Страница:
Итак, я был парализован и вместе с тем опьянен смесью страха и желания, отвращения и похоти. И когда наконец я сумел открыть глаза, то увидел, что она стоит передо мной голая и что от ее тела исходит свечение, электрические флюиды, которые проникали в мое тело и возбуждали мою чувственность.
Каким образом эта женщина могла быть Карой, которую Секта в незапамятные времена изобрела, садистически готовила и теперь обрушивает на меня? Со страхом и одновременно с надеждой – я бы назвал ее «черной», надеждой, существующей в Аду, – я увидел, что змея эта готовится лечь со мной. В темноте тропических ночей мне случалось видеть, как от верхушек мачт отделялись электрические разряды феерических огней святого Эльма; теперь же я видел, что магнетическая флюоресценция, озарявшая комнату, исходила от кончиков ее пальцев, от ее волос, ресниц, от трепещущих сосков ее грудей, которые, подобно стрелкам компаса из жаркой плоти, жадно стремились к мощному магниту, притянувшему их через пространства мрачного бреда.
Черная Змея, одержимая демонами и в то же время наделенная некоей священной мудростью!
Недвижим, точно птица под гипнотизирующим взглядом, я видел, как она медленно и похотливо приближается. И когда наконец ее пальцы коснулись моей кожи, меня как бы ударило электрическим разрядом Великого Черного Луча, обитающего в пучинах морских.
Яркая молния ослепила меня, и в уме промелькнула пьянящая и ныне бесспорная мысль: ЭТО ОНА! В то краткое мгновение в моем мозгу царил хаос, но теперь, в ожидании смерти, я размышляю о тайне воплощения Слепой – пожалуй, оно напоминало то, как призрак, вызванный властным желанием, преображает тело женщины-медиума, причем не только дух ее, но именно само тело обретает черты призываемого. И также думаю, действительно ли моя смутная, неосознанная воля терпеливым воздействием вызвала это воплощение, коварно явленное мне Слепой, или же сама Слепая и весь Мир Слепых, к которому она принадлежала, были, напротив, неким чудовищным сообществом, существующим на потребу моей похоти, моей страсти и несущим мне погибель.
Однако миг ясности был мимолетен, как вспышка молнии, блеснувшей над бездной. Я тотчас утратил чувство будничного, четкое восприятие реального своего существования, а заодно сознание, определяющее основные, кардинальные противопоставления, которым должна подчиняться жизнь человека: небо и ад, добро и зло, плоть и дух. Но также – время и вечность, ибо я не знаю и никогда не узнаю, сколько длилось это демоническое соитие: ведь в том логове не было ни ночи, ни дня, но все было одним бесконечным кромешным днем.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Слепая обладала даром повелевать духами преисподней, – они же, хотя не способны творить реальное, могут, во всяком случае, создавать ужасные подобия, существующие либо вне времени и пространства, либо внутри их, преображая их, меняя местами или искажая. Так я присутствовал при катастрофах и пытках, видел свое прошлое и будущее (свою смерть!), я почувствовал, что мое время остановилось, и я обрел способность видеть вечность, я прожил разные геологические эры и прошел через всяческие виды: я был человеком и рыбой, был земноводным, был большой доисторической птицей. Но теперь все смешалось в моем уме, и я не могу точно вспомнить свои метаморфозы. Да это и не нужно – во всех них я снова и снова переживал восторг извечного, чудовищного, мучительного и сладостного, бесконечно повторяющегося соития.
Мне кажется, я вспоминаю грозовой, дышащий зноем пейзаж, вроде того, как мы воображаем себе архаические эпохи нашей планеты, заросшей гигантскими папоротниками: мутная, радиоактивная луна освещала кровавое море, чьи волны лизали желтый песок берегов. А за прибрежной полосой простирались болота с цветами виктории-регии, которые я когда-то видел в другом своем сне. Как распаленный кентавр, я мчался по обжигающему песку к женщине с черной кожей и фиолетовыми глазами, что ожидала меня, воя на луну. Я и сейчас вижу на ее темном, влажном от пота теле раскрытые кроваво-алые уста и лоно. Я неистово вошел в недра идола, и мне почудилось, что то был вулкан из плоти, пожиравший меня многими пастями, вулкан, чьи огненные недра достигали земного ядра.
По ее пастям еще струилась моя кровь, а она уже ждала нового нападения. Подобно распаленному страстью единорогу, я помчался по обжигающему песку к черной женщине, что ждала меня, воя на луну. Я бежал по мелким заливам и смрадным болотам, черные вороны, каркая, взвивались из-под моих ног, и вот я наконец вошел в богиню. И снова я почувствовал, что этот вулкан из плоти пожирает меня, и из ее пастей еще струилась моя кровь, а она, воя, уже ждала нового нападения.
Потом я стал змеей, скользившей по шуршащему, наэлектризованному песку. Я снова спугивал зверей и птиц и с безумной яростью опять погрузился в вулкан плоти, достигавший центра земли. Потом я был меч-рыбой.
Потом стал осьминогом с восемью щупальцами, которые одно за другим углублялись в нутро идола и одно за другим пожирались вулканом плоти.
А богиня снова принималась выть и снова ждала меня.
Тогда я стал вампиром. Жаждая мести и крови, я неистово накинулся на женщину с черной кожей и фиолетовыми глазами. И опять я чувствую, как вулкан плоти разверзает свои пасти, чтобы пожрать меня, и чувствую, что его внутренности достигают центра земли. Из пастей еще струится моя кровь, а я уже снова набрасываюсь на богиню.
Потом я был гигантским сатиром, потом рехнувшимся тарантулом, потом сладострастной саламандрой. И всякий раз меня заглатывал вулкан бурлящей плоти. Пока не разразилась ужасающая гроза. Среди сверкающих молний, среди потоков кровавого ливня богиня с черной кожей и фиолетовыми глазами была жрицей, отдающейся у храма, была пещерой и колодцем, пифией и девой-хранительницей. Наэлектризованный, очищенный ураганом воздух огласили призывные вопли. На горячем песке, в центре кровавой бури я должен был удовлетворять ее страсть, будучи магом, голодным псом, минотавром. И всякий раз меня пожирали. Потом я еще был огненной птицей, человеком-змеей, крысиным королем. Более того, я должен был превращаться в судно с мачтами из плоти, в похотливую колокольню. И всякий раз меня пожирали. Тут неистово разбушевалась гроза, все завертелось вихрем: боги и звери вместе со мною любили богиню. И этот вулкан из плоти раздирали своими рогами минотавры, жадно грызли гигантские крысы, кровожадно пожирали драконы.
Вся эта прадревняя земля сотрясалась от грохота грома, озарялась вспышками молний, омывалась кровавыми ливнями. Пока, наконец, зловещая радиоактивная луна не взорвалась, как фейерверк; осколки ее, подобно космическим искрам, прорезали тьму и зажгли леса; огромный пожар охватил все вокруг, и началось уничтожение, гибель всего. Слышались глухие вопли, кровавые клочья мяса трещали в огне и разлетались в воздухе. Земля разверзалась, трескалась или превращалась в трясины, в которых тонули и пожирали друг друга живьем люди и звери. Среди развалин бегали изувеченные живые существа. Оторванные кисти рук; катящиеся и скачущие, как мяч, глазные яблоки; рыщущие на ощупь безглазые головы; ноги, бегающие отдельно от туловищ; кишки, сплетающиеся, подобно лианам из плоти и нечистот; стонущие матки; жалкие человеческие зародыши, выброшенные и растаптываемые ордою чудовищ и заваленные мусором. Вся Вселенная обрушилась на меня.
XXXVIII
IV. Неведомое божество
I
II
Каким образом эта женщина могла быть Карой, которую Секта в незапамятные времена изобрела, садистически готовила и теперь обрушивает на меня? Со страхом и одновременно с надеждой – я бы назвал ее «черной», надеждой, существующей в Аду, – я увидел, что змея эта готовится лечь со мной. В темноте тропических ночей мне случалось видеть, как от верхушек мачт отделялись электрические разряды феерических огней святого Эльма; теперь же я видел, что магнетическая флюоресценция, озарявшая комнату, исходила от кончиков ее пальцев, от ее волос, ресниц, от трепещущих сосков ее грудей, которые, подобно стрелкам компаса из жаркой плоти, жадно стремились к мощному магниту, притянувшему их через пространства мрачного бреда.
Черная Змея, одержимая демонами и в то же время наделенная некоей священной мудростью!
Недвижим, точно птица под гипнотизирующим взглядом, я видел, как она медленно и похотливо приближается. И когда наконец ее пальцы коснулись моей кожи, меня как бы ударило электрическим разрядом Великого Черного Луча, обитающего в пучинах морских.
Яркая молния ослепила меня, и в уме промелькнула пьянящая и ныне бесспорная мысль: ЭТО ОНА! В то краткое мгновение в моем мозгу царил хаос, но теперь, в ожидании смерти, я размышляю о тайне воплощения Слепой – пожалуй, оно напоминало то, как призрак, вызванный властным желанием, преображает тело женщины-медиума, причем не только дух ее, но именно само тело обретает черты призываемого. И также думаю, действительно ли моя смутная, неосознанная воля терпеливым воздействием вызвала это воплощение, коварно явленное мне Слепой, или же сама Слепая и весь Мир Слепых, к которому она принадлежала, были, напротив, неким чудовищным сообществом, существующим на потребу моей похоти, моей страсти и несущим мне погибель.
Однако миг ясности был мимолетен, как вспышка молнии, блеснувшей над бездной. Я тотчас утратил чувство будничного, четкое восприятие реального своего существования, а заодно сознание, определяющее основные, кардинальные противопоставления, которым должна подчиняться жизнь человека: небо и ад, добро и зло, плоть и дух. Но также – время и вечность, ибо я не знаю и никогда не узнаю, сколько длилось это демоническое соитие: ведь в том логове не было ни ночи, ни дня, но все было одним бесконечным кромешным днем.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Слепая обладала даром повелевать духами преисподней, – они же, хотя не способны творить реальное, могут, во всяком случае, создавать ужасные подобия, существующие либо вне времени и пространства, либо внутри их, преображая их, меняя местами или искажая. Так я присутствовал при катастрофах и пытках, видел свое прошлое и будущее (свою смерть!), я почувствовал, что мое время остановилось, и я обрел способность видеть вечность, я прожил разные геологические эры и прошел через всяческие виды: я был человеком и рыбой, был земноводным, был большой доисторической птицей. Но теперь все смешалось в моем уме, и я не могу точно вспомнить свои метаморфозы. Да это и не нужно – во всех них я снова и снова переживал восторг извечного, чудовищного, мучительного и сладостного, бесконечно повторяющегося соития.
Мне кажется, я вспоминаю грозовой, дышащий зноем пейзаж, вроде того, как мы воображаем себе архаические эпохи нашей планеты, заросшей гигантскими папоротниками: мутная, радиоактивная луна освещала кровавое море, чьи волны лизали желтый песок берегов. А за прибрежной полосой простирались болота с цветами виктории-регии, которые я когда-то видел в другом своем сне. Как распаленный кентавр, я мчался по обжигающему песку к женщине с черной кожей и фиолетовыми глазами, что ожидала меня, воя на луну. Я и сейчас вижу на ее темном, влажном от пота теле раскрытые кроваво-алые уста и лоно. Я неистово вошел в недра идола, и мне почудилось, что то был вулкан из плоти, пожиравший меня многими пастями, вулкан, чьи огненные недра достигали земного ядра.
По ее пастям еще струилась моя кровь, а она уже ждала нового нападения. Подобно распаленному страстью единорогу, я помчался по обжигающему песку к черной женщине, что ждала меня, воя на луну. Я бежал по мелким заливам и смрадным болотам, черные вороны, каркая, взвивались из-под моих ног, и вот я наконец вошел в богиню. И снова я почувствовал, что этот вулкан из плоти пожирает меня, и из ее пастей еще струилась моя кровь, а она, воя, уже ждала нового нападения.
Потом я стал змеей, скользившей по шуршащему, наэлектризованному песку. Я снова спугивал зверей и птиц и с безумной яростью опять погрузился в вулкан плоти, достигавший центра земли. Потом я был меч-рыбой.
Потом стал осьминогом с восемью щупальцами, которые одно за другим углублялись в нутро идола и одно за другим пожирались вулканом плоти.
А богиня снова принималась выть и снова ждала меня.
Тогда я стал вампиром. Жаждая мести и крови, я неистово накинулся на женщину с черной кожей и фиолетовыми глазами. И опять я чувствую, как вулкан плоти разверзает свои пасти, чтобы пожрать меня, и чувствую, что его внутренности достигают центра земли. Из пастей еще струится моя кровь, а я уже снова набрасываюсь на богиню.
Потом я был гигантским сатиром, потом рехнувшимся тарантулом, потом сладострастной саламандрой. И всякий раз меня заглатывал вулкан бурлящей плоти. Пока не разразилась ужасающая гроза. Среди сверкающих молний, среди потоков кровавого ливня богиня с черной кожей и фиолетовыми глазами была жрицей, отдающейся у храма, была пещерой и колодцем, пифией и девой-хранительницей. Наэлектризованный, очищенный ураганом воздух огласили призывные вопли. На горячем песке, в центре кровавой бури я должен был удовлетворять ее страсть, будучи магом, голодным псом, минотавром. И всякий раз меня пожирали. Потом я еще был огненной птицей, человеком-змеей, крысиным королем. Более того, я должен был превращаться в судно с мачтами из плоти, в похотливую колокольню. И всякий раз меня пожирали. Тут неистово разбушевалась гроза, все завертелось вихрем: боги и звери вместе со мною любили богиню. И этот вулкан из плоти раздирали своими рогами минотавры, жадно грызли гигантские крысы, кровожадно пожирали драконы.
Вся эта прадревняя земля сотрясалась от грохота грома, озарялась вспышками молний, омывалась кровавыми ливнями. Пока, наконец, зловещая радиоактивная луна не взорвалась, как фейерверк; осколки ее, подобно космическим искрам, прорезали тьму и зажгли леса; огромный пожар охватил все вокруг, и началось уничтожение, гибель всего. Слышались глухие вопли, кровавые клочья мяса трещали в огне и разлетались в воздухе. Земля разверзалась, трескалась или превращалась в трясины, в которых тонули и пожирали друг друга живьем люди и звери. Среди развалин бегали изувеченные живые существа. Оторванные кисти рук; катящиеся и скачущие, как мяч, глазные яблоки; рыщущие на ощупь безглазые головы; ноги, бегающие отдельно от туловищ; кишки, сплетающиеся, подобно лианам из плоти и нечистот; стонущие матки; жалкие человеческие зародыши, выброшенные и растаптываемые ордою чудовищ и заваленные мусором. Вся Вселенная обрушилась на меня.
XXXVIII
Теперь я не в силах определить, сколько длилось то мое странствие. Когда я пробудился (назовем это хоть так), я почувствовал, что меня от того ночного мира отделяют бездны непроходимые: бездны пространства и времени. Ослепленный и оглохший, как человек, выныривающий из морских глубин, я снова включался в повседневную действительность. Действительность, о которой я теперь не могу сказать, насколько она и впрямь была реальной. Ибо, когда мое дневное сознание окрепло, глаза стали различать очертания окружающего мира и я обнаружил, что нахожусь в своей комнатке в Вилья-Девото, в моей единственной и такой знакомой комнатке в Вилья-Девото, я со страхом подумал, что, возможно, это начинается для меня новый, еще более непонятный кошмар.
Кошмар, который должен закончиться моей смертью – я ведь помню, что в том бурном волшебном сне мне было дано увидеть свое будущее, свою гибель в крови и огне. Странное дело, теперь никто, кажется, не преследует меня. Кошмар с квартирой в Бельграно прекратился. Сам не знаю как, но я свободен, я нахожусь в своей комнате, никто (по-видимому) за мной не следит. Секта, вероятно, отдалилась от меня навсегда.
Как же это я снова очутился у себя дома? Как получилось, что слепые разрешили мне уйти из той квартиры, окруженной лабиринтами? Не знаю. Знаю лишь, что все описанное было и происходило именно так. Включая – и прежде всего! – ужасающее последнее странствие.
Знаю также, что время мое ограничено и смерть поджидает меня. Удивительно и мне самому непонятно, что смерть-то поджидает меня как бы по моей собственной воле – ведь никто не придет сюда за мной, но я сам пойду, я должен пойти туда, где суждено исполниться пророчеству.
Моя хитрость, жажда жизни, отчаяние заставляли меня воображать тысячи способов бегства, тысячи способов уйти от власти рока. Но, увы, разве может человек уйти от собственной судьбы?
Итак, на этом я кончаю свое Сообщение и прячу его в такое место, где Секта не сможет его найти.
Сейчас полночь. Я иду туда.
Я знаю, что она меня ждет.
Кошмар, который должен закончиться моей смертью – я ведь помню, что в том бурном волшебном сне мне было дано увидеть свое будущее, свою гибель в крови и огне. Странное дело, теперь никто, кажется, не преследует меня. Кошмар с квартирой в Бельграно прекратился. Сам не знаю как, но я свободен, я нахожусь в своей комнате, никто (по-видимому) за мной не следит. Секта, вероятно, отдалилась от меня навсегда.
Как же это я снова очутился у себя дома? Как получилось, что слепые разрешили мне уйти из той квартиры, окруженной лабиринтами? Не знаю. Знаю лишь, что все описанное было и происходило именно так. Включая – и прежде всего! – ужасающее последнее странствие.
Знаю также, что время мое ограничено и смерть поджидает меня. Удивительно и мне самому непонятно, что смерть-то поджидает меня как бы по моей собственной воле – ведь никто не придет сюда за мной, но я сам пойду, я должен пойти туда, где суждено исполниться пророчеству.
Моя хитрость, жажда жизни, отчаяние заставляли меня воображать тысячи способов бегства, тысячи способов уйти от власти рока. Но, увы, разве может человек уйти от собственной судьбы?
Итак, на этом я кончаю свое Сообщение и прячу его в такое место, где Секта не сможет его найти.
Сейчас полночь. Я иду туда.
Я знаю, что она меня ждет.
IV. Неведомое божество
I
В ночь на 25 июня 1955 года Мартин не мог уснуть. Ему снова виделась Алехандра, как она тогда в парке впервые подошла к нему; потом вперемежку представлялись разные нежные и страшные сцены; потом он снова видел, как она подходит к нему в ту первую их встречу, такая необычная, чудесная. Но постепенно его одолело тяжелое забытье, воображение его витало между сном и явью. И вдруг он услышал как бы звон далеких печальных колоколов и глухой стон, возможно, даже невнятный зов. В этом стоне нарастало отчаяние, едва слышный голос повторял его имя, а колокола меж тем били все громче и громче, пока звон их не стал неистовым и оглушительным. Небосвод, тот небосвод, что виделся ему во сне, озарился кровавым отблеском пожара. И тут он увидел, что Алехандра идет к нему среди багровых сумерек, лицо ее искажено, руки протянуты вперед, губы шевелятся, словно она в страхе, беззвучно повторяет свой призыв. «Алехандра!» – крикнул Мартин и проснулся. Весь дрожа, он включил свет и увидел, что он один в комнате.
Было три часа ночи.
Некоторое время Мартин не мог сообразить, что подумать, что делать. Наконец стал одеваться, и чем дальше, тем сильнее становилась его тревога – вот он уже выбежал на улицу и поспешил к дому Ольмосов.
И когда он издали увидел на затянутом тучами небе зарево пожара, он все понял. Гонимый отчаянием, он побежал к дому и упал без чувств посреди стоявшей на улице толпы. Очнулся Мартин у соседей и снова побежал к дому Ольмосов, но к тому времени полиция уже увезла трупы, пожарники же еще боролись с огнем, не давая ему распространиться за пределы бельведера.
О той ночи у Мартина остались отрывочные, бессвязные воспоминания – впору какому-нибудь кретину. Однако события, по-видимому, разворачивались следующим образом:
около двух часов ночи прохожий, который шел (как он потом сообщил) по улице Патрисиос по направлению к Риачуэло, заметил дым. Потом, как это всегда бывает, оказалось, что еще несколько человек видели дым или огонь и заподозрили что-то неладное. Старуха из соседнего многоквартирного дома сказала: «Я-то сплю плохо, вот услышала я запах дыма и говорю сыну – он работает на заводе «Тамэт» и спит в той же комнате, что я, только сон у него крепкий, – так он сказал, чтобы я его не беспокоила, – и добавила с гордостью – думал Бруно, – с той гордостью, что присуща большинству людей, особенно же старикам, когда им якобы удалось предсказать серьезную болезнь или какое-то бедствие: – И видите, я не зря его будила».
Пока гасили огонь в бельведере, полиция, уже отправив тела Алехандры и ее отца, вытащила из дому старого дона Панчо, сидевшего все в том же кресле и укутанного одеялом. «А где сумасшедший? Где Хустина?» – спрашивал народ. Но тут все увидели, что из дома выводят мужчину с седыми волосами на голове удлиненной формы, похожей на дирижабль, – в руке он держал кларнет, и выражение лица у него было даже веселое. Что ж до старухи индианки, ее лицо было, как всегда, бесстрастно.
Полицейские громко убеждали народ разойтись. Несколько соседей помогали пожарникам и полиции, вытаскивали мебель и мягкие вещи. Царила изрядная суматоха, и чувствовалось некое радостное возбуждение, с каким народ обычно реагирует на всяческие бедствия, на мгновенье выводящие из серого, пошлого существования.
Больше ничего достойного упоминания в событиях той ночи Бруно не мог отметить.
Было три часа ночи.
Некоторое время Мартин не мог сообразить, что подумать, что делать. Наконец стал одеваться, и чем дальше, тем сильнее становилась его тревога – вот он уже выбежал на улицу и поспешил к дому Ольмосов.
И когда он издали увидел на затянутом тучами небе зарево пожара, он все понял. Гонимый отчаянием, он побежал к дому и упал без чувств посреди стоявшей на улице толпы. Очнулся Мартин у соседей и снова побежал к дому Ольмосов, но к тому времени полиция уже увезла трупы, пожарники же еще боролись с огнем, не давая ему распространиться за пределы бельведера.
О той ночи у Мартина остались отрывочные, бессвязные воспоминания – впору какому-нибудь кретину. Однако события, по-видимому, разворачивались следующим образом:
около двух часов ночи прохожий, который шел (как он потом сообщил) по улице Патрисиос по направлению к Риачуэло, заметил дым. Потом, как это всегда бывает, оказалось, что еще несколько человек видели дым или огонь и заподозрили что-то неладное. Старуха из соседнего многоквартирного дома сказала: «Я-то сплю плохо, вот услышала я запах дыма и говорю сыну – он работает на заводе «Тамэт» и спит в той же комнате, что я, только сон у него крепкий, – так он сказал, чтобы я его не беспокоила, – и добавила с гордостью – думал Бруно, – с той гордостью, что присуща большинству людей, особенно же старикам, когда им якобы удалось предсказать серьезную болезнь или какое-то бедствие: – И видите, я не зря его будила».
Пока гасили огонь в бельведере, полиция, уже отправив тела Алехандры и ее отца, вытащила из дому старого дона Панчо, сидевшего все в том же кресле и укутанного одеялом. «А где сумасшедший? Где Хустина?» – спрашивал народ. Но тут все увидели, что из дома выводят мужчину с седыми волосами на голове удлиненной формы, похожей на дирижабль, – в руке он держал кларнет, и выражение лица у него было даже веселое. Что ж до старухи индианки, ее лицо было, как всегда, бесстрастно.
Полицейские громко убеждали народ разойтись. Несколько соседей помогали пожарникам и полиции, вытаскивали мебель и мягкие вещи. Царила изрядная суматоха, и чувствовалось некое радостное возбуждение, с каким народ обычно реагирует на всяческие бедствия, на мгновенье выводящие из серого, пошлого существования.
Больше ничего достойного упоминания в событиях той ночи Бруно не мог отметить.
II
На другой день Эстер Мильберг позвонила Бруно и сообщила, о чем только что прочитала в «Расон» в колонке полицейской хроники (утренние газеты, естественно, не успели дать эту информацию). Бруно ничего не знал. Мартин как безумный блуждал по улицам Буэнос-Айреса и еще не побывал у него.
В первый момент Бруно не знал, что предпринять. Затем, хотя, по сути, это было бесполезно, он спешно отправился в Барракас посмотреть на пожарище. У входа в дом стоял полицейский и никого не впускал. Бруно спросил про старика Ольмоса, про служанку, про сумасшедшего. Из ответов полицейского и из того, что он узнал впоследствии, он понял, что семейство Асеведо быстро и решительно приняло свои меры, возмущенное и напуганное сообщениями в дневной прессе (напуганное не столько самим фактом – он полагал, что семейство Асеведо уже ничто не могло удивить, если дело касалось их родни, этой семейки сумасшедших и дегенератов), – сообщениями, вызвавшими волну слухов и сплетен обо всей фамилии, хотя родство было весьма дальнее. Ибо они, богатая и здравомыслящая ветвь, приложившая немало усилий, чтобы та, малоприятная, часть семьи держалась незаметно (вплоть до того, что очень немногие в Буэнос-Айресе знали о ее существовании и, главное, об их родстве), внезапно оказались скандально упомянуты в полицейской хронике. Вот почему они (продолжал размышлять Бруно) и поторопились убрать дона Панчо, Бебе и даже прислугу Хустину, чтобы замести следы и чтобы газетчики не могли ничего выведать у этих малоумных. Гипотезу о том, что ими двигали привязанность и сочувствие, следовало отвергнуть – Бруно знал, какую ненависть питали все Асеведо к этим жалким потомкам блистательных предков.
Вечером того же дня, возвратясь домой, он узнал, что к нему заходил «тот худой юноша», который, по укоризненному выражению Пепы (а она всегда словно бы укоряла Бруно за недостатки его друзей), теперь к тому же похож на помешанного. И это «к тому же» заставило Бруно при всем ужасе происшедшего улыбнуться – то было завершение целого ряда недостатков, которые его экономка открывала в бедняге Мартине, пока не дошла до этого последнего и горестного определения «помешанный», как нельзя точней передававшего действительно трагическое состояние души Мартина – он походил на дрожащего, запуганного ребенка, заблудившегося в ночном лесу. Разве мог Бруно удивляться, что Мартин пришел к нему? Хотя юноша был очень скрытен и Бруно ни разу не слышал от него законченного мнения о чем-либо, тем паче об Алехандре, как было ему не искать Бруно, единственного человека, с которым он мог отчасти разделить свой ужас и, быть может, найти какое-то объяснение, утешение или поддержку? Бруно, разумеется, был известен характер их отношений с Алехандрой, но не потому, что ему об этом говорила Алехандра (она тоже была не из тех, кто делает подобные признания), нет, он просто судил по тому, как Мартин молча льнул к нему, по тем немногим словам, которые иногда у него вырывались насчет Алехандры, однако прежде всего по той ненасытной, присущей влюбленным жажде слушать все, что так или иначе имеет отношение к любимому существу; а Мартин ведь и не подозревал, что спрашивает и слушает человека, который в известном смысле также был когда-то влюблен в Алехандру (хотя то было лишь преходящее, обманчивое отражение или отзвук другой, настоящей любви к Хеорхине). Однако, хотя Бруно знал или догадывался, что между Мартином и Алехандрой существуют некие отношения (словечко «некие», когда речь шла о ней, было неизбежно), подробностей этой любовной дружбы он не знал, с удивлением следя за ее развитием: Мартин, конечно, был во многих смыслах юношей исключительным, но именно юношей, чуть ли не подростком, тогда как Алехандра, хотя и старше его всего лишь на год, имела страшный, тысячелетний, жизненный опыт. И само это удивление обнаруживало (говорил себе Бруно) упорную и, видимо, неискоренимую наивность собственной его души – ведь он-то знал (но знал умом, а не сердцем), что, когда дело касается людских страстей, нельзя ничему удивляться, особенно же потому что – Пруст говорил, что все «хотя» это почти всегда неизвестные нам «потому что», – даже наверняка потому что именно этой пропастью между их духовной взрослостью и жизненным опытом и объяснялся интерес такой женщины, как Алехандра, к такому мальчишке, как Мартин. Догадка эта после гибели Алехандры и пожара постепенно подтверждалась, когда он выслушивал маловразумительные, но маниакально-страстные и порой очень подробные воспоминания юноши об Алехандре. Маниакальные и подробные не потому, что Мартин был человеком порочным или безумным, но потому, Что мир хаотических видений, которые всегда осаждали Алехандру, вынуждал его, Мартина, анализировать их с дотошностью параноика; муки, причиняемые любовью, осложненной препятствиями, особенно же препятствиями таинственными и необъяснимыми, – это всегда более чем достаточный повод (думал Бруно), чтобы и самый здравомыслящий человек размышлял, чувствовал и поступал как умалишенный. Разумеется, признания Мартина начались не в первую ночь после пожара, когда Мартин, вдоволь находившись по улицам Буэнос-Айреса, оглушенный мыслями об убийстве и о пожаре, появился у Бруно; нет, рассказывать он начал позже, в те немногие дни и ночи, когда ему еще не пришла в голову злосчастная мысль о Борденаве; в те дни и ночи, когда он часами сидел рядом с Бруно, порой не произнося ни слова, а порой говоря без умолку, будто его опоили каким-то снадобьем или, точнее, одним из тех снадобий, от которых из самых глубоких и потаенных недр души вырываются наружу сонмы беспорядочных, бредовых образов. И многие годы спустя, когда Мартин, приезжая с далекого Юга, навещал его (думал Бруно), подчиняясь неодолимому влечению человеческому цепляться за любое воспоминание о том, кого мы когда-то любили, за любую памятку, что осталась нам о том теле и той душе – за ветшающее, бренное бессмертие портретов, за фразы, когда-то кому-то сказанные, за воспоминание о словечке, которое кто-то запомнил или говорит, что запомнил, и даже за мелкие предметы, которые таким образом приобретают символическую, несоизмеримую ценность (коробок спичек, билет в кино), за предметы или фразы, которые творят чудо, вызывая явление призрака, и он, мимолетный, неуловимый, становится потрясающе явственным – так порой воскресает дорогое нам воспоминание от легкого запаха духов или музыкальной фразы, фразы, которой вовсе не обязательно поражать красотой и глубиной, это вполне может быть незамысловатый, даже пошлый мотивчик, над вульгарностью которого мы в те волшебные годы посмеивались, но теперь, облагороженный смертью и вечной разлукой, он кажется нам волнующим и значительным.
– Потому что вы тоже, – сказал ему Мартин в тот приезд, на миг вскидывая голову – хотя до того упорно глядел в пол – движением, свойственным ему в юности и, наверно, и в детстве, движением неизменным и, как отпечатки пальцев, сопутствующим человеку до самой смерти, – потому что вы тоже ее любили. Разве нет?
Вот вывод, к которому он – наконец! – пришел там, на Юге, в бесконечные, безмолвные ночи размышлений. И Бруно, пожав плечами, ничего не ответил. Да и что он мог сказать? Как мог объяснить Мартину историю с Хеорхиной и с тем странным виденьем детства? А главное, он сам ни в чем не был уверен, по крайней мере в том смысле, в каком это представлялось Мартину. Итак, Бруно ничего не ответил, лишь посмотрел на Мартина как-то неопределенно, думая, что вот, после нескольких лет молчания и разлуки, после долгих размышлений в одиночестве этот сдержанный, замкнутый юноша еще жаждет поведать кому-нибудь свою историю; быть может, потому что он все еще надеется – да, надеется! – найти разгадку трагического и волшебного переживания, повинуясь страстному, но наивному стремлению человеческому отыскивать эти пресловутые разгадки; а ведь скорее всего, если таковые и существуют, они темны, а порой настолько же непостижимы, как те события, которые они якобы должны объяснить. Но в ту первую ночь после пожара Мартин походил на потерпевшего кораблекрушение, утерявшего память. Он блуждал по улицам Буэнос-Айреса, а когда явился к Бруно, то даже не знал, что сказать. Он видел, что Бруно курит, ждет, смотрит на него, понимает его состояние, – но что с того! Алехандра мертва, по-настоящему мертва, ужасным образом погублена огнем – и теперь все бессмысленно, все уже как-то нереально. И когда Мартин собрался уходить, Бруно сжал его плечо и сказал что-то – Мартин даже не понял, что именно, во всяком случае, не мог потом вспомнить. Оказавшись на улице, он снова побрел как лунатик, снова пошел по тем местам, где, чудилось ему, в любой миг могла перед ним явиться она.
Но постепенно Бруно кое-что узнавал, кое-что прорывалось у Мартина во время последующих их встреч, нелепых, а иногда и тягостных свиданий. Мартин вдруг начинал сыпать словами как автомат, произносил бессвязные фразы – казалось, он ищет дорогие ему следы на прибрежном песке, по которому пронесся ураган. Бренные следы призраков! Он искал разгадку, искал скрытый смысл. А Бруно мог знать, Бруно должен был знать. Разве он не был знаком с семьей Ольмосов с самого детства? Разве не при нем родилась Алехандра? Разве не был он другом или почти другом Фернандо? Потому что ему, Мартину, все было непонятно: ее исчезновение, ее странные друзья, Фернандо. Ведь так? А Бруно только смотрел на него, смотрел с пониманием и, уж конечно, с сочувствием. Большую часть самых важных фактов Бруно узнал, когда Мартин возвратился из дальнего края, где хотел себя похоронить, и когда под действием времени горе его осело в глубинах души, горе, которое словно бы снова начинало бередить его душу при волнующей, мучительной встрече с людьми и предметами, неразрывно связанными с его трагедией. И хотя к тому времени тело Алехандры истлело и обратилось в прах, этот юноша, теперь уже взрослый мужчина, все еще был одержим любовью к ней, и кто знает, сколько еще лет (вероятно, до самой смерти) будет он испытывать это наваждение, что – по мнению Бруно – было неким доказательством бессмертия души.
Он «должен» знать, говорил себе Бруно с горькой иронией. Конечно, он «знал». Но в какой мере и какого рода было это знание? Ибо что знаем мы о последней тайне человека, даже о людях, которые были рядом с нами? Бруно вспоминал Мартина в ту первую ночь, и он казался ему одним из тех детей, которых мы видим на газетных фотографиях в репортажах о землетрясениях или ночных крушениях поездов: дети сидят на узле с одеждой или на куче обломков, глазенки у них усталые и внезапно постаревшие – сказывается власть катастрофических происшествий над телом и душою человека, в несколько часов они причиняют такие разрушения, какие обычно бывают следствием многих лет, болезней, разочарований, смертей. Затем Бруно на этот унылый облик накладывал более поздние – тут уж Мартин был подобен инвалидам, которые со временем, становясь на костыли, как бы поднимаются из своих собственных руин и, находясь уже вдали от войны, на которой едва не погибли, теперь, однако, не те, что прежде, на них – уже навсегда – легло бремя пережитых ужасов и лицезрения смерти. Бруно смотрел на Мартина, как тот стоит, опустив руки и устремив взгляд в одну точку, обычно позади и справа от головы Бруно. Казалось, Мартин с молчаливым и мучительным остервенением роется в своей памяти – подобно смертельно раненному человеку, пытающемуся с невероятной осторожностью извлечь из своего тела застрявшую отравленную стрелу. «Как он одинок!» – думал тогда Бруно.
– Я ничего не знаю. Ничего не понимаю, – произносил вдруг Мартин. – Эта история с Алехандрой…
И, не докончив фразу, он вскидывал низко опущенную голову и наконец взглядывал на Бруно, но все равно как будто его не видел.
– Скорее всего… – бормотал Мартин, с неистовым упорством подыскивая слова, как бы боясь, что не сможет точно передать, что же это была за «история с Алехандрой» – фраза, которую Бруно, будучи на двадцать пять лет старше, легко мог бы дополнить «…история, одновременно чарующая и ужасная».
– Вы же знаете… – бормотал Мартин, до боли сжимая пальцы, – у меня не было сведений… я никогда не понимал…
Вытащив свой неизменный перочинный ножик с белой рукояткой, он рассматривал его, открывал и закрывал.
– Я много раз думал, что это похоже на ряд выстрелов, на… – Он искал сравнение. – На вспышки нефти, то есть… на внезапные вспышки загорающейся нефти в темную ночь, в грозовую ночь…
Глаза его устремлялись на Бруно, но на самом-то деле смотрели вовнутрь собственной души, все еще не в силах оторваться от огненного видения.
В первый момент Бруно не знал, что предпринять. Затем, хотя, по сути, это было бесполезно, он спешно отправился в Барракас посмотреть на пожарище. У входа в дом стоял полицейский и никого не впускал. Бруно спросил про старика Ольмоса, про служанку, про сумасшедшего. Из ответов полицейского и из того, что он узнал впоследствии, он понял, что семейство Асеведо быстро и решительно приняло свои меры, возмущенное и напуганное сообщениями в дневной прессе (напуганное не столько самим фактом – он полагал, что семейство Асеведо уже ничто не могло удивить, если дело касалось их родни, этой семейки сумасшедших и дегенератов), – сообщениями, вызвавшими волну слухов и сплетен обо всей фамилии, хотя родство было весьма дальнее. Ибо они, богатая и здравомыслящая ветвь, приложившая немало усилий, чтобы та, малоприятная, часть семьи держалась незаметно (вплоть до того, что очень немногие в Буэнос-Айресе знали о ее существовании и, главное, об их родстве), внезапно оказались скандально упомянуты в полицейской хронике. Вот почему они (продолжал размышлять Бруно) и поторопились убрать дона Панчо, Бебе и даже прислугу Хустину, чтобы замести следы и чтобы газетчики не могли ничего выведать у этих малоумных. Гипотезу о том, что ими двигали привязанность и сочувствие, следовало отвергнуть – Бруно знал, какую ненависть питали все Асеведо к этим жалким потомкам блистательных предков.
Вечером того же дня, возвратясь домой, он узнал, что к нему заходил «тот худой юноша», который, по укоризненному выражению Пепы (а она всегда словно бы укоряла Бруно за недостатки его друзей), теперь к тому же похож на помешанного. И это «к тому же» заставило Бруно при всем ужасе происшедшего улыбнуться – то было завершение целого ряда недостатков, которые его экономка открывала в бедняге Мартине, пока не дошла до этого последнего и горестного определения «помешанный», как нельзя точней передававшего действительно трагическое состояние души Мартина – он походил на дрожащего, запуганного ребенка, заблудившегося в ночном лесу. Разве мог Бруно удивляться, что Мартин пришел к нему? Хотя юноша был очень скрытен и Бруно ни разу не слышал от него законченного мнения о чем-либо, тем паче об Алехандре, как было ему не искать Бруно, единственного человека, с которым он мог отчасти разделить свой ужас и, быть может, найти какое-то объяснение, утешение или поддержку? Бруно, разумеется, был известен характер их отношений с Алехандрой, но не потому, что ему об этом говорила Алехандра (она тоже была не из тех, кто делает подобные признания), нет, он просто судил по тому, как Мартин молча льнул к нему, по тем немногим словам, которые иногда у него вырывались насчет Алехандры, однако прежде всего по той ненасытной, присущей влюбленным жажде слушать все, что так или иначе имеет отношение к любимому существу; а Мартин ведь и не подозревал, что спрашивает и слушает человека, который в известном смысле также был когда-то влюблен в Алехандру (хотя то было лишь преходящее, обманчивое отражение или отзвук другой, настоящей любви к Хеорхине). Однако, хотя Бруно знал или догадывался, что между Мартином и Алехандрой существуют некие отношения (словечко «некие», когда речь шла о ней, было неизбежно), подробностей этой любовной дружбы он не знал, с удивлением следя за ее развитием: Мартин, конечно, был во многих смыслах юношей исключительным, но именно юношей, чуть ли не подростком, тогда как Алехандра, хотя и старше его всего лишь на год, имела страшный, тысячелетний, жизненный опыт. И само это удивление обнаруживало (говорил себе Бруно) упорную и, видимо, неискоренимую наивность собственной его души – ведь он-то знал (но знал умом, а не сердцем), что, когда дело касается людских страстей, нельзя ничему удивляться, особенно же потому что – Пруст говорил, что все «хотя» это почти всегда неизвестные нам «потому что», – даже наверняка потому что именно этой пропастью между их духовной взрослостью и жизненным опытом и объяснялся интерес такой женщины, как Алехандра, к такому мальчишке, как Мартин. Догадка эта после гибели Алехандры и пожара постепенно подтверждалась, когда он выслушивал маловразумительные, но маниакально-страстные и порой очень подробные воспоминания юноши об Алехандре. Маниакальные и подробные не потому, что Мартин был человеком порочным или безумным, но потому, Что мир хаотических видений, которые всегда осаждали Алехандру, вынуждал его, Мартина, анализировать их с дотошностью параноика; муки, причиняемые любовью, осложненной препятствиями, особенно же препятствиями таинственными и необъяснимыми, – это всегда более чем достаточный повод (думал Бруно), чтобы и самый здравомыслящий человек размышлял, чувствовал и поступал как умалишенный. Разумеется, признания Мартина начались не в первую ночь после пожара, когда Мартин, вдоволь находившись по улицам Буэнос-Айреса, оглушенный мыслями об убийстве и о пожаре, появился у Бруно; нет, рассказывать он начал позже, в те немногие дни и ночи, когда ему еще не пришла в голову злосчастная мысль о Борденаве; в те дни и ночи, когда он часами сидел рядом с Бруно, порой не произнося ни слова, а порой говоря без умолку, будто его опоили каким-то снадобьем или, точнее, одним из тех снадобий, от которых из самых глубоких и потаенных недр души вырываются наружу сонмы беспорядочных, бредовых образов. И многие годы спустя, когда Мартин, приезжая с далекого Юга, навещал его (думал Бруно), подчиняясь неодолимому влечению человеческому цепляться за любое воспоминание о том, кого мы когда-то любили, за любую памятку, что осталась нам о том теле и той душе – за ветшающее, бренное бессмертие портретов, за фразы, когда-то кому-то сказанные, за воспоминание о словечке, которое кто-то запомнил или говорит, что запомнил, и даже за мелкие предметы, которые таким образом приобретают символическую, несоизмеримую ценность (коробок спичек, билет в кино), за предметы или фразы, которые творят чудо, вызывая явление призрака, и он, мимолетный, неуловимый, становится потрясающе явственным – так порой воскресает дорогое нам воспоминание от легкого запаха духов или музыкальной фразы, фразы, которой вовсе не обязательно поражать красотой и глубиной, это вполне может быть незамысловатый, даже пошлый мотивчик, над вульгарностью которого мы в те волшебные годы посмеивались, но теперь, облагороженный смертью и вечной разлукой, он кажется нам волнующим и значительным.
– Потому что вы тоже, – сказал ему Мартин в тот приезд, на миг вскидывая голову – хотя до того упорно глядел в пол – движением, свойственным ему в юности и, наверно, и в детстве, движением неизменным и, как отпечатки пальцев, сопутствующим человеку до самой смерти, – потому что вы тоже ее любили. Разве нет?
Вот вывод, к которому он – наконец! – пришел там, на Юге, в бесконечные, безмолвные ночи размышлений. И Бруно, пожав плечами, ничего не ответил. Да и что он мог сказать? Как мог объяснить Мартину историю с Хеорхиной и с тем странным виденьем детства? А главное, он сам ни в чем не был уверен, по крайней мере в том смысле, в каком это представлялось Мартину. Итак, Бруно ничего не ответил, лишь посмотрел на Мартина как-то неопределенно, думая, что вот, после нескольких лет молчания и разлуки, после долгих размышлений в одиночестве этот сдержанный, замкнутый юноша еще жаждет поведать кому-нибудь свою историю; быть может, потому что он все еще надеется – да, надеется! – найти разгадку трагического и волшебного переживания, повинуясь страстному, но наивному стремлению человеческому отыскивать эти пресловутые разгадки; а ведь скорее всего, если таковые и существуют, они темны, а порой настолько же непостижимы, как те события, которые они якобы должны объяснить. Но в ту первую ночь после пожара Мартин походил на потерпевшего кораблекрушение, утерявшего память. Он блуждал по улицам Буэнос-Айреса, а когда явился к Бруно, то даже не знал, что сказать. Он видел, что Бруно курит, ждет, смотрит на него, понимает его состояние, – но что с того! Алехандра мертва, по-настоящему мертва, ужасным образом погублена огнем – и теперь все бессмысленно, все уже как-то нереально. И когда Мартин собрался уходить, Бруно сжал его плечо и сказал что-то – Мартин даже не понял, что именно, во всяком случае, не мог потом вспомнить. Оказавшись на улице, он снова побрел как лунатик, снова пошел по тем местам, где, чудилось ему, в любой миг могла перед ним явиться она.
Но постепенно Бруно кое-что узнавал, кое-что прорывалось у Мартина во время последующих их встреч, нелепых, а иногда и тягостных свиданий. Мартин вдруг начинал сыпать словами как автомат, произносил бессвязные фразы – казалось, он ищет дорогие ему следы на прибрежном песке, по которому пронесся ураган. Бренные следы призраков! Он искал разгадку, искал скрытый смысл. А Бруно мог знать, Бруно должен был знать. Разве он не был знаком с семьей Ольмосов с самого детства? Разве не при нем родилась Алехандра? Разве не был он другом или почти другом Фернандо? Потому что ему, Мартину, все было непонятно: ее исчезновение, ее странные друзья, Фернандо. Ведь так? А Бруно только смотрел на него, смотрел с пониманием и, уж конечно, с сочувствием. Большую часть самых важных фактов Бруно узнал, когда Мартин возвратился из дальнего края, где хотел себя похоронить, и когда под действием времени горе его осело в глубинах души, горе, которое словно бы снова начинало бередить его душу при волнующей, мучительной встрече с людьми и предметами, неразрывно связанными с его трагедией. И хотя к тому времени тело Алехандры истлело и обратилось в прах, этот юноша, теперь уже взрослый мужчина, все еще был одержим любовью к ней, и кто знает, сколько еще лет (вероятно, до самой смерти) будет он испытывать это наваждение, что – по мнению Бруно – было неким доказательством бессмертия души.
Он «должен» знать, говорил себе Бруно с горькой иронией. Конечно, он «знал». Но в какой мере и какого рода было это знание? Ибо что знаем мы о последней тайне человека, даже о людях, которые были рядом с нами? Бруно вспоминал Мартина в ту первую ночь, и он казался ему одним из тех детей, которых мы видим на газетных фотографиях в репортажах о землетрясениях или ночных крушениях поездов: дети сидят на узле с одеждой или на куче обломков, глазенки у них усталые и внезапно постаревшие – сказывается власть катастрофических происшествий над телом и душою человека, в несколько часов они причиняют такие разрушения, какие обычно бывают следствием многих лет, болезней, разочарований, смертей. Затем Бруно на этот унылый облик накладывал более поздние – тут уж Мартин был подобен инвалидам, которые со временем, становясь на костыли, как бы поднимаются из своих собственных руин и, находясь уже вдали от войны, на которой едва не погибли, теперь, однако, не те, что прежде, на них – уже навсегда – легло бремя пережитых ужасов и лицезрения смерти. Бруно смотрел на Мартина, как тот стоит, опустив руки и устремив взгляд в одну точку, обычно позади и справа от головы Бруно. Казалось, Мартин с молчаливым и мучительным остервенением роется в своей памяти – подобно смертельно раненному человеку, пытающемуся с невероятной осторожностью извлечь из своего тела застрявшую отравленную стрелу. «Как он одинок!» – думал тогда Бруно.
– Я ничего не знаю. Ничего не понимаю, – произносил вдруг Мартин. – Эта история с Алехандрой…
И, не докончив фразу, он вскидывал низко опущенную голову и наконец взглядывал на Бруно, но все равно как будто его не видел.
– Скорее всего… – бормотал Мартин, с неистовым упорством подыскивая слова, как бы боясь, что не сможет точно передать, что же это была за «история с Алехандрой» – фраза, которую Бруно, будучи на двадцать пять лет старше, легко мог бы дополнить «…история, одновременно чарующая и ужасная».
– Вы же знаете… – бормотал Мартин, до боли сжимая пальцы, – у меня не было сведений… я никогда не понимал…
Вытащив свой неизменный перочинный ножик с белой рукояткой, он рассматривал его, открывал и закрывал.
– Я много раз думал, что это похоже на ряд выстрелов, на… – Он искал сравнение. – На вспышки нефти, то есть… на внезапные вспышки загорающейся нефти в темную ночь, в грозовую ночь…
Глаза его устремлялись на Бруно, но на самом-то деле смотрели вовнутрь собственной души, все еще не в силах оторваться от огненного видения.