Страница:
Прошло еще несколько дней, и я отправился в Капитан-Ольмос. То были последние каникулы в нашей деревне. Отец постарел, но был по-прежнему суров, неласков. Я ощущал себя чужим и ему, и своим братьям и сестрам, душа была полна смутной тревоги, но все мои желания были неопределенны, неясны. Я предчувствовал приближение чего-то, но не мог угадать, чего именно, хотя мои сны и упорные прогулки вокруг дома Видалей могли бы мне это подсказать. Как бы там ни было, я провел те каникулы в своем селении, глядя на окружающее, но ничего не замечая. Только после многих лет, многих перенесенных ударов, после утраты иллюзий и знакомств с многими людьми я в каком-то смысле снова обрел своего отца и свое родное селение: ведь путь к самому заветному – это всегда кругосветное путешествие через толпы людей и многие миры. Так и я пришел к своему отцу. Но увы, как обычно, слишком поздно. Если бы в то лето я знал, что в последний раз вижу его здоровым, если бы догадался, что через двадцать пять лет увижу его превратившимся в гниющую массу костей и плоти, скорбно глядящую на меня из глазниц очами, уже чужими миру сему, тогда я, быть может, постарался бы понять, что он строг, но добр, деятелен, но нежен, вспыльчив, но чист душой. Но мы всегда слишком поздно понимаем самых близких нам людей, и, когда начинаем постигать трудную науку жить, тут-то приходит пора умирать, а главное, уже умерли те, для кого наша мудрость была бы всего важней.
Возвратясь в Буэнос-Айрес, я не очень-то ясно представлял себе, чем займусь. Мне хотелось изучать все или, вернее, не хотелось ничего определенного. Я любил рисовать, я сочинял сказки и стихи. Но разве это профессия? Можно ли всерьез кому-то сказать, что я хочу посвятить себя живописи или сочинительству? Ведь все это занятия людей, живущих праздно и безответственно. Мои друзья казались мне такими солидными, они учились на медицинских или инженерных факультетах, изучали, как лечить скарлатину или сооружать мосты, – я же высмеивал сам себя. Из такого вот чувства стыда я и поступил на юридический факультет, хотя в глубине души был уверен, что никогда не буду способен заниматься адвокатурой.
Опущу то, что не представляет для вас интереса, но, поймите, я не могу говорить о людях, имевших для меня огромное значение, не рассказав о своих чувствах в ту пору. Разве те люди могли бы что-то значить для меня, не будь тут замешаны мои собственные желания и чувства?
Итак, возвращаюсь к Максу.
Пока они заканчивали партию, я с любопытством смотрел на него. То был тип еврея флегматичного, медлительного, с наклонностью к полноте. Орлиный мясистый нос в сочетании с высоким лбом придавал ему некое спокойное благородство. А задумчивое, созерцательное выражение лица подходило скорее человеку зрелому, много испытавшему. В одежде он был небрежен, на пиджаке не хватало пуговиц, галстук плохо завязан, все на нем сидело кое-как, словно бы оделся он только ради того, чтобы не ходить по улице голым. Позже я обнаружил, что он начисто лишен практической жилки и совершенно не умеет обращаться с деньгами: получив от родителей сумму на месяц, он через несколько дней без толку растрачивал ее, и ему приходилось закладывать книги, постельные принадлежности и неизменно возвращавшийся в ломбард перстень, подарок матери. Познакомившись с родителями Макса, я убедился, что отец его так же флегматичен и так же беспечен. В общем, отец и сын могли служить сокрушительным опровержением стандартного образа еврея. Оба были крайне непрактичны, даже безрассудны (но в безрассудстве своем мягки, спокойны), миролюбивы, дружелюбны, мечтательны и комично бестолковы, нрава созерцательного и ленивого, бескорыстны и абсолютно неспособны зарабатывать деньги. Впоследствии, навещая его в пансионе, я увидел, как беспорядочно он жил: спал, когда вздумается, и ел, когда придется, прямо в постели, для чего припасал на ночном столике огромные бутерброды с колбасой или сыром. Там же стояли у него спиртовка и сосуд для мате, и он, не вставая, все время пил, делая перерывы лишь для курения. На захламленном, неопрятном своем ложе он, полуодетый, читал жадно и повторял на карманных шахматах знаменитые партии, ежеминутно справляясь в книгах и специальных журналах.
Через этого парня я познакомился с Карлосом – словно пройдя по шаткому мосту, способному в любой момент обрушиться, ступил на твердую каменистую почву, на базальтовый континент, усеянный огнедышащими вулканами, грозящими извержением. С годами я не раз замечал, что иные люди как бы служат лишь мостом для двух других, между которыми затем устанавливается глубокая и прочная дружеская связь, – вроде хлипкого, временного моста, который воинская часть перебрасывает через пропасть и, перейдя на другую сторону, убирает.
Карлоса я встретил у Макса как-то вечером. При моем появлении они умолкли. Макс нас познакомил, но я расслышал только имя. Фамилия, кажется, была итальянская. Карлос был худощав, с большими выпуклыми глазами. В его лице и жестах чувствовалось что-то жестокое, резкое, он показался мне человеком сдержанным и сосредоточенным. Видно было, что он перенес много невзгод, и наверняка не только явная бедность была причиной его душевной тревоги и страданий. Думая о нем впоследствии, когда я интересовался им из-за его отношений с Фернандо, я представлял себе, что вот это и есть чистый дух, чья плоть как бы сожжена внутренним жаром и от истерзанного, обгоревшего тела остался минимум костей и кожи да чуть-чуть мышц, правда очень крепких, – лишь самое необходимое для того, чтобы двигаться и выдерживать напряжение существования. Он все больше молчал, но глаза его вдруг вспыхивали негодующим огнем, а губы, будто прорезанные клинком на малоподвижном лице, сжимались, чтобы скрыть какую-то важную и страшную тайну.
Дружба Макса с Карлосом казалась мне в то время удивительной: словно бы сдобный хлеб резали острым стальным лезвием. Я тогда еще не достиг возраста, когда мы понимаем, что в отношениях между людьми нельзя ничему удивляться. Теперь-то мне ясно, что в характере -Макса были черты, благоприятные для такой на вид странной дружбы: неистощимое добродушие, умерявшее духовный накал Карлоса, как вода умеряет жажду человека, долго блуждавшего в пустыне; сама его мягкость, позволявшая дружить с такими разными и непримиримыми людьми, как Карлос и Фернандо, и действовавшая как амортизатор, не допуская слишком резких сшибок. Вдобавок ни одному полицейскому не пришло бы в голову, что юноша вроде Макса мог поддерживать отношения с анархистами и налетчиками.
Это что касается Карлоса. Что ж до Фернандо, то я сперва заподозрил, а там и убедился, что у него-то мотив был куда более гнусный: мать Макса. Не помню, говорил ли я вам, что Фернандо питал особую слабость к совсем юным девушкам и к женщинам уже зрелым. Наделенный незаурядным даром притворства, он мог соблазнить и девчонку, которой нравится гулять с милым, взявшись за руки, и женщину с большим и обычно горьким опытом и знанием мужчин. Если верно, что самое подлинное лицо бывает у человека, когда он остается наедине с собою, то самое подлинное лицо Фернандо было жестокое и безжалостное, с чертами, будто высеченными резцом; однако, как лавочник, на которого свалилось горе, может (и должен) при появлении покупателя изобразить любезную гримасу, так и Фернандо был способен надевать личину с искуснейшей имитацией нежности, понимания, романтичной увлеченности или наивности, смотря по клиенту. Помогало ему в этом безграничное презрение к роду человеческому, особенно к женщинам, и, играя эту мрачную комедию, он не только удовлетворял свою похоть, но, кажется мне, находил также повод для презрения к себе самому. Он глумился над пошлыми теориями о женщинах, над банальными мнениями, вроде того, что женщина, дескать, существо романтичное и ее надо покорять при лунном свете или что с женщиной надо быть грубым, жестоким. Он считал, что есть женщины, для которых нужен букет цветов, другим надо дать пощечину, а третьим (иногда тем же самым, в зависимости от обстоятельств) – и то и другое. Но в конце концов он со всеми ними обходился безжалостно, порой бывал так груб, что зевал в момент кульминации полового акта.
У матери Макса, женщины лет сорока, еврейки, тип был совершенно славянский – черноволосой, смуглой славянки. Не знаю, была ли она красива, но уж точно обворожительна – никого не оставляли равнодушными ее жгучие глаза, словно бы пылавшие огнем страсти, и история ее жизни. Излишне говорить, что Макс ничем не напоминал мать: и внешность, и характер он унаследовал от отца.
Надя была очаровательна, и меня она, наверно, больше всего пленила своей историей. Мать ее была студенткой-медичкой в Санкт-Петербурге и вместе с Верой Фигнер участвовала в создании «Земли и Воли». Как многие другие студенты, оставила занятия, чтобы вести революционную пропаганду среди крестьян, и, когда царизм, после серии покушений, решил расправиться с их движением, в конце концов бежала за границу. В Цюрихе познакомилась с молодым революционером по фамилии Исаев, от их брака и родилась Надя. Детство и юность Нади прошли в скитаниях по разным странам Европы, пока семья не возвратилась в Швейцарию, где Надя вышла замуж за «вечного студента»-медика по фамилии Штейнберг. Вместе с мужем она приехала в Аргентину, здесь окончила медицинский факультет и, энергично трудясь, воспитывала сына и кормила всю семью.
Со слегка татарскими чертами лица, темными, прямыми волосами, разделенными посредине пробором и собранными на затылке в пучок, Надя как будто сбежала из какого-то русского фильма.
– Но все же откуда вы родом? – однажды решился я спросить.
– Мы родом из края погромов, – с улыбкой ответила она.
И все же, со временем, узнав евреев более основательно, я стал замечать, как иногда пожатие плеч у Нади или жест рукой вносит мимолетную, но бесспорную поправку в ее славянский облик. И тогда я убедился, что подобные черточки присуши многим евреям вроде семьи Штейнбергов: лицом они часто похожи на славян или на татар, пьют чай из старинных семейных самоваров, преклоняются перед Пушкиным, или Гоголем, или Достоевским (которых читают по-русски); и вдруг, когда уже кажется, ты привык к ним, как к полумраку слабо освещенной комнаты, под явными, определенными контурами проступают черты народа с тысячелетней историей – черты не всегда даже внешние: едва заметный оттенок в улыбке или в голосе, своеобразие в мыслях или в поступках. Так, на суровом славянском лице внезапно появлялась печальная улыбка, словно из-под маски могучего воина выглянула хрупкая, боязливая девушка. А порой в Надином пожатии плеч чувствовалось ироническое недоверие к миру «гоим» [162], некое горестное разочарование и безмолвное воспоминание о трагических событиях. И эти физические или духовные черточки, слегка оттенявшие славянское лицо, как тонкие, изящные штрихи, которыми художник обогащает первоначальный эскиз, часто проявлялись и в особой еврейской форме логического рассуждения – вопреки мнению большинства в ней очень мало строгого рационализма: если логика основана на утверждении, что А равно А, то еврей предпочитает утверждение в форме вопроса: «почему А не должно быть равно А?» – и при этом пожмет плечами, как бы снимая с себя ответственность, ведь никогда не знаешь, как и за что могут начаться гонения. И это пожатие плеч, эти жесты, недоуменные складки на лбу искажают и осложняют логический закон тождества смутными чувствами, скрытой иронией, оговорками и умолчаниями, которые столь же отдаляют еврея от чистого рационализма, как прустовский анализ чувств далек от трактата по психологии.
Как бы там ни было, благодаря Наде я научился любить и понимать эту огромную страну пьяниц и нигилистов, жуликов и чахоточных, бюрократов и генералов, какой была царская Россия.
Макс познакомился с Фернандо субботней ночью 1928 года в одном из клубов в Авельянеде, называвшемся «Рассвет», где Гонсало Пачеко читал доклад на тему «Анархизм и насилие». В ту пору проблема эта горячо обсуждалась, особенно в связи с покушениями и налетами Ди Джованни. Но и сами дискуссии представляли немалую опасность – большинство участников приходили вооруженные, кроме того, анархистское движение разделялось на фракции, смертельно ненавидевшие одна другую. Было бы грубой ошибкой представлять себе – как делают люди, видящие революционное движение издали или извне, – что все его участники принадлежат к одному определенному типу; это ошибка в перспективе, вроде той, какую мы совершаем, приписывая некие определенные атрибуты чему-то, что мы назвали бы Англичанином с большой буквы, помещая на одну полочку столь разных людей, как, например, Бруммель [163] и ливерпульский портовый грузчик, или утверждая, что все японцы одинаковы, не зная или не замечая индивидуальных особенностей; тут имеет место некий психологический эффект – находясь снаружи, мы улавливаем только общие черты (то, что находится на поверхности и бросается в глаза), но тот же эффект действует в обратном направлении, когда мы находимся внутри некоей человеческой общности и замечаем лишь различия (тут и впрямь важнее видеть особенности индивидуальные).
Однако же в среде анархистов гамма характеров была бесконечна. Были там толстовцы, не употреблявшие мяса, являясь противниками всякого убийства, и они же очень часто были эсперантистами и теософами; были сторонники насилия в самых его жестоких формах, считавшие, что с Государством можно бороться, только применяя силу, или же, как в случае Подеста, дававшие таким образом выход своим садистским инстинктам. Некоторые интеллектуалы или студенты приходили к анархизму, как Фернандо, через чтение Штирнера [164] или Ницше, обычно то были заядлые асоциальные индивидуалисты, которые в дальнейшем нередко примыкали к фашизму; были малограмотные рабочие, тянувшиеся к движению, влекомые инстинктивной надеждой. Были недовольные, разряжавшие здесь свою ненависть к хозяину или к обществу и нередко сами потом превращавшиеся в безжалостных хозяев, когда им удавалось несколько разбогатеть или поступить на службу в полицию; были и люди чистейшей души, люди добрые и великодушные, которые при всей своей доброте и чистоте душевной могли стать участниками покушения и убийства, как в случае Симона Радовитского, – своеобразное чувство справедливости побуждало их убить человека, которого они считали виновным в гибели женщин и детей. Были и любители легкой жизни, которые неплохо устраивались в анархистской среде, бесплатно питались и жили у товарищей, а порой и обкрадывали или отбивали жену, и, если хозяин дома, пострадавший от их наглости, робко высказывал упрек, ему с презрением отвечали: «Послушай, товарищ, да какой же из тебя анархист?» Встречались также бродяги, приверженцы вольной жизни, солнца и просторов, – с заплечным мешком они странствовали по разным краям и проповедовали благую весть, работая на уборке урожая, ремонтируя мельницу или починяя плуг, а ночью, в бараке для пеонов, обучая неграмотных читать и писать или толкуя им простыми, но страстными словами о пришествии нового общества, где бедняки не будут знать ни унижений, ни горя, ни нужды, или читая им страницы из книжек, которые носили в своем мешке – писания Малатесты для итальянских крестьян или Бакунина, – а молчаливые их слушатели, утомленные трудовым днем от зари до зари, потягивали мате, сидя на корточках или на бидонах из-под керосина, и, может быть, вспоминали итальянскую или польскую деревушку, предаваясь этим чудесным грезам, всей душою желая верить, однако (зная суровую действительность будней) чувствуя их несбыточность, подобно тому как удрученный горем человек мечтает о воздаянии в раю; и среди этих пеонов-иммигрантов, возможно, находился какой-нибудь местный парень, думавший о том, что Бог сотворил землю, и небо, и звезды равно для всех, бедняк аргентинец из тех, кто тоскует по прежней гордой, свободной жизни в пампе без проволочных оград, аргентинец – индивидуалист и стоик, который в конце концов усваивал благую весть, принесенную апостолами с непривычно звучащими именами, и уже навсегда отдавался учению, сулившему надежду.
И когда в ту ночь 1928 года сапожник-толстовец заявил, что никто не имеет права убивать, тем паче во имя анархизма, и что даже жизнь животных священна, по каковой причине он питается одними овощами, высокий и смуглый юноша лет семнадцати с зеленоватыми глазами и жестким, ироническим выражением лица возразил:
– Возможно, что вы, питаясь салатом, улучшаете свое пищеварение, но мне кажется весьма сомнительным, чтобы таким образом вам удалось уничтожить буржуазное общество.
Все уставились на незнакомца.
Тут другой толстовец выступил в защиту сапожника, напомнив легенду о том, как Будда дал тигру сожрать себя, дабы тот утолил свой голод. Но тогда сторонник справедливого насилия спросил, что сделал бы Будда, если бы увидел, что тигр набрасывается не на него, а на беззащитного ребенка. После чего завязался спор с репликами яростными, саркастическими, лирическими, оскорбительными, глупыми, наивными или грубыми, смотря по темпераменту выступавшего, – как бы в доказательство того, что и общество без классов и без социальных проблем будет столь же драчливым и дисгармоничным, как эта группа анархистов. Снова пошли в ход те же аргументы и те же ссылки: разве не справедливо поступил Радовитский, убив шефа полиции, виновного в зверской расправе первого мая 1909 года? Разве не вопиют о мести восемь убитых пролетариев и сорок раненых? Разве среди жертв не было женщин? Конечно, были. Вооруженное до зубов Государство Буржуазии яростно защищает свои привилегии, лишает людей жизни и свободы; справедливость и честь – пустые слова для этих деспотов, заботящихся только о сохранении своей власти. Ну а как быть с невинными людьми, иногда гибнущими от бомб анархистов? И, кроме того, разве насилием и местью можно создать более справедливое общество? Разве анархисты по сути своей не являются хранителями высших ценностей человеческих: справедливости и свободы, братства и уважения ко всему живому? И затем, разве допустимо во имя высоких принципов губить кассиров из банков или торговых заведений, людей, в конце-то концов, ни в чем не повинных, убивать их для того, чтобы захватить деньги, нередко употребляемые потом на сомнительные дела? Тут спор завершился громкими выкриками, оскорблениями и, наконец, дракой с применением оружия. Всю эту сумятицу с трудом унял Гонсало Пачеко, пустив в ход свой недюжинный ораторский дар и напомнив анархистам, что они таким образом лишь подтверждают злобные поклепы буржуазии. Как рассказывал Макс, там-то и встретился он с Фернандо. Внимание его было привлечено афористической фразой и необычным лицом незнакомца. Они вышли вместе, с ними был еще анархист по имени Подеста, с которым я потом познакомился. Так был сделан первый шаг в создании банды – сколотить ее и возглавить наверняка собирался Подеста, но, конечно же, возглавил Фернандо. При знакомстве Освальдо Р. Подеста почти мгновенно вызвал во мне антипатию: было в нем что-то нечистое, коварное. В обхождении он был мягок, чуть ли не женствен, и относительно образован – он заканчивал четвертый курс и готовился получить степень бакалавра, когда присоединился к банде Ди Джованни. У Подеста была неприятная привычка смотреть на вас искоса, полуприкрыв глаза. Со временем, когда я узнал его дальнейший жизненный путь, первое мое впечатление подтвердилось: после расстрела Ди Джованни их движение разгромили со всей жестокостью военного времени, и после нападения банды Фернандо на кассира фирмы «Брасерас» Подеста, бежав в шлюпке контрабандистов, перебрался в Испанию. Там он пополнил ряды анархо-синдикалистов, участвуя в их борьбе не на жизнь, а на смерть с владельцами предприятий (в годы, предшествовавшие гражданской войне, террористами было убито около трехсот человек), однако, по неизвестной мне причине, его заподозрили в сотрудничестве с полицией. В доказательство преданности делу он взялся убить любого, кого укажут. Ему назначили убить самого начальника барселонской полиции, и Подеста застрелил его, чем, по-видимому, укрепил доверие к себе. Но когда вспыхнула гражданская война, он со своей бандой так зверствовал, что Иберийская Федерация Анархистов приговорила его к смерти. Узнав об этом, Подеста и двое его друзей попытались бежать из порта Таррагоны в моторной лодке, нагруженной вещами и деньгами, но с берега их успели перестрелять из пулемета.
То, что человек типа Фернандо держал в своей банде вот такого Подеста, объяснить нетрудно. Странно другое, странно, что такой парень, как Карлос, мог якшаться с подобными людьми, и объяснить это можно только его душевной чистотой. Не забудьте и о невероятном даре убеждения у Фернандо, которому наверняка было нетрудно доказать Карлосу, что это единственный способ борьбы с буржуазным обществом. И все же Карлос в конце концов с отвращением отошел от них, когда ему стало ясно, что добытые налетами деньги отнюдь не пополняют профсоюзные кассы и не идут на помощь семьям и сиротам арестованных или сосланных товарищей. Чтобы уж совсем точно, отход Карлоса от анархистов произошел тогда, когда он узнал, что Гатти не получил от Фернандо обещанных денег для организации побега из тюрьмы в Монтевидео и побег этот, который нельзя уже было откладывать, был осуществлен на средства, срочно добытые другим путем. Карлос очень уважал Гатти (тому я сам свидетель), и этот факт окончательно открыл ему глаза. Вы, быть может, помните знаменитый побег из тюрьмы в Монтевидео, когда четырнадцать заключенных ушли по туннелю длиною более тридцати метров, прорытому под руководством Гатти, которого называли «инженером», из угольного склада, находившегося напротив тюрьмы. Гатти работал по-научному, у него был компас, были карты, небольшой электрический экскаватор и вагонетка, бесшумно двигавшаяся по рельсам на канатах; землю собирали в мешки из-под угля и под видом угля вывозили на грузовиках. Эта сложная, длительная операция требовала больших затрат, и деньги для нее добывались в основном ограблениями кассиров. Но, как вы понимаете и как не раз с издевкой говорил сам Фернандо, в итоге получался заколдованный круг: совершались налеты, чтобы вызволить из тюрьмы анархистов, посаженных также за налеты, совершенные прежде.
У анархистов было два основных способа добывания денег: налеты и изготовление фальшивых купюр. Оба способа имели философское оправдание: поскольку, согласно некоторым теоретикам анархизма, собственность есть воровство, то ограблением банков обществу возвращались средства, незаконно присвоенные неким индивидом; а изготовление фальшивых ассигнаций не только давало средства для побегов и для стачек, но также в какой-то мере, особенно когда производилось в больших масштабах, шло во вред казне и расшатывало основы государства. Следуя историческому примеру Англии, которая, переправляя на рыбачьих лодках фальшивые ассигнации, пыталась ослабить правительство революционной Франции, анархисты весьма часто предпринимали крупномасштабное изготовление фальшивых денег. Делалось это в глубоком подполье, что требовало дисциплины, но, с другой стороны, было не так уж сложно, так как многие из них были искусными рисовальщиками. Ди Джованни организовал большую мастерскую, где печатались денежные билеты по десять песо. В этой мастерской работал испанец Селестино Иглесиас, человек порядочный и благородный, с которым Фернандо тогда познакомился и которого в последние годы перед гибелью часто навещал, если требовалась какая-нибудь подделка, – вплоть до несчастного случая, когда Иглесиас лишился зрения.
Возвратясь в Буэнос-Айрес, я не очень-то ясно представлял себе, чем займусь. Мне хотелось изучать все или, вернее, не хотелось ничего определенного. Я любил рисовать, я сочинял сказки и стихи. Но разве это профессия? Можно ли всерьез кому-то сказать, что я хочу посвятить себя живописи или сочинительству? Ведь все это занятия людей, живущих праздно и безответственно. Мои друзья казались мне такими солидными, они учились на медицинских или инженерных факультетах, изучали, как лечить скарлатину или сооружать мосты, – я же высмеивал сам себя. Из такого вот чувства стыда я и поступил на юридический факультет, хотя в глубине души был уверен, что никогда не буду способен заниматься адвокатурой.
Опущу то, что не представляет для вас интереса, но, поймите, я не могу говорить о людях, имевших для меня огромное значение, не рассказав о своих чувствах в ту пору. Разве те люди могли бы что-то значить для меня, не будь тут замешаны мои собственные желания и чувства?
Итак, возвращаюсь к Максу.
Пока они заканчивали партию, я с любопытством смотрел на него. То был тип еврея флегматичного, медлительного, с наклонностью к полноте. Орлиный мясистый нос в сочетании с высоким лбом придавал ему некое спокойное благородство. А задумчивое, созерцательное выражение лица подходило скорее человеку зрелому, много испытавшему. В одежде он был небрежен, на пиджаке не хватало пуговиц, галстук плохо завязан, все на нем сидело кое-как, словно бы оделся он только ради того, чтобы не ходить по улице голым. Позже я обнаружил, что он начисто лишен практической жилки и совершенно не умеет обращаться с деньгами: получив от родителей сумму на месяц, он через несколько дней без толку растрачивал ее, и ему приходилось закладывать книги, постельные принадлежности и неизменно возвращавшийся в ломбард перстень, подарок матери. Познакомившись с родителями Макса, я убедился, что отец его так же флегматичен и так же беспечен. В общем, отец и сын могли служить сокрушительным опровержением стандартного образа еврея. Оба были крайне непрактичны, даже безрассудны (но в безрассудстве своем мягки, спокойны), миролюбивы, дружелюбны, мечтательны и комично бестолковы, нрава созерцательного и ленивого, бескорыстны и абсолютно неспособны зарабатывать деньги. Впоследствии, навещая его в пансионе, я увидел, как беспорядочно он жил: спал, когда вздумается, и ел, когда придется, прямо в постели, для чего припасал на ночном столике огромные бутерброды с колбасой или сыром. Там же стояли у него спиртовка и сосуд для мате, и он, не вставая, все время пил, делая перерывы лишь для курения. На захламленном, неопрятном своем ложе он, полуодетый, читал жадно и повторял на карманных шахматах знаменитые партии, ежеминутно справляясь в книгах и специальных журналах.
Через этого парня я познакомился с Карлосом – словно пройдя по шаткому мосту, способному в любой момент обрушиться, ступил на твердую каменистую почву, на базальтовый континент, усеянный огнедышащими вулканами, грозящими извержением. С годами я не раз замечал, что иные люди как бы служат лишь мостом для двух других, между которыми затем устанавливается глубокая и прочная дружеская связь, – вроде хлипкого, временного моста, который воинская часть перебрасывает через пропасть и, перейдя на другую сторону, убирает.
Карлоса я встретил у Макса как-то вечером. При моем появлении они умолкли. Макс нас познакомил, но я расслышал только имя. Фамилия, кажется, была итальянская. Карлос был худощав, с большими выпуклыми глазами. В его лице и жестах чувствовалось что-то жестокое, резкое, он показался мне человеком сдержанным и сосредоточенным. Видно было, что он перенес много невзгод, и наверняка не только явная бедность была причиной его душевной тревоги и страданий. Думая о нем впоследствии, когда я интересовался им из-за его отношений с Фернандо, я представлял себе, что вот это и есть чистый дух, чья плоть как бы сожжена внутренним жаром и от истерзанного, обгоревшего тела остался минимум костей и кожи да чуть-чуть мышц, правда очень крепких, – лишь самое необходимое для того, чтобы двигаться и выдерживать напряжение существования. Он все больше молчал, но глаза его вдруг вспыхивали негодующим огнем, а губы, будто прорезанные клинком на малоподвижном лице, сжимались, чтобы скрыть какую-то важную и страшную тайну.
Дружба Макса с Карлосом казалась мне в то время удивительной: словно бы сдобный хлеб резали острым стальным лезвием. Я тогда еще не достиг возраста, когда мы понимаем, что в отношениях между людьми нельзя ничему удивляться. Теперь-то мне ясно, что в характере -Макса были черты, благоприятные для такой на вид странной дружбы: неистощимое добродушие, умерявшее духовный накал Карлоса, как вода умеряет жажду человека, долго блуждавшего в пустыне; сама его мягкость, позволявшая дружить с такими разными и непримиримыми людьми, как Карлос и Фернандо, и действовавшая как амортизатор, не допуская слишком резких сшибок. Вдобавок ни одному полицейскому не пришло бы в голову, что юноша вроде Макса мог поддерживать отношения с анархистами и налетчиками.
Это что касается Карлоса. Что ж до Фернандо, то я сперва заподозрил, а там и убедился, что у него-то мотив был куда более гнусный: мать Макса. Не помню, говорил ли я вам, что Фернандо питал особую слабость к совсем юным девушкам и к женщинам уже зрелым. Наделенный незаурядным даром притворства, он мог соблазнить и девчонку, которой нравится гулять с милым, взявшись за руки, и женщину с большим и обычно горьким опытом и знанием мужчин. Если верно, что самое подлинное лицо бывает у человека, когда он остается наедине с собою, то самое подлинное лицо Фернандо было жестокое и безжалостное, с чертами, будто высеченными резцом; однако, как лавочник, на которого свалилось горе, может (и должен) при появлении покупателя изобразить любезную гримасу, так и Фернандо был способен надевать личину с искуснейшей имитацией нежности, понимания, романтичной увлеченности или наивности, смотря по клиенту. Помогало ему в этом безграничное презрение к роду человеческому, особенно к женщинам, и, играя эту мрачную комедию, он не только удовлетворял свою похоть, но, кажется мне, находил также повод для презрения к себе самому. Он глумился над пошлыми теориями о женщинах, над банальными мнениями, вроде того, что женщина, дескать, существо романтичное и ее надо покорять при лунном свете или что с женщиной надо быть грубым, жестоким. Он считал, что есть женщины, для которых нужен букет цветов, другим надо дать пощечину, а третьим (иногда тем же самым, в зависимости от обстоятельств) – и то и другое. Но в конце концов он со всеми ними обходился безжалостно, порой бывал так груб, что зевал в момент кульминации полового акта.
У матери Макса, женщины лет сорока, еврейки, тип был совершенно славянский – черноволосой, смуглой славянки. Не знаю, была ли она красива, но уж точно обворожительна – никого не оставляли равнодушными ее жгучие глаза, словно бы пылавшие огнем страсти, и история ее жизни. Излишне говорить, что Макс ничем не напоминал мать: и внешность, и характер он унаследовал от отца.
Надя была очаровательна, и меня она, наверно, больше всего пленила своей историей. Мать ее была студенткой-медичкой в Санкт-Петербурге и вместе с Верой Фигнер участвовала в создании «Земли и Воли». Как многие другие студенты, оставила занятия, чтобы вести революционную пропаганду среди крестьян, и, когда царизм, после серии покушений, решил расправиться с их движением, в конце концов бежала за границу. В Цюрихе познакомилась с молодым революционером по фамилии Исаев, от их брака и родилась Надя. Детство и юность Нади прошли в скитаниях по разным странам Европы, пока семья не возвратилась в Швейцарию, где Надя вышла замуж за «вечного студента»-медика по фамилии Штейнберг. Вместе с мужем она приехала в Аргентину, здесь окончила медицинский факультет и, энергично трудясь, воспитывала сына и кормила всю семью.
Со слегка татарскими чертами лица, темными, прямыми волосами, разделенными посредине пробором и собранными на затылке в пучок, Надя как будто сбежала из какого-то русского фильма.
– Но все же откуда вы родом? – однажды решился я спросить.
– Мы родом из края погромов, – с улыбкой ответила она.
И все же, со временем, узнав евреев более основательно, я стал замечать, как иногда пожатие плеч у Нади или жест рукой вносит мимолетную, но бесспорную поправку в ее славянский облик. И тогда я убедился, что подобные черточки присуши многим евреям вроде семьи Штейнбергов: лицом они часто похожи на славян или на татар, пьют чай из старинных семейных самоваров, преклоняются перед Пушкиным, или Гоголем, или Достоевским (которых читают по-русски); и вдруг, когда уже кажется, ты привык к ним, как к полумраку слабо освещенной комнаты, под явными, определенными контурами проступают черты народа с тысячелетней историей – черты не всегда даже внешние: едва заметный оттенок в улыбке или в голосе, своеобразие в мыслях или в поступках. Так, на суровом славянском лице внезапно появлялась печальная улыбка, словно из-под маски могучего воина выглянула хрупкая, боязливая девушка. А порой в Надином пожатии плеч чувствовалось ироническое недоверие к миру «гоим» [162], некое горестное разочарование и безмолвное воспоминание о трагических событиях. И эти физические или духовные черточки, слегка оттенявшие славянское лицо, как тонкие, изящные штрихи, которыми художник обогащает первоначальный эскиз, часто проявлялись и в особой еврейской форме логического рассуждения – вопреки мнению большинства в ней очень мало строгого рационализма: если логика основана на утверждении, что А равно А, то еврей предпочитает утверждение в форме вопроса: «почему А не должно быть равно А?» – и при этом пожмет плечами, как бы снимая с себя ответственность, ведь никогда не знаешь, как и за что могут начаться гонения. И это пожатие плеч, эти жесты, недоуменные складки на лбу искажают и осложняют логический закон тождества смутными чувствами, скрытой иронией, оговорками и умолчаниями, которые столь же отдаляют еврея от чистого рационализма, как прустовский анализ чувств далек от трактата по психологии.
Как бы там ни было, благодаря Наде я научился любить и понимать эту огромную страну пьяниц и нигилистов, жуликов и чахоточных, бюрократов и генералов, какой была царская Россия.
Макс познакомился с Фернандо субботней ночью 1928 года в одном из клубов в Авельянеде, называвшемся «Рассвет», где Гонсало Пачеко читал доклад на тему «Анархизм и насилие». В ту пору проблема эта горячо обсуждалась, особенно в связи с покушениями и налетами Ди Джованни. Но и сами дискуссии представляли немалую опасность – большинство участников приходили вооруженные, кроме того, анархистское движение разделялось на фракции, смертельно ненавидевшие одна другую. Было бы грубой ошибкой представлять себе – как делают люди, видящие революционное движение издали или извне, – что все его участники принадлежат к одному определенному типу; это ошибка в перспективе, вроде той, какую мы совершаем, приписывая некие определенные атрибуты чему-то, что мы назвали бы Англичанином с большой буквы, помещая на одну полочку столь разных людей, как, например, Бруммель [163] и ливерпульский портовый грузчик, или утверждая, что все японцы одинаковы, не зная или не замечая индивидуальных особенностей; тут имеет место некий психологический эффект – находясь снаружи, мы улавливаем только общие черты (то, что находится на поверхности и бросается в глаза), но тот же эффект действует в обратном направлении, когда мы находимся внутри некоей человеческой общности и замечаем лишь различия (тут и впрямь важнее видеть особенности индивидуальные).
Однако же в среде анархистов гамма характеров была бесконечна. Были там толстовцы, не употреблявшие мяса, являясь противниками всякого убийства, и они же очень часто были эсперантистами и теософами; были сторонники насилия в самых его жестоких формах, считавшие, что с Государством можно бороться, только применяя силу, или же, как в случае Подеста, дававшие таким образом выход своим садистским инстинктам. Некоторые интеллектуалы или студенты приходили к анархизму, как Фернандо, через чтение Штирнера [164] или Ницше, обычно то были заядлые асоциальные индивидуалисты, которые в дальнейшем нередко примыкали к фашизму; были малограмотные рабочие, тянувшиеся к движению, влекомые инстинктивной надеждой. Были недовольные, разряжавшие здесь свою ненависть к хозяину или к обществу и нередко сами потом превращавшиеся в безжалостных хозяев, когда им удавалось несколько разбогатеть или поступить на службу в полицию; были и люди чистейшей души, люди добрые и великодушные, которые при всей своей доброте и чистоте душевной могли стать участниками покушения и убийства, как в случае Симона Радовитского, – своеобразное чувство справедливости побуждало их убить человека, которого они считали виновным в гибели женщин и детей. Были и любители легкой жизни, которые неплохо устраивались в анархистской среде, бесплатно питались и жили у товарищей, а порой и обкрадывали или отбивали жену, и, если хозяин дома, пострадавший от их наглости, робко высказывал упрек, ему с презрением отвечали: «Послушай, товарищ, да какой же из тебя анархист?» Встречались также бродяги, приверженцы вольной жизни, солнца и просторов, – с заплечным мешком они странствовали по разным краям и проповедовали благую весть, работая на уборке урожая, ремонтируя мельницу или починяя плуг, а ночью, в бараке для пеонов, обучая неграмотных читать и писать или толкуя им простыми, но страстными словами о пришествии нового общества, где бедняки не будут знать ни унижений, ни горя, ни нужды, или читая им страницы из книжек, которые носили в своем мешке – писания Малатесты для итальянских крестьян или Бакунина, – а молчаливые их слушатели, утомленные трудовым днем от зари до зари, потягивали мате, сидя на корточках или на бидонах из-под керосина, и, может быть, вспоминали итальянскую или польскую деревушку, предаваясь этим чудесным грезам, всей душою желая верить, однако (зная суровую действительность будней) чувствуя их несбыточность, подобно тому как удрученный горем человек мечтает о воздаянии в раю; и среди этих пеонов-иммигрантов, возможно, находился какой-нибудь местный парень, думавший о том, что Бог сотворил землю, и небо, и звезды равно для всех, бедняк аргентинец из тех, кто тоскует по прежней гордой, свободной жизни в пампе без проволочных оград, аргентинец – индивидуалист и стоик, который в конце концов усваивал благую весть, принесенную апостолами с непривычно звучащими именами, и уже навсегда отдавался учению, сулившему надежду.
И когда в ту ночь 1928 года сапожник-толстовец заявил, что никто не имеет права убивать, тем паче во имя анархизма, и что даже жизнь животных священна, по каковой причине он питается одними овощами, высокий и смуглый юноша лет семнадцати с зеленоватыми глазами и жестким, ироническим выражением лица возразил:
– Возможно, что вы, питаясь салатом, улучшаете свое пищеварение, но мне кажется весьма сомнительным, чтобы таким образом вам удалось уничтожить буржуазное общество.
Все уставились на незнакомца.
Тут другой толстовец выступил в защиту сапожника, напомнив легенду о том, как Будда дал тигру сожрать себя, дабы тот утолил свой голод. Но тогда сторонник справедливого насилия спросил, что сделал бы Будда, если бы увидел, что тигр набрасывается не на него, а на беззащитного ребенка. После чего завязался спор с репликами яростными, саркастическими, лирическими, оскорбительными, глупыми, наивными или грубыми, смотря по темпераменту выступавшего, – как бы в доказательство того, что и общество без классов и без социальных проблем будет столь же драчливым и дисгармоничным, как эта группа анархистов. Снова пошли в ход те же аргументы и те же ссылки: разве не справедливо поступил Радовитский, убив шефа полиции, виновного в зверской расправе первого мая 1909 года? Разве не вопиют о мести восемь убитых пролетариев и сорок раненых? Разве среди жертв не было женщин? Конечно, были. Вооруженное до зубов Государство Буржуазии яростно защищает свои привилегии, лишает людей жизни и свободы; справедливость и честь – пустые слова для этих деспотов, заботящихся только о сохранении своей власти. Ну а как быть с невинными людьми, иногда гибнущими от бомб анархистов? И, кроме того, разве насилием и местью можно создать более справедливое общество? Разве анархисты по сути своей не являются хранителями высших ценностей человеческих: справедливости и свободы, братства и уважения ко всему живому? И затем, разве допустимо во имя высоких принципов губить кассиров из банков или торговых заведений, людей, в конце-то концов, ни в чем не повинных, убивать их для того, чтобы захватить деньги, нередко употребляемые потом на сомнительные дела? Тут спор завершился громкими выкриками, оскорблениями и, наконец, дракой с применением оружия. Всю эту сумятицу с трудом унял Гонсало Пачеко, пустив в ход свой недюжинный ораторский дар и напомнив анархистам, что они таким образом лишь подтверждают злобные поклепы буржуазии. Как рассказывал Макс, там-то и встретился он с Фернандо. Внимание его было привлечено афористической фразой и необычным лицом незнакомца. Они вышли вместе, с ними был еще анархист по имени Подеста, с которым я потом познакомился. Так был сделан первый шаг в создании банды – сколотить ее и возглавить наверняка собирался Подеста, но, конечно же, возглавил Фернандо. При знакомстве Освальдо Р. Подеста почти мгновенно вызвал во мне антипатию: было в нем что-то нечистое, коварное. В обхождении он был мягок, чуть ли не женствен, и относительно образован – он заканчивал четвертый курс и готовился получить степень бакалавра, когда присоединился к банде Ди Джованни. У Подеста была неприятная привычка смотреть на вас искоса, полуприкрыв глаза. Со временем, когда я узнал его дальнейший жизненный путь, первое мое впечатление подтвердилось: после расстрела Ди Джованни их движение разгромили со всей жестокостью военного времени, и после нападения банды Фернандо на кассира фирмы «Брасерас» Подеста, бежав в шлюпке контрабандистов, перебрался в Испанию. Там он пополнил ряды анархо-синдикалистов, участвуя в их борьбе не на жизнь, а на смерть с владельцами предприятий (в годы, предшествовавшие гражданской войне, террористами было убито около трехсот человек), однако, по неизвестной мне причине, его заподозрили в сотрудничестве с полицией. В доказательство преданности делу он взялся убить любого, кого укажут. Ему назначили убить самого начальника барселонской полиции, и Подеста застрелил его, чем, по-видимому, укрепил доверие к себе. Но когда вспыхнула гражданская война, он со своей бандой так зверствовал, что Иберийская Федерация Анархистов приговорила его к смерти. Узнав об этом, Подеста и двое его друзей попытались бежать из порта Таррагоны в моторной лодке, нагруженной вещами и деньгами, но с берега их успели перестрелять из пулемета.
То, что человек типа Фернандо держал в своей банде вот такого Подеста, объяснить нетрудно. Странно другое, странно, что такой парень, как Карлос, мог якшаться с подобными людьми, и объяснить это можно только его душевной чистотой. Не забудьте и о невероятном даре убеждения у Фернандо, которому наверняка было нетрудно доказать Карлосу, что это единственный способ борьбы с буржуазным обществом. И все же Карлос в конце концов с отвращением отошел от них, когда ему стало ясно, что добытые налетами деньги отнюдь не пополняют профсоюзные кассы и не идут на помощь семьям и сиротам арестованных или сосланных товарищей. Чтобы уж совсем точно, отход Карлоса от анархистов произошел тогда, когда он узнал, что Гатти не получил от Фернандо обещанных денег для организации побега из тюрьмы в Монтевидео и побег этот, который нельзя уже было откладывать, был осуществлен на средства, срочно добытые другим путем. Карлос очень уважал Гатти (тому я сам свидетель), и этот факт окончательно открыл ему глаза. Вы, быть может, помните знаменитый побег из тюрьмы в Монтевидео, когда четырнадцать заключенных ушли по туннелю длиною более тридцати метров, прорытому под руководством Гатти, которого называли «инженером», из угольного склада, находившегося напротив тюрьмы. Гатти работал по-научному, у него был компас, были карты, небольшой электрический экскаватор и вагонетка, бесшумно двигавшаяся по рельсам на канатах; землю собирали в мешки из-под угля и под видом угля вывозили на грузовиках. Эта сложная, длительная операция требовала больших затрат, и деньги для нее добывались в основном ограблениями кассиров. Но, как вы понимаете и как не раз с издевкой говорил сам Фернандо, в итоге получался заколдованный круг: совершались налеты, чтобы вызволить из тюрьмы анархистов, посаженных также за налеты, совершенные прежде.
У анархистов было два основных способа добывания денег: налеты и изготовление фальшивых купюр. Оба способа имели философское оправдание: поскольку, согласно некоторым теоретикам анархизма, собственность есть воровство, то ограблением банков обществу возвращались средства, незаконно присвоенные неким индивидом; а изготовление фальшивых ассигнаций не только давало средства для побегов и для стачек, но также в какой-то мере, особенно когда производилось в больших масштабах, шло во вред казне и расшатывало основы государства. Следуя историческому примеру Англии, которая, переправляя на рыбачьих лодках фальшивые ассигнации, пыталась ослабить правительство революционной Франции, анархисты весьма часто предпринимали крупномасштабное изготовление фальшивых денег. Делалось это в глубоком подполье, что требовало дисциплины, но, с другой стороны, было не так уж сложно, так как многие из них были искусными рисовальщиками. Ди Джованни организовал большую мастерскую, где печатались денежные билеты по десять песо. В этой мастерской работал испанец Селестино Иглесиас, человек порядочный и благородный, с которым Фернандо тогда познакомился и которого в последние годы перед гибелью часто навещал, если требовалась какая-нибудь подделка, – вплоть до несчастного случая, когда Иглесиас лишился зрения.