– Какой старичок?
   – Тонацци.
   – Тонелли… Тонелли не старик. Ему около сорока.
   – Tiens! [58] Я бы поклялся, что ему уже изрядно за пятьдесят. Что значит плохое освещение. Но днем он же где-то работает? Разве нет? Мне кажется, я видел его в кафе, что напротив министерства торговли.
   – Да нет, у него лавка – книги и школьные принадлежности.
   Плечи Ванды тряслись, как в приступе лихорадки.
   – О, это чудесно! Теперь я понимаю, почему ему дали роль писателя. Все ясно. Он мне казался больше похожим на мелкого служащего, наверно, только потому, что вчера вечером я был очень утомлен, да еще наша знаменитая КАДЭ [59] дает такой слабый свет, а вы, конечно, не виноваты. И хорошо, что у него есть лавка. По крайней мере на другой день после спектакля он не должен рано вставать. Не то у него, у бедняги, горло вконец бы испортилось. С этим треклятым мамбо да тубой. Ну ладно, мне пора идти, ужас как поздно. Мои поздравления, Кристина. Пока, пока, пока!
   Он поцеловал Ванду в щеку, беря конфету из коробки.
   – До свиданьичка, Ванда. И береги фигуру. До свиданья, Кристина, еще раз поздравляю. Твой костюм идет тебе изумительно.
   На ходу он протянул руку окаменевшему Мартину, затем, обернувшись к перегородке, отделявшей заднюю комнату, крикнул поверх нее Алехандре:
   – Mes hommages [60], дорогая.

VII

   Мартин, словно окаменев, все сидел и ждал какого ни на есть знака от Алехандры. Когда Коко удалился, Алехандра позвала его в соседнюю комнатку, где она рисовала.
   – Видишь? – сказала она, словно объясняя причину своего отсутствия. – У меня куча работы.
   Мартин, открывая и складывая свой перочинный ножик с белой рукояткой, следил за штрихами, которые Алехандра делала на белой бумаге. Она рисовала молча, время тянулось невыносимо.
   – Ладно, – собравшись с силами, сказал Мартин, – я пойду…
   Тогда Алехандра подошла к нему и, сжав ему руку пониже плеча, сказала, что скоро они увидятся. Мартин опустил голову.
   – Говорю тебе, мы скоро увидимся, – повторила она с раздражением.
   Мартин поднял голову.
   – Ты же знаешь, Алехандра, я не хочу вмешиваться в твою жизнь, нарушать твою независимость… – Он запнулся, но чуть погодя продолжал: – Нет, я просто хочу сказать… я… хотел бы встретиться с тобой без спешки…
   – Да, конечно, – согласилась она, словно бы в задумчивости.
   Мартин приободрился.
   – Попробуем, может, будет как раньше. Помнишь?
   Алехандра кинула на него невеселый взгляд, в котором сквозило сомнение.
   – А что? Ты думаешь, это невозможно?
   – Ну да, Мартин, конечно, – ответила она, опуская глаза и снова принимаясь водить карандашом. – Конечно, мы прекрасно проведем день… вот увидишь…
   Мартин с жаром сказал:
   – Ведь свидания у нас не получались из-за того, что ты все работаешь, куда-то спешишь, с кем-то должна встречаться…
   Выражение ее лица стало более жестким.
   – До конца месяца я буду очень занята, я же тебе объяснила.
   Мартин с трудом удерживался от упреков, зная, что любой упрек возымеет обратное действие. Но слова сами рвались наружу неодолимо, стихийно.
   – Мне больно видеть, как ты смотришь на часы.
   Она подняла глаза и уставилась на него, хмуря брови. Мартин испуганно подумал: «Больше ни слова упрека», – и все же прибавил:
   – Как во вторник, когда я думал, что мы проведем вечер вместе.
   Лицо Алехандры стало совсем каменным, Мартин остановился, словно на краю пропасти.
   – Ты прав, Мартин, – согласилась, однако, она. Тогда Мартин опять осмелился заметить:
   – Поэтому я предпочитаю, чтобы ты сама назначила, когда мы сможем встретиться.
   Алехандра что-то подсчитала в уме, потом сказала:
   – В пятницу. Надеюсь, к пятнице я самую срочную работу закончу. – Потом снова задумалась. – Но бывает, что в последний момент надо что-то переделать или чего-то не хватает, всякое случается… Я бы не хотела, чтобы ты ждал понапрасну… Не думаешь ли ты, что лучше отложить на понедельник?
   Понедельник! Почти неделю ждать, но что ему оставалось, как не согласиться со смирением?
   Всю эту бесконечную неделю он старался занять себя хоть чем-нибудь – читал, гулял, ходил в кино. Встречался с Бруно, и, хотя ужасно хотелось говорить о ней, Мартин был не в силах произнести ее имя, а Бруно, догадываясь, что творится в его душе, тоже избегал этого предмета и говорил о посторонних вещах, рассуждал на общие темы. Тогда Мартин, набравшись храбрости, сам начинал рассуждать как бы на общие темы, относящиеся к абстрактному, бесплотному миру чистых идей, однако на деле это было едва закамуфлированным выражением собственных его тревог и надежд. А когда Бруно рассуждал об абсолюте, Мартин, например, спрашивал, можно ли считать истинную любовь одной из абсолютных ценностей; и в этом вопросе слово «любовь» имело столь же мало общего с любовью у Канта или у Гегеля, сколько слово «катастрофа» – с крушением поезда или землетрясением, с изувеченными и погибшими в них, с их стонами и кровью. Бруно отвечал, что, по его мнению, качество любви, соединяющей два любящих существа, ежесекундно меняется, то достигая высот, то опускаясь до тривиальности, превращаясь в чувство ласковое и удобное или вдруг переходя в трагическую, разрушительную ненависть.
   – Ведь бывает, что любовники друг друга не любят или один из них не любит другого, даже ненавидит, презирает.
   А сам Бруно в это время думал о фразе, услышанной когда-то от Жаннет: «L'amour c'est une personne qui souffre et une autre qui s'emmerde» [61]. И, склонный наблюдать несчастливых, он вспоминал пару в полутьме кафе, в укромном углу: изможденный, небритый, явно страдающий мужчина читает и перечитывает в сотый раз письмо – наверняка от нее, – выдвигая встречные упреки, ссылаясь на это нелепое письмо как на доказательство Бог весть каких обещаний и клятв, меж тем как она, когда он яростно сосредоточивался на какой-то фразе письма, смотрела на часы и зевала.
   И так как Мартин спросил, не должно ли между двумя любящими все быть чисто, прозрачно и истинно, Бруно ответил, что людям почти никогда нельзя говорить истину, ибо она вызывает лишь страдание, печаль и разрушение. И прибавил, что давно лелеет проект («Я ведь никогда не иду дальше проектов», – произнес он с тихим сарказмом), да, лелеет проект написать роман или пьесу: историю юноши, вознамерившегося всегда говорить истину, всегда, чего бы то ни стоило. И конечно, он сеет вокруг себя разрушение, ужас и смерть. Пока все не кончается его собственным разрушением, его собственной гибелью.
   – Значит, надо лгать? – с горечью подытожил Мартин.
   – Я говорю, что не всегда можно говорить истину. Точнее, почти никогда.
   – Лгать, умалчивая?
   – Если хочешь, да, – подтвердил Бруно, поглядывая на него искоса, боясь ранить.
   – Значит, вы не верите в истину?
   – Я верю, что истина хороша в математике, в химии, в философии. Но не в жизни. В жизни важнее иллюзия, воображение, желание, надежда. К тому же знаем ли мы, что тут истина? Если я скажу, что эта оконная рама голубая, я говорю истину. Но это истина частная и, следовательно, род лжи. Потому что эта оконная рама не существует сама по себе, она находится в доме, в городе, в пейзаже. Она окружена серым цветом бетонной стены, светло-голубым цветом неба, цветом этих продолговатых облаков и мало ли чем еще. И если я не сказал все, абсолютно все, значит, я лгу. Но сказать «все» невозможно, даже в этом простом случае с окном, с простой частью физической реальности, с простой физической реальностью. Реальность бесконечна и вдобавок имеет бесконечное число оттенков, и если я забуду хоть об одном, я уже солгал. Теперь вообрази себе, что такое реальность в мире человеческих существ, с их сложностями, неоднозначностью, противоречиями и непостоянством. Ибо человек меняется с каждым мгновением, и сейчас мы не то, чем были минуту назад. Разве человек всегда есть одно и то же? Разве у нас всегда одни и те же чувства? Можно кого-то любить и вдруг разочароваться в нем, даже возненавидеть. И если, разочаровавшись, мы по недоумию скажем об этом, это будет истина, но истина мгновенная, которая перестанет быть истиной через час или через день или при других обстоятельствах. Но человек, которому мы это сказали, будет думать, что это и есть истина, истина от века и навеки. И он впадет в отчаяние.

VIII

   И настал понедельник.
   Глядя, как она идет к ресторану, Мартин подумал, что ее не назовешь ни «хорошенькой», ни даже «красивой» – возможно, тут лучше бы подошло слово «прекрасная», но особенно «царственная». Даже в этой простой белой блузке, черной юбке и тупоносых туфлях. Простота одежды только оттеняла экзотические черты ее лица – как на площади, больше ничем не украшенной, статуя выглядит куда величественней. В тот вечер, казалось, все было пронизано светом.
   Спокойный, безветренный воздух, яркое солнце, словно бы отодвигавшее наступление осени (впоследствии Мартин как-то подумал, что осень, притаясь, только ждала часа, чтобы обрушить на него свое уныние, когда его постигнет одиночество), – все как бы указывало на благоприятное сочетание звезд.
   Они спустились на набережную.
   Электровоз тащил несколько вагонов, кран поднимал какую-то машину, низко пролетал гидроплан.
   – Прогресс нашей Родины, – заметила Алехандра.
   Они сели на одну из скамей, обращенных к реке.
   Почти час прошел в молчании, во всяком случае, не было сказано ничего существенного – такое молчание всегда сильно тревожило Мартина. В отрывистых, как телеграмма, фразах человек посторонний вряд ли уловил бы какой-то смысл: «Птица», «Желтая труба», «Монтевидео». Они уже не строили планов, как бывало, и Мартин остерегался даже намекнуть на что-либо, что могло бы испортить этот день, вызывавший в нем то же чувство, что горячо любимый больной человек, в чьем присутствии надо говорить шепотом и избегать всего, что может ему досадить.
   Такое чувство, однако, – не мог не думать Мартин – противоречиво по самой сути: ведь если он хочет уберечь счастье этого дня, так лишь ради самого счастья, ради того, что для него является счастьем – то есть быть с нею, а не просто сидеть рядом. Более того, быть в ней, проникнуть в каждую ее клеточку, в ее душу, ее чувства, ее мысли; быть внутри ее кожи, ее тела, прильнуть к этой желанной и возлюбленной плоти, вобрать ее в себя – и причастие, и простая, безмолвная, грустная близость. Так что охранять чистоту этого дня, не разговаривая, не пытаясь проникнуть в нее, было легко, но настолько нелепо и бессмысленно, что лучше было бы вообще отказаться от этой встречи, – столь же легко и неразумно было бы оберегать чистоту воды с условием, чтобы человеку, умирающему от жажды, не разрешали ее пить.
   – Пойдем к тебе, Алехандра, – сказал он.
   Она серьезно посмотрела на него и сказала, что лучше пойти в кино.
   Мартин вытащил свой перочинный ножик.
   – Ну, не будь таким, Мартин. Мне нехорошо, я чувствую себя очень неважно.
   – У тебя цветущий вид, – ответил Мартин, раскрывая ножик.
   – Говорю тебе, я опять больна.
   – Сама виновата, – с некоторой злостью заметил юноша. – Ты себя не бережешь. Вот только что я видел, как ты ела то, что тебе нельзя. Кроме того, злоупотребляешь спиртным.
   Он умолк и принялся ковырять ножиком скамью.
   – Ну, не дуйся же.
   Но так как он упорно не поднимал голову, она встала.
   – Мартин, мы же обещали друг другу провести этот день мирно.
   Мартин что-то проворчал.
   – Ну ясно, – продолжала она, – теперь, если день не удастся, ты будешь считать, что виноват не ты. Так ведь?
   Мартин не ответил – чего уж тут говорить. Алехандра тоже молчала. Вдруг Мартин услышал:
   – Ладно, будь по-твоему, идем ко мне.
   Но Мартин не отозвался. Она, уже стоя, взяла его за руку и спросила:
   – Чем ты теперь недоволен?
   – Да ничем. Ты будто жертву приносишь.
   – Не глупи. Пошли.
   Они зашагали вверх по улице Бельграно. Мартин оживился и внезапно воскликнул почти с восторгом:
   – Пойдем в кино!
   – Оставь глупости.
   – Нет, пойдем, я не хочу, чтобы ты пропустила этот фильм. Ты так его ждала.
   – Посмотрим в другой раз.
   – Ты вправду не хочешь?
   Согласись она пойти в кино, Мартин впал бы в самую черную меланхолию.
   – Нет, не хочу.
   Мартин почувствовал, что радость вновь хлынула в его душу, как воды горной реки, когда тают льды. Он шагал решительным шагом, ведя Алехандру под руку. На разводном мосту они увидели занятое такси, направлявшееся к реке. На всякий случай помахали водителю, показывая, чтобы он, когда будет возвращаться в город, прихватил их. Таксист кивнул, соглашаясь. Да, то был день счастливого расположения звезд.
   Остановясь, они облокотились на перила моста. Вдали, на юге, в спускавшемся вечернем тумане темнели силуэты пароходов-паромов Боки.
   Такси вернулось, взяло их.
   Пока Алехандра готовила кофе, Мартин, порывшись в пластинках, нашел одну, недавно купленную Алехандрой: «Trying» [62]. И когда хриплый голос Эллы Фицджеральд запел:
 
I'm trying to forget you, but try as I may,
You're still my every thought every day [63]…,
 
   он увидел, что Алехандра, с чашечкой в руке, застыла.
   – Потрясающе! – вырвалось у нее. – Knocking, knocking at your door [64]
   Мартин молча наблюдал за ней, с печалью думая о призраках, которые часто мерещились ему за некоторыми фразами Алехандры.
   Но тут же мысли его были сметены, словно сухие листья ураганом. И тогда их тела сплелись со страстью двух существ, готовых проглотить друг друга – вспоминалось ему, – следуя этому странному ритуалу, с каждым разом все более неистовому, волнующему и безнадежному. Тело требовало своего, плоть бушевала и отчаивалась, а душа Мартина пыталась заставить услышать себя, донестись до другого существа на другом краю бездны. И эта попытка общения, которой суждено было завершиться безнадежными стонами, начиналась с мгновения, предшествующего кризису, – не только общения словами, которые они шептали, но и взглядами и жестами, ласками и даже судорожной хваткой рук и губ. Мартин пытался постичь, почувствовать, понять Алехандру, трогая ее лицо, гладя ее волосы, целуя уши, шею, груди, живот, как собака, ищущая зарытый клад, принюхиваясь к загадочной поверхности, обильной приметами, однако приметами слишком смутными и неощутимыми для тех, кто не способен их воспринять. И так же, как собака, почуя вдруг, что приближается к заветной тайне, принимается с лихорадочной, неистовой страстью рыть землю (отключившись от внешнего мира, безумно и бездумно, всеми мыслями и чувствами устремясь к единственной, уже близкой всемогущей тайне), так терзал он тело Алехандры, пытаясь пробиться к темным недрам мучительной загадки: впивался в него пальцами, кусал, пылко прижимался, жаждая услышать близящийся слабый ропот замкнутой, загадочной души этой девушки, так кровно близкой и так отчаянно далекой. И пока Мартин пробивался к ней, Алехандра, наверно, рвалась к нему со своего острова, выкрикивая странные слова, для него, Мартина, непонятные, а для нее, Алехандры, бесполезные и для обоих – убийственно безнадежные.
   Но вот, как после сражения, усеявшего поле трупами и ничего не решившего, оба затихли. Мартин попытался вглядеться в ее лицо, но было слишком темно, и он ничего не увидел. Потом они вышли из дому.
   – Мне надо позвонить, – сказала Алехандра.
   Она зашла в бар и набрала номер. Мартин, стоя в дверях, с тревогой смотрел на нее. С кем она говорит? О чем? Она вернулась с удрученным лицом и сказала:
   – Пойдем.
   Мартин видел, что она поглощена своими мыслями: когда он что-то говорил, она переспрашивала: «Что? Что ты сказал?» – и часто смотрела на часы.
   – У тебя какие-то дела?
   Она взглянула на него, словно не понимая вопроса. Мартин повторил, тогда она ответила:
   – Мне надо в восемь быть в другом месте.
   – Далеко? – с трепетом спросил Мартин.
   – Нет, – как-то неопределенно ответила она.

IX

   Он с грустью смотрел, как она удаляется.
   Стояли первые дни апреля, но осень уже начала заявлять о себе предупреждающими приметами – подобно тоскливым звукам трубы (подумал он), которые слышатся посреди еще мощно звучащей темы симфонии и (пока нерешительно, мягко, но чем дальше, тем настойчивей) извещают нас, что прежняя тема подходит к концу и эти отдаленные трубные звуки, все приближаясь, превратятся в господствующую тему. Сухой листок, небо, будто готовящееся к долгим хмурым дням мая и июня, напоминали, что самая прекрасная в Буэнос-Айресе пора безмолвно подступает. Словно после тягостной яркости лета, небо и деревья блекли и меркли, готовясь к долгому летаргическому сну.

X

   Выйдя из бара, Мартин простился с Тито и направился в парк. Поднялся по ступенькам старинной виллы, еще раз услышал сильный застарелый запах мочи, который всегда ощущал, проходя там, и сел на скамью напротив статуи – сюда он приходил всякий раз, когда ему казалось, что в их отношениях наступил кризис. Долго он сидел, размышляя о своей судьбе и терзаясь, что в этот момент Алехандра с другим. Затем лег на скамью и отдался своим мыслям.

XI

   На другой день Мартин позвонил человеку, которого одного был способен увидеть вместо Алехандры: то был единственный мост, соединявший его с неведомой территорией, мост, доступный для него, но уходивший в области туманные и унылые. Уж не считая того, что стыдливость мешала и ему и Бруно говорить о том единственном, что его интересовало. Бруно назначил встречу в баре «Ла Эльветика».
   – Мне надо навестить падре Ринальдини, но мы можем пойти вместе.
   Он объяснил Мартину, что падре тяжело болен и что он, Бруно, ходил недавно просить монсеньора Хентиле, чтобы падре разрешили возвратиться в Ла-Риоху [65]. Но епископы ненавидели Ринальдини, и – надо отдать им должное – он делал все, что мог, чтобы заслужить их ненависть.
   – Когда-нибудь, когда он умрет, о нем заговорят. Так же, как было с Гальи Маинини [66]. В этой стране озлобленных ты становишься великим человеком лишь тогда, когда перестаешь существовать.
   Они шли по улице Перу; вдруг Бруно, сжав Мартину локоть, указал на человека, который шел впереди, опираясь на палку.
   – Борхес.
   Когда они приблизились, Бруно поздоровался. Мартину тоже была протянута небольшая, вялая, будто без костей рука. Черты лица Борхеса, казалось, были сперва нарисованы, а затем наполовину стерты ластиком. Говорил он запинаясь.
   – Это друг Алехандры Видаль Ольмос.
   – Скажите на милость… Алехандры… очень приятно.
   Приподняв брови, Борхес рассеянно смотрел на них светло-голубыми водянистыми глазами, излучавшими доброжелательность вообще, никому в особенности не адресованную.
   Бруно спросил, что он сейчас пишет.
   – Да так, знаете… – промямлил Борхес, усмехаясь как бы виновато и вместе с тем лукаво, с обычной гримасой аргентинского крестьянина – насмешливой и смиренной, где смешались затаенное высокомерие и показная приниженность – когда начинают расхваливать его лошадку или уменье плести ремни. – Так, знаете… понемножку… пытаюсь иногда написать страничку, чтоб уж не совсем чепуха получалась… Хе, хе…
   Когда он запинался, лицо его подергивалось в насмешливом тике.
   По дороге к Ринальдини перед мысленным взором Бруно стоял Мендес, саркастически произносивший: «Лектор для светских дам!» Нет, все гораздо более сложно, чем представляется Мендесу!
   – Удивительно, как высоко ставят и любят в нашей стране фантастическую литературу, – сказал он. – В чем тут может быть причина?
   Мартин робко предположил, не следствие ли это нашей малоприятной действительности, некий род бегства от нее.
   – Да нет. И североамериканская действительность малоприятна. Тут должно быть какое-то иное объяснение. Что ж до мнения Мендеса о Борхесе…
   Бруно усмехнулся.
   – Говорят, он не вполне аргентинский писатель, – заметил Мартин.
   – А каким он может быть, если не аргентинским? Типичный национальный продукт. Даже его европеизм национален. Европеец не бывает европеистом, он просто европеец.
   – Вы считаете его великим писателем?
   Бруно задумался.
   – Не знаю. В чем я убежден, так это в том, что его проза – самое выдающееся из всего, что сейчас пишется на испанском языке. Но он слишком изыскан, чтобы быть великим писателем. Можете ли вы представить себе Толстого, старающегося поразить читателя каким-нибудь наречием, когда дело идет о жизни и смерти одного из его персонажей? Но у Борхеса не все так вычурно, не думайте. В лучших его вещах очень силен аргентинский дух – какая-то тоска, метафизическая печаль…
   Некоторое время он шагал молча.
   – По правде сказать, о том, какой должна быть аргентинская литература, говорится множество благоглупостей. Важно, чтобы она была глубокой. Все остальное – приложится. Если же в ней нет глубины, напрасно она будет выводить на сцену гаучо или лукавых куманьков. Самым характерным писателем елизаветинской Англии был Шекспир. А ведь действие многих его пьес происходит даже не в Англии.
   После паузы Бруно добавил:
   – …И смешней всего, на чем основывается Мендес, отрицая европейское влияние на наших писателей. Это самое забавное: на философском учении, созданном евреем Марксом, немцем Энгельсом и греком Гераклитом. Если бы мы действовали по рецептам подобных критиков, то об охоте на страусов мы должны были бы писать на языке керанди [67]. Все прочее было бы чуждым и антинациональным. Наша культура идет из-за океана – можно ли этого избежать? И зачем избегать? Не помню, кто сказал, что не читает, дабы не утратить своей оригинальности. Вы представляете? Если человек рожден совершать или говорить нечто оригинальное, то чтением книг он себя не загубит. Если же он не рожден для этого, то, читая книги, ничего не потеряет… К тому же у нас здесь все иное, мы живем на совершенно ином, могучем континенте, здесь все развивается в другом направлении. Фолкнер тоже читал и Джойса, и Хаксли, и Достоевского, и Пруста. Вы требуете полной и абсолютной оригинальности? Таковой не существует. Ни в искусстве, ни в чем другом. Все сооружается на основе предшествующего. В созданиях человеческого духа нечего искать чистоты. Греческие боги также были гибридами и были инфицированы (уж простите за словечко!) восточными и египетскими религиями. В «Мельнице Флосса» [68] есть сценка, где женщина примеряет перед зеркалом шляпу, – это Пруст. Я хочу сказать – зародыш Пруста. Все прочее – развитие. Развитие гениальное, быть может, в чем-то и разрушительное, но развитие. То же самое я вижу в одном рассказе Мелвилла, кажется, он называется «Бертлеби» или «Бартлеби», что-то в этом роде. Когда я его читал, меня поразила совершенно кафкианская атмосфера. Так во всем. Мы, например, остаемся аргентинцами, даже когда проклинаем нашу страну, как нередко делает Борхес. Особенно когда проклинаем с подлинной яростью, как Унамуно [69] Испанию, как те неистовые атеисты, которые подкладывают бомбы в церковь, и это тоже своего рода вера в Бога. Настоящие атеисты – это равнодушные циники. А атеизм по отношению к родине – это космополитизм, такие люди могут жить здесь, но могут и в Париже, и в Лондоне. Они живут в стране, как в гостинице. Будем, однако, справедливы: Борхес к ним не принадлежит, ему, я думаю, в какой-то мере больно за нашу страну, хотя, конечно, он не настолько чувствителен или отзывчив, чтобы ему было больно так же, как больно какому-нибудь сельскому батраку или рабочему мясохладобойни. И тут-то и видно, что он недостаточно велик, чтоб понимать и чувствовать свою родину во всей ее сложности и со всей ее грязью. Когда мы читаем Диккенса, или Фолкнера, или Толстого, у них-то мы чувствуем всеобъемлющее понимание человеческой души.
   – А у Гуиральдеса [70]?
   – Что именно?
   – Я хочу сказать, как у него насчет европеизма?
   – Тоже есть, как же. В определенном смысле и кое-где. «Дон Сегундо Сомбра» будто написан французом, которому довелось жить в пампе. Но заметьте, Мартин, я сказал «в определенном смысле», «кое-где»… Я имел в виду, что этот роман все же не мог быть создан французом. Полагаю, что он глубоко аргентинский, хотя у Линча [71] гаучо более настоящие, чем у Гуиральдеса. Дон Сегундо – крестьянин мифологизированный, то есть он сам по себе миф. И доказательство, что это миф истинный, я вижу в том, что он привился в душе нашего народа. Вдобавок Гуиральдес – истинный аргентинец по своей метафизической озабоченности. Это характерно для нас, будь то Эрнандес [72], Кирога [73] или Роберто Арльт [74].