– Она всегда кричит: «Почему я прозевала!»
   «Как будто в душе моей скопилась под сильным давлением вся грязь моей матери», – подумал он под взглядом Алехандры, лежавшей на боку. И такие словечки, как «плод», «ванна», «мази», «живот», «аборт», плавали в его мозгу, в мозгу Мартина, будто липкие, тошнотворные отбросы в застоявшейся, тухлой воде. И, точно разговаривая с самим собой, он прибавил, что долго думал, будто мать не кормила его грудью из-за того, что у нее не было молока, пока однажды она не крикнула ему, что не кормила, не желая портить фигуру, и еще объяснила, что делала все возможное, чтобы скинуть плод, все, кроме чистки, потому что боялась боли, зато любила карамельки и шоколад, любила читать модные журналы и слушать мелодичную музыку. Хотя говорила, что ей, мол, нравится и серьезная музыка, например венские вальсы. Так что можно себе представить, с какой радостью встретила она ребенка, после того как месяцами прыгала через веревку, как боксеры, и била себя по животу, по каковой причине (объясняла ему, крича, мать) он и получился придурком и еще чудо, что не угодил в клоаку.
   Мартин умолк, снова оглядел камешек, потом отшвырнул его.
   – Наверно, поэтому, – прибавил он, – всегда, когда я о ней думаю, мне на ум приходит слово «клоака».
   И он снова засмеялся каким-то нехорошим смехом.
   Алехандра взглянула на него, удивляясь, как это у него хватает еще духу смеяться. Но, увидев на его глазах слезы, вероятно, поняла, что то, что она услышала, было не смехом, а (так уверял Бруно) тем странным звуком, который существа человеческие издают в необычных обстоятельствах и который – быть может, по бедности нашего языка – мы пытаемся определить как смех или как плач; ибо это результат чудовищного сочетания фактов достаточно мучительных, чтобы вызвать плач (и даже безутешный плач), и событий достаточно гротескных, чтобы превратить этот плач в смех. Вот и получается некое гибридное, жуткое клохтанье, возможно, самый жуткий из звуков, какие способен издать человек, и самый неподвластный нашей воле, ибо слишком сложны смешанные чувства, его породившие. Слыша его, испытываешь то же противоречивое ощущение, что при виде иных горбунов или безногих. Горести Мартина копились постепенно на его детских плечах как все возраставшее, непомерное (но также гротескное) бремя – и он всегда чувствовал, что должен двигаться осторожно, как канатоходец, который по проволоке переходит через пропасть с каким-то гадким, дурно пахнущим грузом, вроде огромных мешков с грязью и экскрементами, и, когда он сосредоточивает все свое внимание на том, чтобы пройти и не свалиться в пропасть, в черную пропасть своего существования, визгливые мартышки да маленькие, крикливые, вертлявые клоуны кричат ему обидные слова, насмехаются над ним и затевают на мешках с грязью и экскрементами адскую возню, осыпая его бранью и издевками. Столь трагикомическое зрелище (по его мнению) непременно вызывает у зрителей горечь, смешанную с невероятным, чудовищным весельем; по этой-то причине он не считал себя вправе отдаться простому плачу даже перед таким созданьем, как Алехандра, созданьем, которое он словно бы ждал целый век; нет, им владело чувство долга, почти профессионального долга паяца, убитого горем, – превратить плач в гримасу смеха. Однако по мере того, как он высказывал Алехандре свои немногие «ключевые» слова, ему становилось все легче, и в какой-то миг он подумал, что эта смеющаяся гримаса может в конце концов перейти в безудержный, судорожный, теплый плач; о, если б он мог припасть к ней, словно бы перейдя наконец ту пропасть. И он так бы и сделал, хотел бы так сделать, Бог мой, но не сделал; нет, он только слегка опустил голову и отвернулся, чтобы скрыть слезы.

III

   Впрочем, когда через несколько лет Мартин говорил с Бруно об этой встрече, от нее оставались лишь отрывочные фразы, воспоминания о каком-то словечке, о ласке, о печальном звуке сирены неведомого парохода – вроде обломков колонн, – а если что и застряло в памяти, возможно потому, что сильно удивило, так это одна фраза, которую она тогда сказала, озабоченно глядя на него:
   – У тебя и у меня есть что-то общее, что-то очень важное.
   Слова эти Мартин выслушал с изумлением – что могло быть общего у него с этим волшебным существом?
   Алехандра, наконец, сказала, что должна идти, но что в другой раз она ему многое расскажет и что – Мартину это показалось совсем уж удивительным – ей необходимо это ему рассказать.
   Когда они прощались, она еще раз на него посмотрела, словно врач, приглядывающийся к больному, и произнесла слова, которые Мартин запомнил навсегда.
   – Хотя я думаю, что мне не следовало бы с тобой встречаться, но мы встретимся, потому что ты мне нужен.
   Сама мысль, сама возможность того, что эта девушка может больше с ним не встретиться, привела его в отчаяние. Какое ему дело до причин, из-за которых Алехандра вдруг не захотела бы его видеть? Он-то жаждал ее видеть.
   – Всегда, всегда, – с жаром повторил он. Она улыбнулась и ответила:
   – Вот потому, что ты такой, мне и надо с тобой встретиться.
   И Бруно подумал, что Мартину понадобятся еще годы и годы, чтобы постигнуть скрытый смысл этих загадочных слов. И еще подумал, что, будь Мартину тогда побольше лет и имей он побольше опыта, его бы удивили подобные слова, сказанные восемнадцатилетней девушкой. Но и очень скоро показались бы ему вполне естественными, потому что она родилась зрелой или созрела еще в детстве, хотя бы в известном смысле, ибо в других отношениях она, казалось, никогда не станет взрослой: словно бы девочка, еще играющая в куклы, была в то же время наделена страшной мудростью старца; словно ужасные события ускорили ее зрелость, а затем и смерть, так что она даже не успела вполне утратить черты девочки и подростка.
   Когда они простились, Мартин, пройдя несколько шагов, вдруг вспомнил или сообразил, что они же не договорились о встрече. И, повернув обратно, поспешил к Алехандре сказать ей об этом.
   – Не беспокойся, – ответила она. – Я узнаю, как найти тебя.
   Не задумываясь над этим невероятным утверждением и не смея настаивать, Мартин повернул назад.

IV

   После той встречи он каждый день бывал в парке, надеясь опять увидеть ее. Но Алехандра больше там не появлялась. Проходили дни, потом недели, потом, когда он уже отчаялся, – долгие месяцы. Что с ней? Почему не приходит? Заболела? Он даже не знал ее фамилии. Будто сквозь землю провалилась. Тысячу раз он упрекал себя – какая глупость, не спросить даже ее фамилии! Он ничего о ней не знал. Сам не понимал, почему так получилось. Временами ему даже чудилось, что все это было галлюцинацией или сном. Разве не случалось ему частенько дремать на скамье в парке Лесама? Возможно, он так ясно видел их встречу во сне, что потом счел, будто все это и впрямь происходило наяву. Но эту мысль он отверг, вспомнив, что встреч-то было две. Потом, однако, подумал, что и подобное соображение ничего не опровергает, ибо в одном и том же сне он мог увидеть две встречи. И никакой вещицы не осталось от нее, которая могла бы разрешить сомнение. В конце концов он пришел к выводу, что встречи происходили наяву, однако вся беда в том, что он попросту болван, каким всегда себя считал.
   Вначале он сильно страдал, день и ночь думая о ней. Пытался рисовать ее лицо, но выходило совсем не то – ведь в эти две встречи он не решался ее разглядывать, разве что в считанные секунды; и получалась она какой-то неопределенной и безжизненной, вроде тех идеальных легендарных дев, в которых он прежде влюблялся, изображая на своих рисунках. И хотя неумелые эскизы эти не передавали своеобразия ее облика, воспоминание о встрече было ярким, и Мартина не покидало чувство, что он встретил существо очень сильное, с незаурядным характером, такое же несчастное и одинокое, как он сам. Однако черты ее расплывались как в тумане. Это походило на спиритический сеанс, когда призрак вдруг материализуется и вполне отчетливо стучит по столу.
   И когда надежда его почти угасала, он припоминал ее слова: «Я думаю, мне бы не следовало с тобой встречаться. Но мы встретимся, потому что ты мне нужен». И еще: «Не беспокойся. Я узнаю, как найти тебя».
   Эти фразы – думал Бруно – Мартин оценивал с благоприятной для себя стороны и видел в них источник неизъяснимого блаженства, не замечая – по крайней мере в то время, – сколько в них эгоизма.
   И конечно – говорил Мартин о тогдашних своих мыслях, – девушка она была необычная, и с какой стати подобное созданье захотело бы вдруг встретиться с ним на другой же день или на следующей неделе? А не через многие недели и даже месяцы, когда ей понадобится его увидеть? Эти размышления его подбадривали. Но затем, в мрачные минуты, он говорил себе: «Я ее больше не увижу, она умерла, может быть, покончила с собой, у нее был вид отчаявшийся, измученный». Тогда он вспоминал свои собственные помыслы о самоубийстве. Почему бы и с Алехандрой не могло происходить то же самое? Разве она не сказала ему именно это – что они похожи, что их объединяет что-то сокровенное? Может, она, говоря об их сходстве, как раз имела в виду навязчивую мысль о самоубийстве? Но потом он убеждал себя, что, даже если б она хотела покончить с собой, прежде постаралась бы встретиться с ним, а если бы она этого не сделала, это было бы вроде обмана, на который, казалось ему, она не способна.
   Сколько унылых дней прошло на той скамье в парке! Миновала осень, наступила зима. Вот и зима кончилась, пришла весна (она уже заглядывала ненадолго, зябкая и торопливая, как соседка, забегающая посмотреть, как вы живете, и постепенно засиживающаяся все основательней и дольше), уже энергичнее бежали согретые солнцем древесные соки, стали появляться листья, а через несколько недель зима исчезла из парка Лесама, отправившись в другие, дальние уголки земли.
   Затем пришли первые жаркие дни декабря. Палисандровые деревья стали фиолетовыми, бобовые деревья покрылись оранжевыми цветами.
   А потом цветы стали засыхать и падать, листья желтели и отрывались, сдуваемые первыми осенними ветрами. И тогда – сказал Мартин – он окончательно потерял надежду снова ее увидеть.

V

   «Надежду снова ее увидеть» (думал Бруно с меланхолической иронией). И еще сказал себе: а разве все надежды человеческие не столь же нелепы, как эта? Ведь в этом нашем мире мы лелеем надежды на какие-то события, которые, осуществляясь, принесут нам лишь горечь и разочарование; по этой-то причине пессимисты и вербуются из бывших надеявшихся, ибо, чтобы видеть мир в черном цвете, надо было прежде верить в него и в его возможности. И еще более забавно и парадоксально, что ярые пессимисты после постигшего их разочарования вовсе не чураются надежд постоянно и систематически, но странным образом склонны в любой момент снова воспылать надеждой, хотя из некоей метафизической стыдливости пытаются это скрыть под черной оболочкой вселенской скорби; похоже, будто пессимизму, чтобы быть в силе и расцвете, необходим время от времени некий импульс, порожденный новым жестоким разочарованием.
   И разве сам Мартин (думал Бруно, глядя на него), сам Мартин, пессимист в зародыше, как и положено всякому чистейшему созданию, готовящемуся ожидать Чего-то Прекрасного от людей в частности и от Человечества вообще, не пытался уже покончить с собой из-за этой гнусной нечисти, из-за своей мамаши? Разве это не говорит о том, что он ждал от нее чего-то иного и уж наверняка чудесного? Однако (и это еще более удивительно) разве после подобной катастрофы не обрел он снова веру в женщин, встретив Алехандру?
   И вот он тут, этот беззащитный мальчик, один из множества беззащитных в этом городе. Потому что Буэнос-Айрес – это город, в котором они кишмя кишат, как, впрочем, во всех наших гигантских, чудовищных вавилонах.
   Штука в том (думал Бруно), что с первого взгляда это незаметно, и большинство из них с первого взгляда не кажутся беззащитными, может потому, что обычно они не хотят казаться таковыми. И напротив, огромное число людей, открыто притязающих на это свойство, только усложняют проблему, и в конце концов ты приходишь к убеждению, что настоящих беззащитных вовсе нет.
   Ну, конечно, если у человека нет ног или обеих рук, мы все знаем или думаем, что знаем, что этот человек беспомощен. Но в тот же миг он уже становится менее беспомощным, так как мы его заметили и страдаем за него, покупаем у него ненужные нам расчески или цветные фото Карлитоса Гарделя [10]. И тогда этот увечный, у которого нет ног или обеих рук, частично или полностью исключается из класса абсолютно беззащитных, как мы их себе представляли, вплоть до того, что в нас зарождается чувство смутной злобы, возможно, от мысли о множестве абсолютно беззащитных, которые в этот самый миг (не обладая дерзостью или уверенностью в себе или даже агрессивностью продавцов расчесок и цветных фото) молча и с достоинством сносят свое положение подлинно несчастных.
   Вроде этих молчаливых и одиноких людей, которые ни у кого ничего не просят и ни t кем не разговаривают, просто сидят на скамьях в городских парках и на больших площадях и о чем-то думают; иные из них, старики (в большинстве слишком явно беспомощные, так что они должны нас тревожить не меньше и по тем же причинам, что продавцы расчесок), да, старики с пенсионерскими тростями, которые глядят на проходящий мимо них мир как на воспоминание, старики, которые погружены в размышления и, возможно, на свой лад обдумывают великие вопросы, давно поставленные могучими умами, о смысле существования, о причине и цели всего: браков, детей, военных кораблей, политической борьбы, денег, королей и лошадиных скачек или автомобильных гонок; старики, которые все смотрят и смотрят – или нам кажется, что смотрят, – на голубей, клюющих зерна овса или маиса, или на непосед воробьев, или вообще на любых птиц, садящихся на площадь или живущих на деревьях больших парков. У мира есть удивительное свойство – обособленность, расслоение всего живого: и пока некий банкир собирается провернуть грандиозную операцию с твердой валютой, накопленной им на берегах Рио-де-ла-Платы (попутно сокрушая Консорциум Икс или опасную Анонимную Компанию Игрек), в ста шагах от его Всемогущей Конторы, по газону парка Колон, скачет птичка, ища соломинку для своего гнезда, завалявшееся зернышко пшеницы или овса или червячка для пропитания себя или птенцов; а тем временем в другом слое, еще более мизерном и в какой-то мере более чуждом всему прочему (не Грандиозному Великому Банкиру, но даже скромной трости пенсионера), существа еще более крохотные, безвестные и таинственные живут своей жизнью, вполне независимой и весьма деятельной: черви, муравьи (не только большие черные муравьи, но и мелкие рыжие и другие, еще мельче, почти невидимые) и уйма прочих козявок, вовсе ничтожных, самой разной окраски и нрава. Все эти создания обитают в разных мирах, чуждых один другому, пока не происходят великие Катастрофы, пока Люди, вооружась Окуривательными Аппаратами и Лопатами, не предпринимают Поход против Муравьев (поход, кстати сказать, совершенно бесполезный, ибо он всегда кончается победой муравьев) или Банкиры не затевают свои Войны из-за Нефти; тогда несметные козявки, которые до того момента жили в просторных зеленых лугах или в тихих закоулках парков, уничтожаются бомбами и газами, между тем как другие, более удачливые твари из породы неизменно торжествующих Червей собирают обильную жатву и размножаются с неимоверной быстротой, равно как там, наверху, богатеют Поставщики и Фабриканты Оружия.
   Но, не считая этих периодов смешения и смятения, просто диву даешься, что в одних и тех же регионах мира такое множество существ может рождаться, расти и умирать, не зная друг о друге, не питая ни ненависти, ни приязни; вроде того, как по одному кабелю, слышал я, происходит одновременно множество телефонных разговоров, и они не пересекаются и не мешают один другому благодаря хитроумным механизмам.
   Таким образом (думал Бруно), во-первых, есть люди, сидящие в задумчивости на площадях и в парках. Некоторые смотрят в землю и минутами и даже часами развлекаются, наблюдая бесчисленные непонятные маневры вышеупомянутых козявок, разглядывая муравьев, различные их виды, высчитывая, какой груз они могут переносить, как трудятся сообща, вдвоем или втроем, если работа потяжелей, и так далее. А иногда эти люди палочкой или сухой веточкой, которых столько валяется на земле в парках, забавы ради оттесняют муравьев от трудовых траекторий, добиваются, чтобы какой-нибудь обалдевший муравей забрался на палочку и пробежал до ее конца, где, совершив несколько осторожных акробатических номеров, он поворачивает назад и бежит к противоположному концу; так и бегает взад-вперед без толку, пока одинокий человек не устанет от игры и из жалости, а чаще от скуки не опустит палочку на землю, и тут муравей спешит к своим товарищам, вступает в краткую, взволнованную беседу с первыми встречными, чтобы объяснить свое опоздание или осведомиться об Общем Ходе Работ в его отсутствие, и сразу же включается в дело, присоединяясь к длинной, энергично движущейся египетской веренице. А тем временем одинокий задумчивый человек возвращается к своим довольно общим и отчасти хаотическим размышлениям, почти не задерживающимся на чем-то одном: то взглянет на дерево, то на играющего поблизости ребенка, который напомнит ему далекие, теперь почти неправдоподобные дни в Шварцвальде или на маленькой улочке в Понтеведре [11]; и тут глаза его затуманиваются, в них усиливается обычное для старческих глаз влажное мерцанье, так что никогда не знаешь, вызвано ли оно чисто физиологическими причинами или же воспоминанием, ностальгией, чувством фрустрации или мыслью о смерти, или той смутной, но неодолимой меланхолией, которую нам, человекам, всегда внушает словцо «Конец», поставленное в заключение истории, тронувшей нас своей таинственностью и печалью. А ведь это можно сказать об истории любого человека – разве найдется среди нас такой, чья история в конечном счете не оказывается печальной или таинственной?
   Но сидящие и задумчивые люди не всегда старики или пенсионеры.
   Порой это люди сравнительно молодые, лет тридцати-сорока. И странное дело, о котором стоит подумать (размышлял Бруно), они кажутся тем более несчастными и беспомощными, чем они моложе. Да есть ли что страшнее, чем юноша, сидящий в задумчивости на скамейке на площади, угнетенный своими мыслями, молчаливый и чуждый окружающему миру? Иногда этот мужчина или юноша – моряк, а иногда эмигрант, который хотел бы вернуться на родину, да не может; часто это мужчины, которых бросила любимая женщина; а порой люди, не приспособленные к жизни, или покинувшие навсегда свой дом, или размышляющие о своем одиночестве и о будущем. А иногда это юнец, вроде Мартина, который с ужасом начинает понимать, что абсолюта не существует.
   Но также это может быть человек, потерявший ребенка, и теперь, возвращаясь с кладбища, он чувствует, что одинок и что его существование утратило смысл, и он думает, что вот же кругом есть люди, которые смеются и счастливы (пусть на миг), есть дети, играющие вот здесь в парке (он их видит), между тем как его родной сынок лежит в земле, в маленьком гробике по росту его тельца, которое под конец перестало бороться с жестоким и неодолимым врагом. И этот сидящий в задумчивости человек снова или впервые начинает размышлять об общем смысле жизни – он никак не может постигнуть, почему его ребенку пришлось вот так умереть, почему бедняжка должен был заплатить за какой-то прадавний чужой грех ужасными страданиями и его маленькое сердечко замерло от удушья или паралича после отчаянной борьбы против черных призраков, невесть по какой причине обрушившихся на него.
   Да, этот человек действительно беззащитен. И, странная вещь, он, может, вовсе не беден, даже, возможно, богат, он даже может оказаться тем Великим Банкиром, намечавшим грандиозную Операцию с твердой валютой, о которой Бруно прежде подумал с презрением и иронией. Презрением и иронией (теперь он это хорошо понимает), которые, как всегда, оказались чрезмерными и в итоге несправедливыми. Ибо нет человека, который в конечном счете заслуживал бы презрения и иронии, ибо, рано или поздно, с твердой валютой или без оной, его настигают несчастья, гибель детей или братьев, его собственная старость и собственное его одиночество перед смертью. И в конце концов он оказывается более беспомощным, чем кто-либо иной, – как человек военный, застигнутый без своей кольчуги, более беззащитен, чем какой-нибудь ничтожный штатский, у которого ее никогда не было и отсутствия которой он не ощущает.

VI

   Он точно знал, что с одиннадцати лет ни разу не заходил ни в одну из остальных – не его – комнат в доме, тем более в ту комнатку, что была как бы святилищем его матери: там она, выходя из ванной, проводила свои радиотелефонные часы и завершала приготовления к выходу из дому. Ну а отец? Мартин не знал, какие у него в последние годы были привычки, знал только, что он сидел, запершись в своей мастерской; попасть в ванную можно было и не проходя через ту комнатку, но можно было и пройти. Не делала ли мать ставку на то, что муж увидит ее в таком виде? А может быть, желание как можно больше унизить его подогревалось ее ожесточенной ненавистью к нему?
   Все было возможно.
   Мартин однажды, не слыша звуков радио, предположил, что ее нет дома, – ведь было совершенно невероятно, чтобы она в своей комнатке сидела в тишине.
   В полутьме, на диване, свирепо и яростно ворочалось двутелое чудовище.
   Больше часа Мартин бродил по улицам как лунатик. Потом вернулся в свою комнату и бросился на кровать. Он лежал, глядя в потолок, затем глаза его скользнули по стенам и остановились на иллюстрации из «Билликена» [12], которую он еще в детстве прикрепил кнопками: Бельграно при переходе через реку Саладо [13] принимает клятву своих солдат на бело-голубом знамени.
   «Непорочное знамя» [14], – подумал он.
   И тут в его мозгу снова всплыли ключевые слова его существования: «холод», «чистота», «снег», «одиночество», «Патагония».
   Он подумал о кораблях, о поездах, но откуда ему взять денег? Тогда он вспомнил про большой грузовик, стоявший в гараже возле станции Сола, который однажды приковал его взгляд волшебной надписью: «ПАТАГОНСКИЙ АВТОТРАНСПОРТ». А вдруг им понадобится рабочий, помощник, ну кто-нибудь?
   – Ясное дело, малыш, – сказал Бусич, жуя погасшую сигарету.
   – У меня есть восемьдесят три песо, – сказал Мартин.
   – Брось дурить, – сказал Бусич, снимая засаленный плащ.
   Он был похож на циркового великана, только сутуловатый и седой. Великана с наивным лицом ребенка. Мартин смотрел на грузовик – на борту большими буквами было написано: «ПАТАГОНСКИЙ АВТОТРАНСПОРТ», а сзади золотыми буквами: «ИЩИ ВЕТРА В ПОЛЕ».
   – Пошли, – сказал Бусич, не вынимая изо рта сигарету.
   На мокрой, скользкой мостовой временами загоралось молочно-рыжее влажное пятно. Затем вспыхивала фиолетовая молния, а после нее опять рыжее: «ЧИНЗАНО-АМЕРИКАНО ГАНСИА. ЧИНЗАНО-АМЕРИКАНО ГАНСИА».
   – Холодненько стало, – заметил Бусич.
   Дождь? Нет, скорей то был туман из мельчайших неощутимых, парящих капелек. Водитель грузовика огромными шагами шел рядом с Мартином. Он был наивен и могуч – как бы символ того, что искал Мартин в своем исходе на юг. Мартин почувствовал себя защищенным и предался своим мыслям.
   – Вот здесь, – сказал Бусич и, входя в зал, бросил: – Привет! Нам пиццу и выпить.
   – Привет, – ответил Чичин, ставя на стол бутылку джина.
   – Две рюмки, – сказал Бусич. – Этот паренек – мой друг. А как твоя старуха?
   – Нормально, – ответил Чичин.
   – Анализы сделали?
   – Да.
   – Ну и что?
   Чичин покачал головой, словно говоря «ничего не известно».
   – Сам знаешь, как с этими делами.
   – А как насчет воскресенья? – спросил Бусич.
   – Почем я знаю! – со злостью сказал Чичин. – Вот те крест, мне теперь на все наплевать. – Он яростно вытирал стакан, углубясь в свои думы, и наконец взорвался: – Проиграть таким ослам!
   Водитель, однако, моргая, обдумывал дело с должной обстоятельностью.
   В зал вошел худощавый нервный человек.
   – Привет, – сказал он.
   – Привет, Тито. Этот паренек – мой друг.
   – Очень приятно, – сказал Тито, разглядывая Мартина своими птичьими глазками с тем тревожным выражением, которое Мартин будет потом всегда у него замечать, – словно у него затерялась очень ценная вещь и он везде ее ищет, быстро и беспокойно осматривая все вокруг.
   – Такая лажа с этими «Красными дьяволами»!
   – Расскажи, расскажи вот ему.
   – Скажу честно: тебе-то хорошо, ездишь на своем грузовике и не видишь такого позорища!
   – Что до меня, – повторил Чичин, – мне на все наплевать. И знать ничего не хочу. Клянусь здоровьем моей старухи.