Он снова провел платком по слезящимся глазам, покачал головою и стал как будто засыпать. Но вдруг сказал:
   – Шестьдесят лиг. И люди Орибе гонятся по пятам. И отец рассказывал, что тогда, в октябре, солнце сильно пекло. Тело генерала быстро разлагалось, после двух дней скачки галопом вонь шла невыносимая. А до границы еще оставалось сорок лиг. Пять дней, сорок лиг. Только ради того, чтобы спасти голову и кости Лавалье. Только ради этого, сынок. Потому что они проиграли, ничего уже нельзя было сделать: о том, чтобы воевать против Росаса, и думать нечего. А ведь у мертвого генерала могли отрубить голову да насадить ее на копье, чтобы его опозорить и послать Росасу. Да еще с запиской: вот, мол, голова дикаря, гнусного, мерзкого пса-унитария Лавалье. Так что надо было любой Ценой спасти тело генерала, добраться до Боливии, все семь дней отстреливаясь от преследователей. Шестьдесят лиг бешеной скачки. Почти без отдыха.
 
   Я команданте Алехандро Данель, сын майора Данеля из армии Наполеона. Помню отца, как он возвращался с Великой Армией, ехал верхом по саду Тюильри или по Елисейским полям. Как сейчас вижу Наполеона с эскортом его ветеранов, легендарных мамелюков. И потом, когда все кончилось, когда Франция перестала быть краем Свободы, я мечтал сражаться против угнетателей других народов, и я приплыл к этим берегам вместе с Брюи, Вьелем, Барделем, Брандсеном и Раухом, которые когда-то были соратниками Наполеона. Бог мой, сколько лет прошло, сколько было битв, сколько побед и поражений, сколько смертей, сколько крови пролито! В тот день 1825 года я увидел его, и он показался мне подобным величественному орлу во главе своего полка кирасир. И тогда я отправился с ним на войну в Бразилию, и, когда он был ранен у Иербаля [34], я подобрал его и вместе со своими людьми вез его восемьдесят лиг через реки и горы, преследуемый неприятелем, как сейчас… И больше никогда с ним не разлучался… И вот теперь, после восьмидесяти лиг безнадежного бегства, я еду рядом с его разлагающимся трупом, еду в никуда…
 
   Старик очнулся и снова заговорил:
   – Кое-что я видел сам, о другом слышал от папы, но особенно от матери, потому что отец был молчалив, говорил редко. И когда приезжали пить мате генерал Орнос или полковник Окампо и вспоминали былое и походы Легиона, папочка обычно только слушал да время от времени приговаривал: «Вот дела-то!»
   Голова старика закачалась, и вдруг он громко захрапел.
   Мартин снова обернулся к дверям, но там все было тихо. Где же Алехандра? Что она делает в своей комнате? Он еще подумал, что не ушел лишь ради того, чтобы старик не остался один, а тот его и не слышит, возможно, даже и не видит: существуя в какой-то темной, таинственной стране, он не думал ни о себе, ни о ком другом из ныне живущих, отгороженный годами, глухотою и дальнозоркой памятью о прошлом, которое стояло перед ним, как непроницаемая стена сновидений, – он жил как бы на дне колодца, вспоминая негров, скачки верхом, отрубленные головы и эпизоды походов Легиона. Мартин остался здесь не из почтения к старику, нет, его словно бы сковала боязнь переступить границы той своеобразной реальности, где обретались старик, сумасшедший Бебе и даже сама Алехандра. Реальности таинственной, болезненной, несвязной и эфемерной, как сновиденья, и такой же поразительной. Однако Мартин встал наконец со стула, к которому чуть ли не прирос, и, пробираясь между рухлядью, начал осторожненько отходить от старика под бдительными взорами предков на стенах, озираясь на полку с коробкой. Так он дошел до двери и остановился, не решаясь ее открыть. Приложился ухом к щели, и ему почудилось, что по ту сторону, поджидая его, стоит сумасшедший с кларнетом в руке. Мартин даже ощутил его дыхание. Испугавшись, он возвратился, снова сел на стул и вдруг услышал: – Всего тридцать пять лиг.
 
   Да, осталось тридцать пять лиг. Три дня скачки галопом по ущелью с трупом, разбухшим и издающим зловоние далеко вокруг, сочащимся жуткой влагой разложения. Вперед, все вперед, с несколькими бойцами, постреливающими в арьергарде. От Жужуя [35] до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего лишь тридцать пять лиг, говорят они, чтобы себя подбодрить. Всего лишь четыре или пять дней скачки, если повезет.
   В ночной тишине слышится топот копыт – кавалькада призраков. Вперед, на север.
 
   – Потому что в ущелье солнце очень пекло, сынок, это же высоко в горах, воздух там чистый-чистый. Так что после двух дней скачки труп разбух и вонь была слышна далеко вокруг, говорил отец, а на третий день пришлось отделить мясо от скелета, вот как.
 
   Полковник Педернера приказывает сделать остановку и обращается к отряду: труп разложился, зловоние ужасное. Надо отделить мясо и сохранить скелет. А также сердце, говорит кто-то. Но главное – голову: Орибе не удастся захватить голову, опозорить генерала.
   Кто возьмется это сделать? Кто сможет это сделать?
   Это сделает полковник Алехандро Данель.
   И они снимают с коня зловонный труп генерала. Кладут его на берегу речки Уакалера, полковник Да-нелъ опускается рядом на колени и достает походный нож. Сквозь слезы глядит он на обнаженное, обезображенное тело своего командира. И стоящие кругом люди в лохмотьях также глядят сквозь слезы, и лица их суровы и задумчивы.
   И вот нож медленно вонзается в прогнившую плоть.

ХІІІ

   Мартин ждал, время шло, а старик не просыпался. Теперь-то он заснул всерьез, подумал Мартин и тихонько, стараясь не шуметь, поднялся и пошел к той двери, через которую с Алехандрой входил. Ему было очень страшно, потому что уже рассвело и первые лучи осветили комнату дона Панчо. Пугала мысль, что он может столкнуться с дядей Бебе или что уже встала служанка, старуха Хустина. И тогда – что он им скажет?
   «Я пришел с Алехандрой», – скажет он.
   Потом он подумал, что в этом доме, наверно, ни на что не обращают внимания и нечего опасаться каких-то неприятностей. Кроме, пожалуй, встречи с безумным, с дядей Бебе.
   В коридоре, куда вела эта дверь, он услышал – или ему только почудилось? – не то шорох, не то шаги. Положив руку на клямку, чувствуя сильное сердцебиение, Мартин, притаясь, выжидал. Донесся дальний свисток поезда. Приставив ухо к двери, Мартин с тревогой прислушался: все было тихо, и он уже собрался открыть дверь, как вновь раздался легкий шорох, на сей раз вполне отчетливый: то были осторожные, медленные шаги, как если бы кто-то приближался к той же двери с другой стороны.
   «Это сумасшедший», – с волнением подумал Мартин и на миг отшатнулся от двери, опасаясь, как бы ее внезапно не открыли и не застали его в такой подозрительной позе.
   Довольно долго он стоял, не зная, что предпринять: было боязно открыть дверь и столкнуться с сумасшедшим, но в то же время он все оглядывался на дона Панчо, опасаясь, что тот проснется и будет его искать.
   Наконец Мартин решил, что уж лучше второе – пусть старик просыпается. Тогда если сумасшедший войдет, то увидит Мартина с ним, и Мартин сможет объяснить свое присутствие. Или сумасшедшему, возможно, и не надо давать никаких объяснений.
   Он вспомнил слова Алехандры, что сумасшедший этот тихий, что он всего лишь играет на кларнете, без конца повторяет одну фиоритуру. Но ходит ли он свободно по дому? Или заперт в одной из комнат, как была заперта Эсколастика, как водилось в этих старинных домах?
   Так думал он, продолжая прислушиваться.
   Но, не слыша больше никаких звуков, успокоился и снова припал ухом к двери, настороженно
   пытаясь уловить любой подозрительный шелест или шорох – нет, теперь ничего не слышно.
   Очень медленно Мартин стал поворачивать клямку. Это было громоздкое устройство, каким пользовались в старину: сама клямка была сантиметров десять. При повороте она ужасно скрипела, как ему показалось. И он подумал, что если сумасшедший бродит тут поблизости, он непременно услышит и насторожится. Но что остается делать в таком положении? И уже более решительно, чувствуя, что отступать некуда, Мартин отворил дверь.
   И чуть не вскрикнул.
   Перед ним, прямой и неподвижный, стоял сумасшедший. Это был мужчина за сорок, обросший давно не бритой щетиной, в поношенной одежде, без галстука, со всклокоченной шевелюрой. На нем была спортивная, когда-то синяя куртка и брюки из серой фланели. Сорочка расстегнута, и вообще весь костюм мятый и грязный. В опущенной правой руке дядя Бебе держал свой пресловутый кларнет. Лицо изможденное, с тем отсутствующим выражением и застывшим, затуманенным взглядом, какие часто бывают у безумных; худое угловатое лицо с серо-зелеными глазами Ольмосов и большим орлиным носом, а вся голова огромная и вытянутая, как дирижабль.
   Страх парализовал Мартина, он не мог вымолвить ни слова.
   Сумасшедший долго и молча смотрел на него, потом, ничего не говоря, повернулся несколькими мягкими мелкими рывками и засеменил по коридору, направляясь, видимо, в свою комнату.
   Мартин чуть не бегом кинулся в противоположную сторону, во двор, уже ярко освещенный утренним солнцем.
   Старая-престарая индианка стирала в тазике. «Хустина», – подумал Мартин, опять пугаясь.
   – Добрый день, – сказал он, стараясь говорить спокойно и как можно более естественно.
   Старуха не ответила. «Может, она глухая, как дон Панчо», – подумал Мартин.
   Однако несколько секунд, которые показались Мартину бесконечными, она провожала его загадочным, непроницаемым взглядом. Потом снова взялась за стирку.
   Остановившийся было в нерешительности, Мартин понял, что надо вести себя смелей, и направился к винтовой лестнице, ведущей в бельведер.
   Подойдя к двери, он постучал.
   Через несколько секунд, не слыша ответа, постучал снова. Ответа опять не было. Тогда, приблизив губы к замочной скважине, он громко позвал Алехандру. Опять подождал, но никто не ответил.
   Мартин подумал, что она, возможно, спит.
   Он понял, что лучше всего уйти. Однако тут же поймал себя на том, что идет к окну бельведера. Шторы на окне не были опущены. Мартин заглянул внутрь, пытаясь разглядеть Алехандру в полутемном помещении, но, когда глаза привыкли, он с удивлением обнаружил, что ее там нет.
   С минуту он не мог сообразить, что делать, в голове не было ни одной связной мысли. Потом он все же вернулся к лестнице и стал осторожно по ней спускаться, пытаясь хоть что-нибудь понять.
   Пройдя по заднему двору и по запущенному саду, он наконец очутился на улице.
   Неуверенным шагом брел Мартин по пустырю в сторону авениды Монтес-де-Ока, чтобы там сесть на автобус. Но, пройдя немного, остановился и посмотрел назад, на дом Ольмосов. В душе царило смятение, он не мог ни на что решиться.
   И повернул обратно, даже сделал несколько шагов по направлению к дому, затем снова остановился. Поглядел на ржавую изгородь, словно ожидая чего-то. Чего? При дневном свете огромный дом выглядел еще нелепей – обветшалые, обшарпанные стены, заросли сорняков в саду, заржавевшая ограда и покосившаяся дверь являли собой еще более резкий, чем ночью, контраст с фабрикой и ее трубами. Наверно, так же нелепо выглядит привидение днем.
   Взгляд Мартина остановился на бельведере, который там, наверху, показался ему одиноким и таинственным, как сама Алехандра. «Боже мой! – сказал он себе. – Да что же это такое?»
   Ночь, проведенная в этом доме, представлялась теперь, при свете дня, неким сном: бессмертный старик, голова команданте Асеведо в шляпной коробке, сумасшедший дядюшка с кларнетом и отсутствующим взглядом, старуха индианка, глухая или же ко всему безразличная, даже не потрудившаяся осведомиться, кто он и что тут делает этот посторонний человек, выходящий из их дома и поднимающийся на бельведер, история капитана Элмтриза, невероятная история Эсколастики и ее безумия, но главное – сама Алехандра.
   Он стал размышлять не торопясь: идти на Монтес-де-Ока и сесть в автобус показалось ему сейчас невозможным. Лучше уж пойти пешком по улице Исабель-ла-Католика до Мартин-Гарсиа; на этой старинной улице он понемногу соберется с мыслями, что-нибудь себе уяснит.
   Больше всего его удивляло и тревожило исчезновение Алехандры. Где она провела ночь? Может, она повела его к дедушке, чтобы от него отделаться? Да нет, тогда бы она попросту отпустила его, когда он после рассказа о Маркосе Молине и о миссиях на Амазонке, после всех этих пляжных историй хотел уйти. Почему ж она его не отпустила в тот момент?
   Да, все было непредсказуемо – возможно, и для нее самой. Быть может, ей вздумалось уйти именно тогда, когда он был с доном Панчо. Но в таком случае, почему она его об этом не предупредила? Впрочем, подробности не так уж важны. Важно, что Алехандра провела ночь не в своем бельведере. Стало быть, можно предположить, что у нее есть другое место для ночлега. И, видимо, место привычное, ведь не было никаких оснований думать, что в эту ночь произошло что-то из ряду вон выходящее.
   Или она просто отправилась побродить по улицам?
   Да, да, подумал он с внезапным облегчением, почти с радостью: конечно, она вышла побродить, подумать, проветриться. Такая уж она: непредсказуемая и беспокойная, странная, может бродить ночью по пустынным улицам пригорода. А почему бы нет? Разве не в парке они познакомились? Разве не любила она сидеть на этих скамьях, где они встретились в первый раз?
   Да, все было возможно.
   Почувствовав облегчение, он прошел несколько кварталов. Как вдруг вспомнил то, что уже и прежде казалось ему странным, а теперь вновь вызвало тревогу: смущение Алехандры, когда она всего однажды произнесла имя Фернандо и сразу же словно раскаялась; и еще ее реакция, когда он упомянул о слепых. Что для нее это значило? Без сомнения, что-то важное, она тогда остановилась как вкопанная. Может, загадочный Фернандо он-то и есть слепой? И во всяком случае, кто он, этот Фернандо, которого она явно не хотела упоминать, как бы одержимая страхом, запрещающим иным народам произносить имя божества?
   И снова Мартин подумал с грустью, что их разделяют темные бездны и, вероятно, всегда будут разделять.
   Но тут его вновь озарила надежда – почему ж она подошла к нему в парке? И разве не сказала, что он ей нужен, что их объединяет нечто очень важное?
   Нерешительно пройдя несколько шагов, он остановился и вперил взор в мостовую, словно спрашивая себя: но для чего ж я могу быть ей нужен?
   Им владела безумная любовь к Алехандре и печалило то, что она-то, видимо, не пылает взаимностью. И если он, Мартин, ей нужен, это все же совсем не то чувство, которое он испытывает к ней.
   От этих мыслей голова шла кругом.

XIV

   Много дней прошло, а вестей от нее не было. Мартин кружил возле дома в Барракас и несколько раз посматривал издали на ржавую калитку в ограде.
   Из-за апатии, охватившей его, он лишился места в типографии: там сказали, что в ближайшее время работы не будет. Но он-то знал – причина совсем иная.

XV

   Несколько дней Мартин прождал напрасно. Наконец Чичин, улыбаясь, помахал ему и вручил конверт. Дрожа, Мартин развернул письмо. Крупными неровными буквами – такой у нее был почерк – Алехандра кратко извещала, что будет его ждать в шесть часов.
   Он пришел к скамье в парке чуть раньше шести, взволнованный и счастливый, думая о том, что теперь у него есть кому рассказать о своих злоключениях, причем такой девушке, как Алехандра, – все равно как если бы нищий вдруг получил богатство Моргана.
   Как мальчишка, побежал он ей навстречу, рассказал про типографию.
   – Ты мне говорила о каком-то Молинари, – сказал Мартин. – Кажется, говорила, что у него большое издательство.
   Алехандра взглянула на юношу, удивленно приподняв брови.
   – Молинари? Я тебе говорила о Молинари?
   – Говорила, здесь же, когда застала меня спящим, – помнишь? Ты сказала: я уверена, что ты работаешь не у Молинари, – помнишь?
   – Возможно.
   – Это твой друг?
   Алехандра посмотрела на него с иронической улыбкой.
   – Я тебе говорила, что он мой друг?
   Но Мартин в эту минуту был слишком полон надежд, чтобы вникнуть в потаенный смысл ее слов.
   – Как ты считаешь, – спросил он, – этот Молинари мог бы мне дать работу?
   Она оглядела его, как врачи оглядывают новобранцев, явившихся на призывной пункт.
   – Я умею печатать на машинке, писать деловые письма, править корректуру…
   – Мечтаешь стать победителем, да?
   Мартин покраснел.
   – Да имеешь ли ты представление о том, что значит работать в большом учреждении? Отмечаться по часам и тому подобное?
   Мартин, понурясь, достал из кармана перочинный ножик, открыл маленькое лезвие, потом опять сложил.
   – У меня нет особых требований. Если я не смогу работать в конторе, я готов пойти в цех или чернорабочим.
   Алехандра смотрела на его поношенный костюм и рваные туфли.
   Когда Мартин наконец решился поднять глаза, он увидел, что лицо ее очень серьезно, брови нахмурены.
   – Что, это очень трудно?
   Она отрицательно покачала головой, потом сказала:
   – Ладно, не беспокойся, найдем какой-нибудь выход. – И поднялась. – Пойдем походим, у меня ужасно болит желудок.
   – Желудок?
   – Да, часто болит. Наверно, язва.
   Они пошли в бар на углу улиц Брасиль и Балькарсе. Алехандра у стойки попросила стакан воды, достала из сумки пузырек и накапала несколько капель.
   – Что это?
   – Лауданум.
   Они снова вернулись в парк.
   – Сходим ненадолго к Дарсене, – предложила Алехандра.
   Пройдя по Альмиранте-Браун, они спустились по Арсобиспо-Эспиноса и по Педро-де-Мендоса дошли до места, где стоял под погрузкой шведский пароход.
   Алехандра села на один из больших ящиков с надписью «Швеция» и стала смотреть на реку, Мартин уселся на ящик пониже, словно чувствуя себя вассалом этой принцессы. Оба смотрели на широкую реку цвета львиной гривы.
   – Теперь ты понял, что у нас с тобой много общего? – спросила она.
   А Мартин думал: «Неужели это возможно?», и, хотя был убежден, что им обоим нравится смотреть на речную даль, ему казалось, что это такая мелочь сравнительно с другими важными вещами, разделявшими их, мелочь, которую никто не примет всерьез, и прежде всего сама Алехандра, недаром она сказала эту фразу, улыбаясь – вроде того как важные особы иногда совершенно демократично, со снисходительной улыбкой фотографируются на улице рядом с рабочим или какой-нибудь нянюшкой. Хотя возможно, эта фраза была ключом к некой истине, и тот факт, что им обоим нравится смотреть на речные дали, таит в себе формулу единения, символизирующую нечто гораздо более существенное. Как узнать, о чем она на самом деле размышляет? И он смотрел на нее снизу вверх, как смотрят с тревогой на любимого канатоходца, когда он под куполом цирка и никто не может ему помочь. Смотрел на нее, загадочную, волнующую, смотрел, как бриз треплет ее темные прямые волосы и обрисовывает маленькие, острые, далеко расставленные груди. Она курила, думала о чем-то. От речной глади, по которой гуляли ветры, исходила тихая печаль, словно ветры эти здесь обретали успокоение и гасли в густом тумане.
   – Как хорошо было бы уехать далеко, – вдруг сказала она. – Я с радостью уехала бы из этого гнусного города. Мартина покоробило, что она говорит только о себе.
   – Ты уехала бы? – спросил он хрипло. Не глядя на него, погруженная в свои мысли, она ответила:
   – Да, уехала бы с радостью. Куда-нибудь подальше, в такое место, где бы не было никого знакомых. На какой-нибудь остров, такие острова, наверно, еще где-то остались.
   Мартин, опустив голову, принялся перочинным ножиком царапать ящик, уставившись на надпись «This side up» [36]. Алехандра, повернув к нему лицо, понаблюдала за ним, потом спросила, что с, ним, на что Мартин, продолжая царапать ящик и глядя на «This side up», ответил, что ничего с ним такого не происходит, однако Алехандра все смотрела на него и о чем-то размышляла. И довольно долго оба они молчали, а тем временем спускались сумерки, мол затихал: подъемные краны прекратили работу, крановщики и грузчики расходились по домам или по барам в Боке.
   – Пошли в «Москова», – сказала Алехандра.
   – В «Москова»?
   – Да, на улице Индепенденсия.
   – Но там не слишком дорого? Алехандра расхохоталась.
   – Да что ты, это же бистро. Вдобавок Ваня – мой Друг.
   Дверь была заперта.
   – Никого нет, – сказал Мартин.
   – Помолчи, – коротко бросила Алехандра, продолжая стучать.
   Через некоторое время им отворил мужчина в сорочке без пиджака; у него были светлые прямые волосы, добродушное интеллигентное, грустно улыбающееся лицо. Одна щека подергивалась в тике.
   – Привет, Иван Петрович, – сказала Алехандра, подавая ему руку.
   Мужчина, склонясь, поднес ее к губам.
   Они устроились возле окна, выходившего на Пасео-Колон. Зал был слабо освещен мутной лампочкой у кассы, сидя за которой приземистая толстая женщина со славянским лицом пила мате.
   – У меня есть польская водка, – сказал Ваня. – Вчера принесли, из Польши судно прибыло.
   Когда он отошел, Алехандра заметила:
   – Замечательный парень, но толстуха, – она указала в сторону кассы, – толстуха у него мерзкая. Хочет отправить Ваню в психушку, чтобы все это досталось ей.
   – Ваню? Ты же говорила, он Иван Петрович?
   – Тупица! Ваня – это уменьшительное от Ивана. Все его называют Ваня, ну а я – Иван Петрович, тогда он чувствует себя как в России. И просто он мне очень нравится.
   – А почему она хочет его упрятать в сумасшедший дом?
   – Он наркоман, у него бывают приступы. И толстуха не прочь воспользоваться случаем.
   Ваня принес водку и, наливая, сказал:
   – Сегодня проигрыватель работает отлично. Есть у меня скрипичный концерт Брамса – хотите, поставим? Сам Хейфец.
   Когда он отошел, Алехандра заметила:
   – Видишь? Какое благородство. Он, знаешь, был скрипачом, играл в театре «Колон», а теперь больно слушать, как играет. Но именно поэтому он тебе предлагает скрипичный концерт в исполнении Хейфеца.
   Она указала рукой на стены: казаки, врывающиеся галопом в деревню, византийские церкви с позолоченными куполами, цыгане. Роспись была поблекшая, аляповатая.
   – Иногда мне кажется, что он охотно бы вернулся. Однажды он сказал: не думаешь ли ты, что Сталин все-таки великий человек? И прибавил, что в какой-то мере это новый Петр Великий и, в конце-то концов, его цель – величие России. Но все это он говорил чуть не шепотом, косясь на толстуху. Она, мне кажется, по движению губ угадывает, что он говорит.
   Тем временем Ваня издали, как бы не желая мешать парочке, делал одобрительные мины, кивая в сторону радиолы. Алехандра, улыбаясь, кивала ему в ответ и говорила Мартину:
   – Жизнь – это сплошное свинство. Мартин воспротивился:
   – Нет, Алехандра! В жизни много хорошего! Она посмотрела на него, возможно думая о его
   бедности, о его матери, о его одиночестве, – и он еще способен видеть в жизни какие-то чудеса! Выражение нежности на ее лице сменилось иронической усмешкой, отчего оно сморщилось, как под действием кислоты морщится нежная кожа.
   – Что, например?
   – Много, Алехандра! – воскликнул Мартин, прижимая ее ладонь к своей груди. – Музыка… человек, вроде этого Вани… и, главное, ты, Алехандра… ты…
   – Право, я готова подумать, что ты еще не вышел из детского возраста, дурачок.
   На миг она умолкла, отпила глоток водки.
   – Ну да, конечно, ты прав. В мире есть много прекрасного, конечно, есть… – И, обернувшись к
   нему, с оттенком горечи заключила: – Но я-то, Мартин, я дрянь! Понял? Ты себя не обманывай.
   Мартин обеими руками сжал руку Алехандры, поднес ее к губам и, пылко целуя, не выпускал.
   – Нет, Алехандра! Зачем ты говоришь такие жестокие вещи? Я знаю, это неправда! Все, что ты говорила про Ваню, и многое другое, что я от тебя слышал, доказывает, что это неправда!
   Его глаза были полны слез.
   – Ладно, успокойся, не стоит расстраиваться, – сказала Алехандра.
   Мартин приник головой к груди Алехандры, и все на свете теперь было ему безразлично. Он видел через окно, как на Буэнос-Айрес спускается темнота, и от этого становилось острей ощущение надежности их убежища в этом укромном уголке безжалостного города. Из уст его вырвался вопрос, какого он никогда никому не задавал (да и кому он мог его задать?), чистый и блестящий, как новенькая, незахватанная монета, блеск которой не поблек от миллионов неведомых грязных рук, не запятнан, не опорочен.
   – Ты меня любишь?
   Она секунду поколебалась, но все же ответила:
   – Да, люблю. Очень люблю.
   Словно какая-то магическая сила отгородила Мартина от суровой действительности, как бывает в театре (думал он спустя годы): мы окунаемся в мир вымысла, а где-то там снаружи ждут нас шипы будней, неизбежно наносящие раны, едва погаснут лампионы и исчезнет волшебство. И, как в театре внешний мир порой дает о себе знать приглушенными, далекими звуками (гудок парохода или такси, крик продавца газет), так и до сознания Мартина, будто чей-то тревожный шепоток, доносились слова, нарушавшие и портившие волшебство: те, что она сказала в порту, не упомянув – о ужас! – о нем («я с радостью уехала бы из этого гнусного города»), и сказанные только что («я – дрянь, ты себя не обманывай»), слова эти пульсировали, причиняя смутную, глухую боль, и, пока он, припав головою к груди Алехандры, отдавался неслыханному блаженству минуты, они копошились где-то в самых глубоких и коварных недрах души, перешептываясь с другими загадочными словечками: слепые, Фернандо, Молинари. «Но все это не важно, – говорил он себе упрямо, – не важно» – и прижимался головой к теплым грудям и гладил ее руки, точно пытаясь продлить колдовство.