чего он помешался. В 1904 году генерал Хоакин Диас, после апоплексического удара и долгой, тяжелой болезни, включился в цепь, приказав своей секретарше сделать копии и разослать их. Здоровье его быстро поправилось, и теперь он чувствует себя превосходно. Некий служащий фирмы «Гаретт» сделал копии, но забыл их разослать – через девять дней у него начались неприятности по службе и он лишился места; тогда он изготовил другие копии, разослал их, после чего был восстановлен на работе и даже получил денежное возмещение. Лиценциат Альфонсо Мехиа Рейес из Мехико, доктор философии, получив копию письма, забыл про нее, а потом и вовсе потерял, и через девять дней ему на голову свалился оконный карниз, и удар был смертелен. Инженер Дельгадо прервал цепочку, и вскоре после этого у него обнаружили хищение казенных денег. Ни в коем случае не прерывайте цепочку. Сделайте копии и разошлите их. Декабрь 1954».

XV

   И наконец я увидел слепого, медленно шагавшего по улице Пасо от авениды Ривадавия по направлению к улице Бартоломе-Митре. Сердце мое забилось.
   Инстинкт подсказывал мне, что этот высокий светловолосый мужчина каким-то образом связан с Иглесиасом – в его походке не было того спокойного безразличия, которое свойственно идущему по улице человеку, когда его цель еще далеко.
   Он не остановился перед домом № 57, но медленно прошел мимо входной двери, стуча своей белой тростью, как бы разведывая территорию, на которой впоследствии будут проведены решающие операции. Ни дать ни взять передовой разведывательный отряд, и с этого момента я удвоил бдительность.
   Однако в тот день больше не произошло ничего примечательного. За несколько минут до девяти вечера я поднялся на восьмой этаж, но и там не заметил ничего необычного.
   В ту ночь я не мог уснуть – ворочался в постели с боку на бок. Поднялся еще до рассвета и поспешил на улицу Пасо, опасаясь, что кто-либо мог пройти в комнату Иглесиаса в тот момент, когда откроют входную дверь внизу.
   Однако никто из входивших не показался мне подозрительным, и во весь этот день я не приметил ничего для меня интересного. Неужели появление высокого светловолосого слепого было простой случайностью?
   Я уже говорил, что не очень-то верю в случайности, особенно когда речь идет о слепых. Посему вечером, к концу того, что можно было бы назвать моим дневным дежурством, я решил зайти в пансион и подвергнуть подробному допросу сеньору Этчепареборда.
   Терзаемый тревогой, я опустился до гнуснейшего лицемерия. Я терпеть не могу толстых женщин, а хозяйка пансиона была толщины необъятной; ее платье, сшитое как будто по размеру женщины с нормальной фигурой, открывало часть могучего белоснежного бюста, над которым красовался двойной подбородок, – это было похоже на огромную порцию колышущегося флана [120], но флана, имеющего внутренности.
   Я похвалил белизну ее кожи и сказал, что никогда бы не поверил, что ей уже сорок пять лет. Похвалил также ее гостиную, где каждый стол, столик и вообще все горизонтальные поверхности были покрыты скатерками макраме. Видимо, некий horror vacui [121] не позволял ей оставлять хоть где-нибудь незаполненное пространство: фарфоровые Пьеро, бронзовые слоны, стеклянные лебеди, Дон Кихоты из хромированной стали и большой Бемби почти в натуральную величину. На пианино, на котором, как она сказала она не играет со дня смерти мужа, лежали две длинные дорожки макраме: одна на крышке клавиатуры, другая – наверху. Там же красовался портрет сеньора Этчепареборда в три четверти, серьезно глядевшего на большущего бронзового слона, – казалось, он сам возглавляет коллекцию этих уродцев.
   Я похвалил дрянную хромированную рамку, хозяйка же, с мечтательной грустью взирая на портрет, объяснила, что муж умер два года назад, в возрасте всего лишь сорока восьми лет, в самом, так сказать, расцвете, когда уже упрочились его надежды на выход в отставку с приличной пенсией.
   – Он был вторым заведующим почтового отдела в «Лос Гобелинос».
   Сгорая от бешенства и нетерпения, что мне никак не удается приступить к допросу, я заметил:
   – Фирма почтенная, черт побери.
   – Вот именно, – с удовлетворением подтвердила она.
   – И должность ответственная, – прибавил я.
   – Еще бы, – сказала она. – Не в обиду кому-либо будь сказано, но мой покойный супруг пользовался абсолютным доверием.
   – Он делал честь своему имени, – заметил я.
   – Совершенно верно, сеньор Видаль.
   Честность Басков, Флегматичность Британцев,
   Чувство Меры Французов – все это мифы, которые, как всякие мифы, неуязвимы для жалких фактов. Эка важность, что есть взяточники, вроде министра Этчеверри, изверги, вроде пирата Моргана, или феномены, вроде Рабле? Я не мог отказаться посмотреть фотографии, которые толстуха стала мне показывать в семейном альбоме. На одном из снимков, сделанном в Мар-дель-Плата [122] в 1948 году, оба супруга были сняты прямо в воде.
   – А вот этот маяк, – показала она на маленький маяк из ракушек, стоявший на салфеточке, – он как раз подарил мне в то лето.
   Она встала, принесла мне маяк с надписью: «Воспоминание о Мар-дель-Плата»; внизу была чернилами обозначена дата: «1948».
   Затем она снова взялась за альбом, а меня тем временем снедала тревога.
   На другой фотографии сеньор Этчепареборда был изображен рядом с супругой в парке Палермо [123]. Еще на одной был снят с племянниками и шурином, неким сеньором Рабуфетти или что-то в этом роде. Еще на другой – в кругу сотрудников «Лос Гобелинос», на дружеской вечеринке, по словам сеньоры Этчепареборда, в ресторане «Эль Пескадито» в Боке. И так далее.
   Перед моими глазами мелькали голые лежащие младенцы, глядящие в объектив, свадебные фотографии, опять снимки на отдыхе, свояки, кузены, подружки (так именовала хозяйка пансиона громадин ей под стать).
   Я был счастлив, когда она наконец закрыла альбом и пошла прятать его в ящик комода. Над уставленным статуэтками комодом висела полоска с вышитой надписью:
 
 
   – Значит, у бедняги Иглесиаса никаких новостей? – спросил я.
   – Увы, сеньор Видаль. Так и сидит, бедняжка, запершись в своей комнате, никого не желает видеть. Скажу вам откровенно, сеньор Видаль, у меня прямо сердце разрывается.
   – Естественно. И никто не приходил навестить его? Никто не поинтересовался, как он себя чувствует?
   – Никто, сеньор Видаль. По крайней мере, до нынешнего дня.
   – Странно, – пробормотал я как бы про себя.
   Дело в том, что я раньше сказал ей, будто сообщил об Иглесиасе в соответствующие общества. Этой ложью я достигал двух целей, бесконечно для меня важных: первое – пресекал любую ее личную инициативу (которая, разумеется, представляла опасность, так как я не мог ее контролировать); и второе – мог узнавать о любом событии, связанном с Иглесиасом. Напоминаю, что в намерения мои входило не только воспользоваться Иглесиасом для проникновения в тайный мир слепых, я хотел также предварительно изучить и подтвердить некоторые мои предположения об их организации; если они отыщут наборщика при том, что никто о нем не был уведомлен, тогда моя теория подтверждается в ее наихудшем варианте и я должен удвоить предосторожности. Но, с другой стороны, подобное выжидание становилось опасным для меня, и я все сильнее тревожился, что не успею вовремя.
   А пока я все же придерживался злосчастной тактики выжидания и наблюдал преображение Иглесиаса по тому, как менялись черты его лица и манеры. Вечерами, когда дверь внизу запиралась и, значит, не было опасности, что в пансион явится страшный для меня и желанный посланец (ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы Секта застала меня с наборщиком), я заходил в его комнату и старался поддерживать с ним Разговор или хотя бы составить ему компанию, молча слушая вместе с ним радио. Как я говорил, Иглесиас с каждым днем становился все молчаливее и все более явным было его недоверие ко мне и появление той холодной злости, которая характерна для членов их касты. Я также отмечал чисто физические симптомы: пожимая ему руку, проверял, началось ли у него почти неощутимое выделение холодного пота – один из признаков, выдающих родство слепых с жабами, пресмыкающимися и тому подобными тварями.
   Итак, постучавшись к нему и услышав «войдите», я входил и включал свет, щелкнув выключателем, находившимся слева от двери. Иглесиас сидел в углу возле радиоприемника, с каждым днем все более сосредоточенный и угрюмый, сидел, повернув ко мне лицо, как то делают обычно слепые, с отсутствующим и напряженным выражением, которое, как я знаю по опыту, появляется на первой стадии их метаморфозы. Темные очки, предназначенные всего лишь скрывать выжженные глазницы, делали его лицо еще более страшным. Я, конечно, знал, что за этими темными стеклами нет ничего, но именно это НИЧТО и вселяло в меня особый страх. И я чувствовал, что пара других глаз, глаз, находящихся позади лобной кости, глаз невидимых, но все более беспощадных и коварных, пристально глядит на меня, видит меня насквозь.
   Он ни разу не сказал мне ни одного грубого слова – напротив, говорил с подчеркнутой учтивостью, присущей обитателям некоторых областей Испании, с той отчужденной учтивостью, которая придает простым крестьянам с суровых плоскогорий Кастилии некую аристократичность. Но с течением времени в этой повторяющейся безмолвной сцене наших встреч, когда оба мы сидели друг против друга, как две неподвижные египетские статуи, я все сильнее ощущал, что враждебность Иглесиаса ко мне завладела всеми уголками его души.
   Мы молча курили. И внезапно, чтобы нарушить тягостную тишину, я вдруг произносил какую-нибудь фразу, которая в иные времена могла представлять для наборщика интерес.
   – ФОРА [124] объявила забастовку докеров.
   Иглесиас бормотал в ответ что-то односложное, свирепо затягивался сигаретой и думал: «Знаю я тебя, негодяй».
   Когда ситуация становилась нестерпимой, я удалялся. Как ни тяжки были эти встречи, я выполнял свою задачу – наблюдал за ходом его превращения.
   И, выйдя на улицу, совершал еще ночной обход: словно бы вышел подышать воздухом, шагал посвистывая, как бы без цели, но на самом-то деле я напряженно вглядывался, нет ли признаков присутствия неприятеля.
   Однако в течение двух дней после появления высокого светловолосого слепого я не заметил ничего для себя важного.

XVI

   Но на третий день, зайдя в пансион, чтобы нанести свой вечерний визит, я узнал о новом и весьма тревожном признаке. Прежде чем пойти к Иглесиасу, я обычно навешал сеньору Этчепареборда, дабы что-нибудь выведать. В этот вечер она, как всегда, пригласила меня сесть и выпить кофе, который тут же для меня приготовила. У меня даже мелькала мысль, что хозяйка пансиона вообразила, будто я прихожу повидать ее, а слепота Иглесиаса только предлог. И, как говорится на соответствующем жаргоне, «я поддерживал ее иллюзии»: то похвалю ее платье, то выражу восхищение каким-нибудь новым хромированным предметом, то попрошу рассказать еще что-нибудь из мыслей сеньора Этчепареборда.
   В тот вечер, пока она готовила свой замечательный кофе, я задавал обычные вопросы. И она, как обычно, отвечала, что никто так и не поинтересовался судьбой наборщика.
   – Прямо-таки не верится, сеньор Видаль. Можно вообще потерять веру в человечество.
   – Никогда не надо терять надежду, – отвечал я одной из выдающихся фраз сеньора Этчепареборда. «Надо хранить Веру в свою Страну», «Такова Жизнь», «Надо верить в Резервы нашего Народа» – в этих фразах ощущался высокий ранг второго заведующего почтовым отделом «Лос Гобелинос», и ныне, когда он был мертв, они вызывали волнение у его супруги.
   – Да, это всегда повторял мне покойный мой муж, – заметила она, подвигая мне сахарницу.
   Потом она заговорила о растущей дороговизне. Во всем виноват мерзавец Перон. Этот тип никогда ей не нравился. И знаете почему? Своей манерой потирать руки и усмехаться – ну в точности священник. А ей священники никогда не нравились, хотя она уважает все религии, как же иначе (она со своим покойным супругом были членами Школы Брата Басилио [125]). Затем она выразила свое возмущение по поводу нового повышения платы за электричество.
   – Эти люди делают, что хотят, – негодовала она. – Вот, например, приходит сегодня какой-то тип из КАДЭ и устраивает в доме форменный обыск – надо, видите ли, проверить, в порядке ли у нас электроприборы, утюги, обогреватели и прочее. Я спрашиваю вас, сеньор Видаль: разве у них есть право делать обыски?
   И тут, подобно тому как лошади внезапно останавливаются и взвиваются на дыбы перед лежащим на дороге непонятным предметом, задирают голову и прядают настороженно ушами, меня всего передернуло от этих слов.
   – Служащий КАДЭ? – спросил я, чуть не подскочив на стуле.
   – Да, из КАДЭ, – с удивлением подтвердила она.
   – В котором часу?
   Она подумала и сказала:
   – Часа в три пополудни.
   – Такой полный? В светлом костюме?
   – Да, полный, да… – отвечала она, все более недоумевая и глядя на меня так, словно я болен.
   – Но костюм на нем действительно был светлый? Да или нет? – настаивал я, горячась.
   – Да… костюм светлый был… наверно, из поплина, какие теперь носят, несолидный, знаете, костюмчик.
   Она смотрела на меня так изумленно, что надо было как-то объяснить ей мое поведение, иначе оно могло показаться подозрительным даже этой дурехе. Но как объяснить? Я попытался придумать нечто правдоподобное: заговорил о том, что этот тип мне должен деньги, наплел какую-то белиберду, понимая, что мне никак нельзя сказать правду о причине моей тревоги. А тревога возникла потому, что в тот день, в три часа пополудни, мое внимание привлек толстый господин в костюме из светлого поплина, с чемоданчиком в руке, бродивший у дома № 57 на улице Пасо. Потому, что тот человек мне показался подозрительным, а теперь слова хозяйки пансиона о том, как он обыскивал пансион, подтверждали мое интуитивное чувство, и этого было достаточно, чтобы взбудоражить меня до крайности.
   Позже, обдумывая эпизоды, связанные с моим исследованием, я понял, что мое неосмотрительное поведение при упоминании о человеке из КАДЭ и придуманное для хозяйки пансиона объяснение были весьма рискованны.
   Их было достаточно, чтобы возбудить подозрения, будь у нее хоть малость ума.
   Однако с трудом возведенное мною здание не должно было обрушиться из-за этой трещины. В ту ночь голова у меня шла кругом, я чувствовал, что приближается решительный момент. На следующий день я, как обычно, только очень сильно нервничая, устроился с утра на своем наблюдательном пункте. Взял кофе с молоком и развернул газету, но тем временем не спускал глаз с дома № 57. Я уже здорово навострился в этой двойной игре. И пока Хуанито что-то рассказывал мне о стачке металлургов, я, весь дрожа от волнения, увидел, что человек из КАДЭ снова появился на улице Пасо, с тем же чемоданчиком и в том же светлом костюме, что накануне, но на сей раз рядом с ним шел щуплый, невысокий человечек, очень похожий лицом на Пьера Френе [126]. Они шли, беседуя, и, когда толстяк что-то шептал своему спутнику на ухо, для чего должен был нагибаться, малыш кивал головой. Когда они поравнялись с домом № 57, маленький вошел в дом, а тип из КАДЭ пошел дальше, по направлению к улице Митре, и остановился на углу, как бы ожидая: достав пачку сигарет, он закурил.
   Неужто Иглесиас выйдет с тем, маленьким?
   Это казалось мне неправдоподобным, Иглесиас был не из тех, кто так сразу, с бухты-барахты, принимает чье-то предложение или приглашение.
   Я попытался представить себе, что происходит там, наверху. Что этот малыш говорит Иглесиасу? Как представится? Вероятней всего, он отрекомендуется как посланец Библиотеки или Хора или любого другого подобного заведения: он, мол, узнал о приключившемся несчастье, а у них организована помощь таким, как Иглесиас, и так далее. Но, как я уже сказал, мне не верилось, что Иглесиас согласится пойти с ним с первого же раза: слишком уж он стал недоверчив и, кроме того, гордости прибавилось, а ее у него, как у многих испанцев, и до слепоты было хоть отбавляй.