Страница:
– Капитану Грейгу – Георгия Второй степени… Клокачёву и Хметевскому Георгия Третьей степени…
– Новые белые крестики… Умеет матушка жаловать.
– Всему флоту объявляется благоволение, выдаётся не в зачёт годовое жалованье и деньги за взятые и сожжённые корабли.
– В Э-ге-йеском море флот наш русской!.. Слыхали?.. Мо-о-лодцы, что и говорить!.. За-слу-ужи-или!
Императрица, сопровождаемая сыном, пятнадцатилетним Великим Князем Павлом Петровичем, прошла на своё место. Служба началась.
Великий Князь в белом с голубыми отворотами адмиральском мундире был очарователен.
Служил митрополит Платон с сонмом духовенства. Медленно истово и торжественно шла обедня. Прекрасный придворный хор ангельскими голосами по-новому пел. В высокие окна гляделась золотая осень. Литургия приходила к концу.
В лиловой мантии, в белом клобуке, вышел на амвон митрополит, опираясь на посох.
Будет говорить предику.
Под куполом ещё звенело: «Исполла ети деспота…»
Митрополит быстрыми шагами спустился с амвона и, раздвигая перед собою толпу молящихся, прошёл к мраморному саркофагу над могилой Императора Петра Великого. Глубоко запавшие глаза владыки сверкали неугасимым огнём веры. Рука сжимала пастырский посох. Митрополит вперил глаза в гробницу и воскликнул с воодушевлением, так уверенно и громко, что дрожь пробежала по спинам молящихся:
– Возстань!.. Возстань ныне, великий монарх!.. Возстань, отечества нашего отец!..
Кое-кто из придворных, те, кто ближе были к Государыне, поднесли платки к глазам. Митрополит примолк, точно ожидал ответа из гроба. В наставшей тишине внятно раздался шёпот графа Кирилла Григорьевича Разумовского:
– Чего вин его кличе?.. Як встане, всем нам достанется.
Государыня оглянулась и строго посмотрела на Разумовского.
Митрополит Платон продолжал с новою силою и несказанным вдохновением:
– Возстань и насладися плодами трудов твоих. Флот, тобою устроенный, уже не на море Балтийском, не на море Каспийском, не на море Чёрном, не на океане Северском, но где?! Он на море Медитерранском, [178]в странах восточных, в архипелаге, близ стен константинопольских, в тех то есть местах, куда ты нередко око своё обращал и гордую намеревался смирить Порту… О!.. Как бы твоё, Великий Пётр, сердце возрадовалось, если бы…
Митрополит постучал по саркофагу:
– Но слыши!.. Слыши!.. Мы тебе как живому вещаем, слыши!.. Флот твой в архипелаге, близ берегов азийских. Оттоманский флот до конца истребил!..
4. САМОЗВАНКА
XXVII
XXVIII
XXIX
– Новые белые крестики… Умеет матушка жаловать.
– Всему флоту объявляется благоволение, выдаётся не в зачёт годовое жалованье и деньги за взятые и сожжённые корабли.
– В Э-ге-йеском море флот наш русской!.. Слыхали?.. Мо-о-лодцы, что и говорить!.. За-слу-ужи-или!
Императрица, сопровождаемая сыном, пятнадцатилетним Великим Князем Павлом Петровичем, прошла на своё место. Служба началась.
Великий Князь в белом с голубыми отворотами адмиральском мундире был очарователен.
Служил митрополит Платон с сонмом духовенства. Медленно истово и торжественно шла обедня. Прекрасный придворный хор ангельскими голосами по-новому пел. В высокие окна гляделась золотая осень. Литургия приходила к концу.
В лиловой мантии, в белом клобуке, вышел на амвон митрополит, опираясь на посох.
Будет говорить предику.
Под куполом ещё звенело: «Исполла ети деспота…»
Митрополит быстрыми шагами спустился с амвона и, раздвигая перед собою толпу молящихся, прошёл к мраморному саркофагу над могилой Императора Петра Великого. Глубоко запавшие глаза владыки сверкали неугасимым огнём веры. Рука сжимала пастырский посох. Митрополит вперил глаза в гробницу и воскликнул с воодушевлением, так уверенно и громко, что дрожь пробежала по спинам молящихся:
– Возстань!.. Возстань ныне, великий монарх!.. Возстань, отечества нашего отец!..
Кое-кто из придворных, те, кто ближе были к Государыне, поднесли платки к глазам. Митрополит примолк, точно ожидал ответа из гроба. В наставшей тишине внятно раздался шёпот графа Кирилла Григорьевича Разумовского:
– Чего вин его кличе?.. Як встане, всем нам достанется.
Государыня оглянулась и строго посмотрела на Разумовского.
Митрополит Платон продолжал с новою силою и несказанным вдохновением:
– Возстань и насладися плодами трудов твоих. Флот, тобою устроенный, уже не на море Балтийском, не на море Каспийском, не на море Чёрном, не на океане Северском, но где?! Он на море Медитерранском, [178]в странах восточных, в архипелаге, близ стен константинопольских, в тех то есть местах, куда ты нередко око своё обращал и гордую намеревался смирить Порту… О!.. Как бы твоё, Великий Пётр, сердце возрадовалось, если бы…
Митрополит постучал по саркофагу:
– Но слыши!.. Слыши!.. Мы тебе как живому вещаем, слыши!.. Флот твой в архипелаге, близ берегов азийских. Оттоманский флот до конца истребил!..
4. САМОЗВАНКА
XXVII
Чесменское сражение, ночное плавание на парусном брандере с лейтенантом Ильиным неизгладимый оставили след в душе Ивана Васильевича Камынина. От природы он не был храбр. Он был исполнителен, услужлив, ревностен к службе, как и должно быть – в прошлом – фельдфебелю Шляхетного корпуса. Брат опального Лукьяна, разжалованного в солдаты, раненного под Цорндорфом и теперь трубившего «армеютом» в далёкой и глухой окраине, – Камынин должен был стараться, чтобы заслужить милости вельмож.
Алексей Орлов взял его адъютантом по самодурству. Брат бывшего солдата, ссыльного?.. Плевать!.. Иван Камынин из себя молодец, остёр с девушками на язык, прекрасно образован. В молодости жил с полькой и хорошо говорит по-польски. По-французски и по-немецки говорит и пишет свободно – такой человек полуграмотному Орлову был находка. Пока жили в Ливорно, пока дело касалось собирания сведений, бесед с тосканцами, греками и албанцами, писания донесений в Военную коллегию и писем Румянцеву да лёгких шаловливых амуров с томными, черноокими итальянками – всё шло отлично. Камынин ничего лучшего не желал.
Но когда повидал палубы, залитые кровью и усеянные мёртвыми телами, услышал непрерывный рёв сотен пушек и грохот взрывов кораблей, увидал, как в морской пучине тонут люди, – затосковал. Приехав в Петербург – понял, что не может вернуться к военной карьере, что и адъютантом при вельможе не всегда бывает безопасно, и решил переменить «карьер».
Алехан дал ему связи. Камынин стал вхож в дома вельмож. Брат Алехана – Григорий – был «в случае» – любимец Государыни, Кирилл Разумовский и Никита Панин запросто принимали орловского адъютанта, героя Чесмы, и Камынин через них устроился для определения к штатским делам.
Турецкая война приходила к концу. Защита христианам была дана. Но православных угнетали не одни турки, им не сладко жилось в католической Польше, перед Государыней вставал новый вопрос, завязывался крепкий узел, разрубить который она могла только мечом. Понадобился человек для тонкой и осторожной разведки о «положении и состоянии Польской конфедерации» во Франции, где, по сведениям, находился предводитель конфедерации, литовский гетман Огинский. Камынину было предложено с паспортом польского шляхтича Станислава Вацлавского поехать в Париж и там войти в дома, где собираются польские конфедераты.
Осенним вечером 1772 года Камынин в почтовой карете через узкие ворота Святого Мартына въехал в Париж.
Серое небо низко нависло над городом. Надвигались сумерки. По городу только начинали зажигать огни.
Карета остановилась в тесной улице. Носильщики и извозчики окружили её.
– До свидания, Стась… – Молодой поляк, севший за две станции до Парижа, протянул руку Камынину. – Рад был встретить соотечественника и услужить ему чем и как могу.
Он был светловолос под париком, в высокой круглой шляпе, с тростью, без вещей. Он жил в Париже. В голубых глазах его хрусталём застыла затаённая печаль неразделённой любви. Эта печаль и побудила заговорить Камынина с поляком, выспросить его и познакомиться с ним, и как-то сразу между ними легло доверие. Они поняли друг друга.
– Вы первый раз в Париже?..
– Да… Первый.
– Тут теперь много поляков… Вся надежда на Францию… Хотите, я вас кое с кем познакомлю, вам помогут в ваших торговых делах. Вы из самой Варшавы?
– Да… Из Варшавы.
– Меня зовут Михаил Доманский. Я тут не очень давно.
И как-то сразу, вероятно, приветливость и русская душа, сквозившая в Камынине сквозь польский паспорт, внушили доверие Доманскому, он стал рассказывать, что он знаком здесь с одной особой.
– Блистательная, знаете, особа… И общество… Я вас туда введу. Вы сами увидите… Там всё, что есть лучшего в Париже… Князья, прелаты… Удивительно… И вы скажете мне… Впрочем, когда увидите… её надо спасти… Она же больная при том…
Карета остановилась…
– A demain!..
– A demain… В Fauburg St-Germain [179]у бакалейщика Прево. Его там все знают. Там мы с вами и сговоримся, когда и как. Так завтра, в пять… Я займу столик и буду вас ожидать.
Доманский крепко пожал руку Камынину и сел в извозчичий фиакр.
Мелкий дождь стал накрапывать. Камынин вручил свою ивовую корзину казанского изделия, укрученную верёвками, красноносому носильщику из отеля д'Артуа и пошёл за ним.
– Monsieur, russe?
– Non… Polonais.
– Ah…bon… Russes, polonais, bon. [180]
Громыхая колёсами, ехали кареты, верховые продирались через толпу пешеходов. В уличке было темно и грязно. Высокие серые и коричневые дома с крутыми крышами стеснили кривую, мощённую крупным булыжником улицу. Остро и едко несло вонью из дворов. Пронзительно торговцы кричали.
Улица раздвинулась. Было тут нечто вроде маленькой площади. Стояло большое стеклянное колесо лотереи, сзади него пёстрой горою были разложены выигрыши. Человек в высокой шляпе надоедливо звонил в колокольчик, рядом с ним стояла девочка с завязанными глазами. Кругом сгрудилась толпа. Через толпу шли носильщики, нёсшие каретку с дамой в бальном платье.
Таким представился Камынину Париж.
За площадью, на рю Монмартр, был отель д'Артуа. По тёмной деревянной лестнице, вившейся крутыми изгибами, Камынин поднялся за слугою в четвёртый этаж и вошёл в отведённый ему номер. Маленькая каморка с громадной постелью ожидала его. Сухая вонь стояла в ней. Камынин подошёл к окну и раскрыл его. Окно было низкое, до самого пола. Железные перила были внизу. Камынин пододвинул к ним кресло и сел.
Под ним кипела и волновалась улица. Дождь перестал. Молодая луна мутным пятном проблёскивала сквозь тучи, она казалась ненужной: оранжевыми пятнами вились по улице фонари. Кто-то жалобным пропитым голосом пел под скрипку. Под самым окном мрачного вида господин говорил скороговоркой:
Служанка пришла стелить постель.
– Что это у вас за гулянье сегодня? – спросил Камынин. – Вероятно, большой праздник?..
Служанка бросила одеяло, снисходительно улыбнулась вопросу постояльца, повела бровью и сказала:
– Праздник?.. Но почему мосье так думает?..
– Шумно так?.. Весело?.. Люди танцуют…
– В Париже?.. В Париже, мосье, всегда так!
Алексей Орлов взял его адъютантом по самодурству. Брат бывшего солдата, ссыльного?.. Плевать!.. Иван Камынин из себя молодец, остёр с девушками на язык, прекрасно образован. В молодости жил с полькой и хорошо говорит по-польски. По-французски и по-немецки говорит и пишет свободно – такой человек полуграмотному Орлову был находка. Пока жили в Ливорно, пока дело касалось собирания сведений, бесед с тосканцами, греками и албанцами, писания донесений в Военную коллегию и писем Румянцеву да лёгких шаловливых амуров с томными, черноокими итальянками – всё шло отлично. Камынин ничего лучшего не желал.
Но когда повидал палубы, залитые кровью и усеянные мёртвыми телами, услышал непрерывный рёв сотен пушек и грохот взрывов кораблей, увидал, как в морской пучине тонут люди, – затосковал. Приехав в Петербург – понял, что не может вернуться к военной карьере, что и адъютантом при вельможе не всегда бывает безопасно, и решил переменить «карьер».
Алехан дал ему связи. Камынин стал вхож в дома вельмож. Брат Алехана – Григорий – был «в случае» – любимец Государыни, Кирилл Разумовский и Никита Панин запросто принимали орловского адъютанта, героя Чесмы, и Камынин через них устроился для определения к штатским делам.
Турецкая война приходила к концу. Защита христианам была дана. Но православных угнетали не одни турки, им не сладко жилось в католической Польше, перед Государыней вставал новый вопрос, завязывался крепкий узел, разрубить который она могла только мечом. Понадобился человек для тонкой и осторожной разведки о «положении и состоянии Польской конфедерации» во Франции, где, по сведениям, находился предводитель конфедерации, литовский гетман Огинский. Камынину было предложено с паспортом польского шляхтича Станислава Вацлавского поехать в Париж и там войти в дома, где собираются польские конфедераты.
Осенним вечером 1772 года Камынин в почтовой карете через узкие ворота Святого Мартына въехал в Париж.
Серое небо низко нависло над городом. Надвигались сумерки. По городу только начинали зажигать огни.
Карета остановилась в тесной улице. Носильщики и извозчики окружили её.
– До свидания, Стась… – Молодой поляк, севший за две станции до Парижа, протянул руку Камынину. – Рад был встретить соотечественника и услужить ему чем и как могу.
Он был светловолос под париком, в высокой круглой шляпе, с тростью, без вещей. Он жил в Париже. В голубых глазах его хрусталём застыла затаённая печаль неразделённой любви. Эта печаль и побудила заговорить Камынина с поляком, выспросить его и познакомиться с ним, и как-то сразу между ними легло доверие. Они поняли друг друга.
– Вы первый раз в Париже?..
– Да… Первый.
– Тут теперь много поляков… Вся надежда на Францию… Хотите, я вас кое с кем познакомлю, вам помогут в ваших торговых делах. Вы из самой Варшавы?
– Да… Из Варшавы.
– Меня зовут Михаил Доманский. Я тут не очень давно.
И как-то сразу, вероятно, приветливость и русская душа, сквозившая в Камынине сквозь польский паспорт, внушили доверие Доманскому, он стал рассказывать, что он знаком здесь с одной особой.
– Блистательная, знаете, особа… И общество… Я вас туда введу. Вы сами увидите… Там всё, что есть лучшего в Париже… Князья, прелаты… Удивительно… И вы скажете мне… Впрочем, когда увидите… её надо спасти… Она же больная при том…
Карета остановилась…
– A demain!..
– A demain… В Fauburg St-Germain [179]у бакалейщика Прево. Его там все знают. Там мы с вами и сговоримся, когда и как. Так завтра, в пять… Я займу столик и буду вас ожидать.
Доманский крепко пожал руку Камынину и сел в извозчичий фиакр.
Мелкий дождь стал накрапывать. Камынин вручил свою ивовую корзину казанского изделия, укрученную верёвками, красноносому носильщику из отеля д'Артуа и пошёл за ним.
– Monsieur, russe?
– Non… Polonais.
– Ah…bon… Russes, polonais, bon. [180]
Громыхая колёсами, ехали кареты, верховые продирались через толпу пешеходов. В уличке было темно и грязно. Высокие серые и коричневые дома с крутыми крышами стеснили кривую, мощённую крупным булыжником улицу. Остро и едко несло вонью из дворов. Пронзительно торговцы кричали.
Улица раздвинулась. Было тут нечто вроде маленькой площади. Стояло большое стеклянное колесо лотереи, сзади него пёстрой горою были разложены выигрыши. Человек в высокой шляпе надоедливо звонил в колокольчик, рядом с ним стояла девочка с завязанными глазами. Кругом сгрудилась толпа. Через толпу шли носильщики, нёсшие каретку с дамой в бальном платье.
Таким представился Камынину Париж.
За площадью, на рю Монмартр, был отель д'Артуа. По тёмной деревянной лестнице, вившейся крутыми изгибами, Камынин поднялся за слугою в четвёртый этаж и вошёл в отведённый ему номер. Маленькая каморка с громадной постелью ожидала его. Сухая вонь стояла в ней. Камынин подошёл к окну и раскрыл его. Окно было низкое, до самого пола. Железные перила были внизу. Камынин пододвинул к ним кресло и сел.
Под ним кипела и волновалась улица. Дождь перестал. Молодая луна мутным пятном проблёскивала сквозь тучи, она казалась ненужной: оранжевыми пятнами вились по улице фонари. Кто-то жалобным пропитым голосом пел под скрипку. Под самым окном мрачного вида господин говорил скороговоркой:
Хлопали хлопушки, был слышен смех. У кабачка с ярко освещёнными окнами, на отблёскивающей мокрой мостовой, две пары плавно танцевали павану. Там то и дело срывались аплодисменты.
– Citrons, limonades, douceurs,
Arlequins, sauteurs, et danseurs,
Outre un geant dont la structure
Est prodige de la nature;
Outre les animaux sauvages,
Outre cent et cent batelages,
Les Fagotins et les guenons,
Les mignonnes et les mignons. [181]
Служанка пришла стелить постель.
– Что это у вас за гулянье сегодня? – спросил Камынин. – Вероятно, большой праздник?..
Служанка бросила одеяло, снисходительно улыбнулась вопросу постояльца, повела бровью и сказала:
– Праздник?.. Но почему мосье так думает?..
– Шумно так?.. Весело?.. Люди танцуют…
– В Париже?.. В Париже, мосье, всегда так!
XXVIII
Дама, с которой обещал познакомить Камынина Доманский, носила странное имя– Ali-Emete. princesse Wolodimir, dame d'Asov.
[182]
Что-то русское, как будто русское было в этом имени. Камынин насторожился, но ничего не сказал Доманскому.
Али-Эмете занимала особняк на ile St-Louis, [183]у самой набережной Сены.
В гостиной, куда Доманский провёл Камынина, было человек шесть мужчин и одна дама – хозяйка дома. Камынину, не привыкшему ещё к парижской обстановке, показалось, что он вошёл в громадный зал, где было много народа. Обманывали зеркала, бывшие по обеим стенам комнаты, в общем совсем уж не большой, и много раз отражавшие общество.
Хозяйка лежала в капризной позе на низкой кушетке. Золотая арфа стояла подле. Чуть зазвенели струны, когда хозяйка встала навстречу входившим.
– Charmee de vous voir, [184]– сказала она, точно повторила заученный урок, и протянула Камынину маленькую, красивую, надушенную руку. – Спасибо, мосье Доманский, что привели дорогого гостя.
Она была в нарядной «адриене» с открытой грудью и плечами. Платье было модное, почти без фижм. Среднего роста, худощавая, стройная, с гибкими и вместе с тем ленивыми, какими-то кошачьими движениями, она была бы очень красива, если бы её не портили узкие, миндалевидные, косившие глаза. В них не проходило, не погасало некое беспокойство, которое Камынин про себя определил двумя словами: «Дай денег…»
– Господа, позвольте познакомить вас – мосье Вацлавский, из Варшавы.
Она протягивала полуобнажённую руку со спадающими кружевными широкими рукавами и называла Камынину своих гостей:
– Барон Шенк… Мосье Понсе… Мосье Макке… Граф де Марин-Рошфор-Валькур, гофмаршал князя Лимбургского.
Названный старик, с лицом, изрытым морщинами, с беззубым узким ртом, осклабился в приторной любезной улыбке.
– Михаил Огинский, гетман литовский.
Камынин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Огинского и низко ему поклонился.
– Все мои милые, верные, дорогие друзья, – сказала Али-Эмете, усаживаясь на кушетку.
Камынин сел против неё и осмотрелся. Обстановка была богатая, но Камынин, привыкший к хорошей обстановке в домах русских вельмож, сейчас же заметил, что всё было в ней случайное, рыночное, наспех купленное, временное, наёмное. Казалось – принцесса Володимирская не была здесь у себя дома. Золото зеркальных рам слепило глаза, зеркала удваивали размер залы, но комната была совсем небольшая, и в ней было тесно. Общество было пёстрое, и, хотя разговор сейчас же завязался и бойко пошёл, было заметно, что все эти люди чужие друг другу и чужие и самой хозяйке, что они лишь случайно собрались здесь и что «свой» здесь только маленький, услужливый Доманский. Он уселся у ног хозяйки на низенькую качалку и не спускал с принцессы нежного, влюблённого взгляда.
Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на «levee du roi», [185]а потом на королевском выходе к мессе.
– Плох король?.. – спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.
– Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.
– Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.
– Так-то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi – утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это «Levee du roi»!.. Когда-то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…
– Оставьте, Макке, – капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. – Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ – тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.
– Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, – nihil humanum… [186]
– Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.
– Зачем же их публично делали во дворце?
– Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию «Танкред»?..
Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал-то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.
– Я смотрел ещё в прошлом году, – сказал барон Шенк. – Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка «La nouvelle epreuve» [187]прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!
Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял – пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.
– Простите, Princesse, от кофе откажусь.
– Всё приливы? – сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.
– Да… вообще нерасположение… До свидания.
– До свидания, граф. Надеюсь – до очень скорого.
За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились – сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.
– До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.
И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: «Дай денег»
Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.
– Доманский, – сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. – Ну, посоветуйте что-нибудь. Придумайте что-нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?
– Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.
– Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег – ух! – как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, – лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!
– Princesse!
Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую-то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.
– Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу… Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.
Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким-то глубоким надрывом:
– Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком-то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… – она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, – должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров – ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю – не судите меня, – я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…
Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:
– Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё – и титул и богатство. Филипп-Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит-то как!
– Старик…
– Ему всего сорок два года. Он очень образован.
– Но глуп.
– Умной жене – глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…
– Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?
– Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.
– За чем же дело стало?
– У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, – я сама не знаю, кто я?
– Я вас не понимаю, princesse.
Тихо звенела арфа, она рассказывала какую-то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.
– Вы… персидская княжна…
– Я этого не знаю.
– Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.
– Я сама его придумала. Надо же было мне как-нибудь называться? И собака кличку имеет.
Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.
Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.
– Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя – как какая-то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно – крещена по греко-восточному обряду – по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь – крещусь по-гречески. Меня воспитывала какая-то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто – Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого-то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что лучше было куда-то свернуть и ехать в Азов. Слово мне очень запомнилось. А затем был удивительный, как рай, Восток.
Принцесса Володимирская стала играть восточный, всё повторяющийся оригинальный, певучий напев.
– Вот это очень запомнилось. Точно сейчас слышу. Плоская крыша, лунная ночь и женщина с закрытым лицом играет на инструменте вроде арфы. При мне старуха, которая меня учила по-французски. Она мне сказала, что мы из Персии и что нас туда послали по повелению русского Императора Петра III… И вдруг мы опять бежим. Теперь уже я помню – мы жили в Багдаде. Нам помогал персиянин Гамет. У нас – совсем как сказка Шахразады – Аладдинов дворец. Зеркала, мрамор, розы. Ужасно как много роз. Крупные розовые, красные, оранжевые, жёлтые, белые… И фонтан! И вот – бежать. Мы поехали в Испаган. При мне учитель-француз – Жан Фурнье, и я совсем взрослая барышня. Я учу Корнеля, Расина, Мольера, я читаю Вольтера Я – une demoiselle! [188]Вероятно, всё-таки я хорошего рода. Обо мне так заботились. В 1769 году в Персии были беспорядки, и молодой перс Гали – он очень меня любил, совсем как вы, Доманский, друг Гамета, – увёз меня из Персии в Астрахань. Скверный город. Жара, пыль, пахнет рыбой и гнилью. Там почему-то Гали назвался Крымовым, выдавал меня за свою дочь. Мы купили русских слуг и поехали в Петербург. Что там случилось, я не знаю, но в Петербурге мы провели только одну ночь и уехали в Кенигсберг. Русские слуги были оставлены и заменены немцами. Мы больше года прожили в Берлине, потом в Лондоне. Гали должен был вернуться в Персию. Он оставил мне много денег, и я стала по его имени называться Али. Я одна, совсем молодая, в Лондоне. Много денег, и я живу вовсю. Наряды, лошади, безумие… Деньги скоро вышли, вот тогда и появился банкир Вантурс… Он очень увлёкся мною, но как ни молода я была, я уже имела жизненный опыт, и я поняла, что называться Али слишком скромно и бедно, вот я сама и придумала себе этот пышный титул. Али-Эмете, принцесса Володимирская, дама из Азова! Очень мне всё это казалось красиво. Вот и всё. Дальше – вы знаете. Но никаких документов, никаких бумаг – словом, ничего у меня нет, я, как собака, не имеющая хозяина, я даже имени своего настоящего не знаю и должна откликаться на каждую кличку. И вот всё то, что я вам рассказала сегодня, завтра я вам совсем по-иному расскажу, потому что я совсем не уверена, что это так и было… Но всё-таки?.. Кто-то учил меня и по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, кто-то научил меня играть на арфе, да, наконец, ведь жила же я все эти с лишком двадцать лет!.. Какой мой родной язык?.. Не знаю… Если я крещена по-русски, вероятно – русский, но я на нём не знаю и пары слов. Как же мне с таким бредом в голове выходить замуж за князя Лимбургского, который хочет совершенно точно знать, кто я, и видеть мои документы о рождении, а я не знаю, ни где я родилась, ни где я крещена? Помогите мне, Доманский. Надо не только придумать рассказ о своей жизни, но создать для этой жизни и бумаги.
Когда принцесса Володимирская рассказывала всё это, она сопровождала рассказ игрою на арфе. Теперь арфа смолкла. В зале – тихо. Было уже темно. В окно были видны редкие огни фонарей на противоположном берегу Сены.
Доманский встал, неслышно шагая по ковру, отыскал огниво, высек огня и зажёг канделябр. Медленно уплыли, точно растаяли, огни парижских фонарей.
– Princesse, вам надо ехать к князю, в Стирум, в его замок.
– Князь сейчас в Кобленце… Зачем я к нему поеду?
– Поезжайте в Кобленц. Держите князя под своим влиянием и обаянием. Я думаю, что хорошо было бы, если бы вы приняли католичество… Попробуем заинтересовать в вашей судьбе иезуитов и папу…
– Папу?.. Вы думаете?..
– Кроме того, я поговорю с гетманом Огинским и княгиней Радзивилл. Если у вас нет бумаг – их надо вам создать. В связи с политической обстановкой нужно будет что-нибудь придумать.
– Боюсь, Доманский. Я ничего не хочу, только красиво и хорошо жить… Для этого – денег… Я устала, милый мальчик… Опять ехать… Так хочется покоя.
– В княжестве Стирум вы отдохнёте.
– Когда-то, когда князь Лимбургский верил каждому моему слову, он обещал дать мне в пожизненное пользование Оберштейнское графство. Я сознаю – вы правы. Надо опять куда-то ехать… Прислуге три месяца не плочено. Я завалена счетами… Мне надо денег… денег… денег!..
Принцесса Володимирская тяжело закашлялась, легла на кушетку и зарылась лицом в подушки. Она казалась Доманскому жалкой и обречённой на несчастия.
Что-то русское, как будто русское было в этом имени. Камынин насторожился, но ничего не сказал Доманскому.
Али-Эмете занимала особняк на ile St-Louis, [183]у самой набережной Сены.
В гостиной, куда Доманский провёл Камынина, было человек шесть мужчин и одна дама – хозяйка дома. Камынину, не привыкшему ещё к парижской обстановке, показалось, что он вошёл в громадный зал, где было много народа. Обманывали зеркала, бывшие по обеим стенам комнаты, в общем совсем уж не большой, и много раз отражавшие общество.
Хозяйка лежала в капризной позе на низкой кушетке. Золотая арфа стояла подле. Чуть зазвенели струны, когда хозяйка встала навстречу входившим.
– Charmee de vous voir, [184]– сказала она, точно повторила заученный урок, и протянула Камынину маленькую, красивую, надушенную руку. – Спасибо, мосье Доманский, что привели дорогого гостя.
Она была в нарядной «адриене» с открытой грудью и плечами. Платье было модное, почти без фижм. Среднего роста, худощавая, стройная, с гибкими и вместе с тем ленивыми, какими-то кошачьими движениями, она была бы очень красива, если бы её не портили узкие, миндалевидные, косившие глаза. В них не проходило, не погасало некое беспокойство, которое Камынин про себя определил двумя словами: «Дай денег…»
– Господа, позвольте познакомить вас – мосье Вацлавский, из Варшавы.
Она протягивала полуобнажённую руку со спадающими кружевными широкими рукавами и называла Камынину своих гостей:
– Барон Шенк… Мосье Понсе… Мосье Макке… Граф де Марин-Рошфор-Валькур, гофмаршал князя Лимбургского.
Названный старик, с лицом, изрытым морщинами, с беззубым узким ртом, осклабился в приторной любезной улыбке.
– Михаил Огинский, гетман литовский.
Камынин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Огинского и низко ему поклонился.
– Все мои милые, верные, дорогие друзья, – сказала Али-Эмете, усаживаясь на кушетку.
Камынин сел против неё и осмотрелся. Обстановка была богатая, но Камынин, привыкший к хорошей обстановке в домах русских вельмож, сейчас же заметил, что всё было в ней случайное, рыночное, наспех купленное, временное, наёмное. Казалось – принцесса Володимирская не была здесь у себя дома. Золото зеркальных рам слепило глаза, зеркала удваивали размер залы, но комната была совсем небольшая, и в ней было тесно. Общество было пёстрое, и, хотя разговор сейчас же завязался и бойко пошёл, было заметно, что все эти люди чужие друг другу и чужие и самой хозяйке, что они лишь случайно собрались здесь и что «свой» здесь только маленький, услужливый Доманский. Он уселся у ног хозяйки на низенькую качалку и не спускал с принцессы нежного, влюблённого взгляда.
Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на «levee du roi», [185]а потом на королевском выходе к мессе.
– Плох король?.. – спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.
– Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.
– Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.
– Так-то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi – утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это «Levee du roi»!.. Когда-то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…
– Оставьте, Макке, – капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. – Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ – тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.
– Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, – nihil humanum… [186]
– Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.
– Зачем же их публично делали во дворце?
– Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию «Танкред»?..
Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал-то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.
– Я смотрел ещё в прошлом году, – сказал барон Шенк. – Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка «La nouvelle epreuve» [187]прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!
Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял – пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.
– Простите, Princesse, от кофе откажусь.
– Всё приливы? – сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.
– Да… вообще нерасположение… До свидания.
– До свидания, граф. Надеюсь – до очень скорого.
За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились – сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.
– До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.
И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: «Дай денег»
Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.
– Доманский, – сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. – Ну, посоветуйте что-нибудь. Придумайте что-нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?
– Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.
– Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег – ух! – как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, – лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!
– Princesse!
Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую-то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.
– Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу… Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.
Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким-то глубоким надрывом:
– Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком-то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… – она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, – должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров – ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю – не судите меня, – я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…
Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:
– Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё – и титул и богатство. Филипп-Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит-то как!
– Старик…
– Ему всего сорок два года. Он очень образован.
– Но глуп.
– Умной жене – глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…
– Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?
– Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.
– За чем же дело стало?
– У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, – я сама не знаю, кто я?
– Я вас не понимаю, princesse.
Тихо звенела арфа, она рассказывала какую-то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.
– Вы… персидская княжна…
– Я этого не знаю.
– Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.
– Я сама его придумала. Надо же было мне как-нибудь называться? И собака кличку имеет.
Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.
Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.
– Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя – как какая-то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно – крещена по греко-восточному обряду – по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь – крещусь по-гречески. Меня воспитывала какая-то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто – Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого-то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что лучше было куда-то свернуть и ехать в Азов. Слово мне очень запомнилось. А затем был удивительный, как рай, Восток.
Принцесса Володимирская стала играть восточный, всё повторяющийся оригинальный, певучий напев.
– Вот это очень запомнилось. Точно сейчас слышу. Плоская крыша, лунная ночь и женщина с закрытым лицом играет на инструменте вроде арфы. При мне старуха, которая меня учила по-французски. Она мне сказала, что мы из Персии и что нас туда послали по повелению русского Императора Петра III… И вдруг мы опять бежим. Теперь уже я помню – мы жили в Багдаде. Нам помогал персиянин Гамет. У нас – совсем как сказка Шахразады – Аладдинов дворец. Зеркала, мрамор, розы. Ужасно как много роз. Крупные розовые, красные, оранжевые, жёлтые, белые… И фонтан! И вот – бежать. Мы поехали в Испаган. При мне учитель-француз – Жан Фурнье, и я совсем взрослая барышня. Я учу Корнеля, Расина, Мольера, я читаю Вольтера Я – une demoiselle! [188]Вероятно, всё-таки я хорошего рода. Обо мне так заботились. В 1769 году в Персии были беспорядки, и молодой перс Гали – он очень меня любил, совсем как вы, Доманский, друг Гамета, – увёз меня из Персии в Астрахань. Скверный город. Жара, пыль, пахнет рыбой и гнилью. Там почему-то Гали назвался Крымовым, выдавал меня за свою дочь. Мы купили русских слуг и поехали в Петербург. Что там случилось, я не знаю, но в Петербурге мы провели только одну ночь и уехали в Кенигсберг. Русские слуги были оставлены и заменены немцами. Мы больше года прожили в Берлине, потом в Лондоне. Гали должен был вернуться в Персию. Он оставил мне много денег, и я стала по его имени называться Али. Я одна, совсем молодая, в Лондоне. Много денег, и я живу вовсю. Наряды, лошади, безумие… Деньги скоро вышли, вот тогда и появился банкир Вантурс… Он очень увлёкся мною, но как ни молода я была, я уже имела жизненный опыт, и я поняла, что называться Али слишком скромно и бедно, вот я сама и придумала себе этот пышный титул. Али-Эмете, принцесса Володимирская, дама из Азова! Очень мне всё это казалось красиво. Вот и всё. Дальше – вы знаете. Но никаких документов, никаких бумаг – словом, ничего у меня нет, я, как собака, не имеющая хозяина, я даже имени своего настоящего не знаю и должна откликаться на каждую кличку. И вот всё то, что я вам рассказала сегодня, завтра я вам совсем по-иному расскажу, потому что я совсем не уверена, что это так и было… Но всё-таки?.. Кто-то учил меня и по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, кто-то научил меня играть на арфе, да, наконец, ведь жила же я все эти с лишком двадцать лет!.. Какой мой родной язык?.. Не знаю… Если я крещена по-русски, вероятно – русский, но я на нём не знаю и пары слов. Как же мне с таким бредом в голове выходить замуж за князя Лимбургского, который хочет совершенно точно знать, кто я, и видеть мои документы о рождении, а я не знаю, ни где я родилась, ни где я крещена? Помогите мне, Доманский. Надо не только придумать рассказ о своей жизни, но создать для этой жизни и бумаги.
Когда принцесса Володимирская рассказывала всё это, она сопровождала рассказ игрою на арфе. Теперь арфа смолкла. В зале – тихо. Было уже темно. В окно были видны редкие огни фонарей на противоположном берегу Сены.
Доманский встал, неслышно шагая по ковру, отыскал огниво, высек огня и зажёг канделябр. Медленно уплыли, точно растаяли, огни парижских фонарей.
– Princesse, вам надо ехать к князю, в Стирум, в его замок.
– Князь сейчас в Кобленце… Зачем я к нему поеду?
– Поезжайте в Кобленц. Держите князя под своим влиянием и обаянием. Я думаю, что хорошо было бы, если бы вы приняли католичество… Попробуем заинтересовать в вашей судьбе иезуитов и папу…
– Папу?.. Вы думаете?..
– Кроме того, я поговорю с гетманом Огинским и княгиней Радзивилл. Если у вас нет бумаг – их надо вам создать. В связи с политической обстановкой нужно будет что-нибудь придумать.
– Боюсь, Доманский. Я ничего не хочу, только красиво и хорошо жить… Для этого – денег… Я устала, милый мальчик… Опять ехать… Так хочется покоя.
– В княжестве Стирум вы отдохнёте.
– Когда-то, когда князь Лимбургский верил каждому моему слову, он обещал дать мне в пожизненное пользование Оберштейнское графство. Я сознаю – вы правы. Надо опять куда-то ехать… Прислуге три месяца не плочено. Я завалена счетами… Мне надо денег… денег… денег!..
Принцесса Володимирская тяжело закашлялась, легла на кушетку и зарылась лицом в подушки. Она казалась Доманскому жалкой и обречённой на несчастия.
XXIX
Камынин был счастлив своей удаче. Чуть не первый день в Париже, и он уже видел гетмана литовского. Камынин строил планы, как ему войти в доверие к княжне Володимирской, как возможно чаще бывать там и проникнуть к самому Огинскому. Но человек предполагает – Бог располагает. Так часто было в его судьбе – его мотали по всей Европе с поручениями, не давали сделать одно, как поручали другое.
Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший в это время в Париже, вызвал его к себе. Камынин должен был ехать в Данию покупать жеребцов соловой масти для Троицкого конного завода Разумовского. Камынин только заикнулся о том, что он имеет из Петербурга поручение отыскать гетмана литовского и следить за ним и что он уже нашёл его, как Разумовский сердито перебил его:
– Ось подывиться!.. С князем Иваном Сергеевичем, посланником нашим, и конфедератами уладим. Конфедераты подождут… В Петербурге о том мало подумали, что князю-то, может быть, обидно, что по этому делу тебя из Петербурга прислали, точно ему не доверяют. Это к твоей же пользе, что я тебя за жеребцами посылаю. Да не торопись оттуда. Купишь жеребцов, наладишь их отправку, присмотри мне там в датской земле порцелин японский [189]либо китайский. Сказывали мне, что по причине датского торгу с Ост-Индией в немалом количестве туда оный фарфар вывозят и продают недорогой ценой.
Камынин знал – с такими вельможами, как Разумовский, не спорят; «скачи враже, як пан каже»… Поехал он в Данию и только окончил всё поручение и по лошадиной и по фарфоровой части, как получил приказание ехать в Швецию за поваренной железной посудой.
Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший в это время в Париже, вызвал его к себе. Камынин должен был ехать в Данию покупать жеребцов соловой масти для Троицкого конного завода Разумовского. Камынин только заикнулся о том, что он имеет из Петербурга поручение отыскать гетмана литовского и следить за ним и что он уже нашёл его, как Разумовский сердито перебил его:
– Ось подывиться!.. С князем Иваном Сергеевичем, посланником нашим, и конфедератами уладим. Конфедераты подождут… В Петербурге о том мало подумали, что князю-то, может быть, обидно, что по этому делу тебя из Петербурга прислали, точно ему не доверяют. Это к твоей же пользе, что я тебя за жеребцами посылаю. Да не торопись оттуда. Купишь жеребцов, наладишь их отправку, присмотри мне там в датской земле порцелин японский [189]либо китайский. Сказывали мне, что по причине датского торгу с Ост-Индией в немалом количестве туда оный фарфар вывозят и продают недорогой ценой.
Камынин знал – с такими вельможами, как Разумовский, не спорят; «скачи враже, як пан каже»… Поехал он в Данию и только окончил всё поручение и по лошадиной и по фарфоровой части, как получил приказание ехать в Швецию за поваренной железной посудой.