Страница:
– У меня всё есть, дядюшка!
– Уж будто всё? – рассмеялся князь.
– Ей-Богу, всё!
– Ишь какой! Деньги тебе нужны?
– Нет, дядюшка.
– Как нет?
– У меня есть…
– Сколько же у тебя есть?
– Теперь?
– Ну да, теперь!
– Тридцать два рубля и ещё семь гривен.
Князь, глядевший в лицо племянника, молчал, а потом вздохнул:
– Тридцать два рубля и семь гривен… Много!
Князь двинулся к письменному столу, открыл ящик, где были деньги, и стал отсчитывать на стол.
– Вот тебе ещё тридцать два рубля и семь гривен, а к ним вот ещё сто, да к ним же самым вот ещё тысяча. Это на твои разные нужды в эти особо великие дни восшествия и коронования государыни.
Сашок стоял, не двигаясь, глядел на стол, где князь выложил деньги, потом поднял глаза на него и выговорил:
– Дядюшка, ведь мне они не нужны, ей-Богу.
– Бери!
– Ей-Богу же, дядюшка, не нужны! Ну, сами вы посудите, что же я с ними буду делать?
– Сказывал ты сам, что Кузьмич всё плакался, что панталоны по пяти рублей аршин пропали. Стало быть, бывает же у тебя нужда. Дядька богатого человека, офицера, не станет двое суток ахать, что панталоны надо новые барчуку шить. Бери и с нынешнего дня старайся по Москве побольше болтаться и побольше денежками швырять. Это будет моё единственное утешение, что я тебя больше двадцати годов не знал, забросил. А теперь пойдём в комнаты, тебе отведённые, и посмотрим, как Кузьмич будет располагаться.
Князь взял пригоршню червонцев в карман, приказал Сашку взять данные ему деньги, и оба двинулись. Кузьмич встретил князя в прихожей.
– Здравствуй, старик! – сказал князь. – Поцелуемся, старый хрыч… со старым хрычом.
Кузьмич смутился от ласки и взволновался.
– Батюшка-князь, за что такая честь? – прошамкал он голосом, в котором сказывалось волнение.
– А за то, старик, что у тебя такой барчук, как вот этот! Хоть его и тётушка воспитывала, а не ты, но я так полагаю, что старая девица его только малость портила баловством – калачиками, да коврижками, да всяким потаканием. Поди, наверное, что он, бывало, ни сделает, всё хорошо. А ты, поди, журил его, от зари до зари бранился, уму-разуму учил. Стало быть, воспитывал-то ты, а не тётушка. Ну вот и спасибо тебе, что он этакий вышел. И вот тебе, помимо будущего жалованья, в придачу!
Князь полез в карман, вынул горсть червонцев и выговорил:
– Подставляй ладошки!
– Помилуйте, ваше сиятельство, – отстранился старик. – Зачем же!
– Вижу, вижу! И ты тоже из тех же! Подставляй ладошки!
И князь пересыпал золото в руки старика.
– Приходи завтра ко мне побеседовать, – сказал князь, – о том, что нужно твоему барчуку. Прежде всего надо обшиться. Небось, и бельё-то не ахти какое?
– Никак нет-с, я стараюсь! Раза два в неделю чиним.
– Чините? Славно! А знаешь ли ты, Кузьмич, почему это?
Старик не понял и молча глядел на князя.
– Рвётся, – выговорил он наконец.
– А почему рвётся-то?
Кузьмич снова молча глядел, не понимая.
– А потому это, Кузьмич, что есть на свете князь Александр Алексеевич Козельский, который, будучи человеком не злым, был свиньёй.
Кузьмич вытаращил глаза.
– Да, вот потому, что князь был свиньёй, потому ты и чинишь два раза в неделю бельё своего барчука, который тоже князь Козельский.
Кузьмич понял тотчас же смысл слов и опустил глаза.
– Что же, ваше сиятельство, не допущали вы к себе Сашунчика – и не виноваты. Кабы допустили разом, то увидели бы, каков таков молодец, и не стали бы его от себя удалять. А этак-то вы знать не могли.
– Стало быть, по-твоему, я прав? Говори! Говори, старик, прав я был так поступать?
И князь нетерпеливо ждал ответа старика.
– Простите. Александр Алексеевич…
– Ну, ну?!
– Простите, кривить душой не могу!
– Так и говори, как следует прямодушному человеку. Прав я был?
– Нет, не правы! Зачем было этак-то поступать с единственным-то родственником на свете? Нет, воля ваша, нехорошо это было! Не сердечно и пред Богом – грех.
– Ну вот, спасибо тебе! Я так и думал, что ты человек хороший… – ответил князь.
Едва только успел Кузьмич разложить платье и бельё своего питомца и пересчитать полученную горсть червонцев, как уже собрался со двора.
Ласковость князя его тронула почти до слёз.
«Спасибо» князя за воспитание Сашка хватило его по сердцу. На огромные деньги, каких у старика никогда отроду не бывало, он обратил меньше внимания. Кузьмичу деньги были совершенно не нужны, разве только на просфоры и поминанья, которые он подавал в алтарь каждое воскресенье. Поминая и «вынимая» просфоры за здравие раба Божия Александра и за упокой рабу Божию Марию, своих родственников старик не поминал ни живых, ни умерших. Сашок один давно занял их место в его душе и во всех помышлениях.
Разумеется, Кузьмич побежал к другу, Марфе Фоминишне, объявить о происшествии, о переезде питомца к богачу дяде, который признал крестника после с лишком двадцатилетнего отчуждения. Это известие, переданное нянюшкой господам, произвело на Анну Ивановну Квощинскую радостное впечатление, а Пётр Максимыч, наоборот, насупился.
– Что же это вы? – спросила жена.
– Хорошего мало! – угрюмо отозвался Квощинский.
– Как? Что вы?
– Был молодец офицер и князь без особого состояния, и ему Танюша была парой. А теперь будет богач жених, да не для неё..
X
XI
XII
– Уж будто всё? – рассмеялся князь.
– Ей-Богу, всё!
– Ишь какой! Деньги тебе нужны?
– Нет, дядюшка.
– Как нет?
– У меня есть…
– Сколько же у тебя есть?
– Теперь?
– Ну да, теперь!
– Тридцать два рубля и ещё семь гривен.
Князь, глядевший в лицо племянника, молчал, а потом вздохнул:
– Тридцать два рубля и семь гривен… Много!
Князь двинулся к письменному столу, открыл ящик, где были деньги, и стал отсчитывать на стол.
– Вот тебе ещё тридцать два рубля и семь гривен, а к ним вот ещё сто, да к ним же самым вот ещё тысяча. Это на твои разные нужды в эти особо великие дни восшествия и коронования государыни.
Сашок стоял, не двигаясь, глядел на стол, где князь выложил деньги, потом поднял глаза на него и выговорил:
– Дядюшка, ведь мне они не нужны, ей-Богу.
– Бери!
– Ей-Богу же, дядюшка, не нужны! Ну, сами вы посудите, что же я с ними буду делать?
– Сказывал ты сам, что Кузьмич всё плакался, что панталоны по пяти рублей аршин пропали. Стало быть, бывает же у тебя нужда. Дядька богатого человека, офицера, не станет двое суток ахать, что панталоны надо новые барчуку шить. Бери и с нынешнего дня старайся по Москве побольше болтаться и побольше денежками швырять. Это будет моё единственное утешение, что я тебя больше двадцати годов не знал, забросил. А теперь пойдём в комнаты, тебе отведённые, и посмотрим, как Кузьмич будет располагаться.
Князь взял пригоршню червонцев в карман, приказал Сашку взять данные ему деньги, и оба двинулись. Кузьмич встретил князя в прихожей.
– Здравствуй, старик! – сказал князь. – Поцелуемся, старый хрыч… со старым хрычом.
Кузьмич смутился от ласки и взволновался.
– Батюшка-князь, за что такая честь? – прошамкал он голосом, в котором сказывалось волнение.
– А за то, старик, что у тебя такой барчук, как вот этот! Хоть его и тётушка воспитывала, а не ты, но я так полагаю, что старая девица его только малость портила баловством – калачиками, да коврижками, да всяким потаканием. Поди, наверное, что он, бывало, ни сделает, всё хорошо. А ты, поди, журил его, от зари до зари бранился, уму-разуму учил. Стало быть, воспитывал-то ты, а не тётушка. Ну вот и спасибо тебе, что он этакий вышел. И вот тебе, помимо будущего жалованья, в придачу!
Князь полез в карман, вынул горсть червонцев и выговорил:
– Подставляй ладошки!
– Помилуйте, ваше сиятельство, – отстранился старик. – Зачем же!
– Вижу, вижу! И ты тоже из тех же! Подставляй ладошки!
И князь пересыпал золото в руки старика.
– Приходи завтра ко мне побеседовать, – сказал князь, – о том, что нужно твоему барчуку. Прежде всего надо обшиться. Небось, и бельё-то не ахти какое?
– Никак нет-с, я стараюсь! Раза два в неделю чиним.
– Чините? Славно! А знаешь ли ты, Кузьмич, почему это?
Старик не понял и молча глядел на князя.
– Рвётся, – выговорил он наконец.
– А почему рвётся-то?
Кузьмич снова молча глядел, не понимая.
– А потому это, Кузьмич, что есть на свете князь Александр Алексеевич Козельский, который, будучи человеком не злым, был свиньёй.
Кузьмич вытаращил глаза.
– Да, вот потому, что князь был свиньёй, потому ты и чинишь два раза в неделю бельё своего барчука, который тоже князь Козельский.
Кузьмич понял тотчас же смысл слов и опустил глаза.
– Что же, ваше сиятельство, не допущали вы к себе Сашунчика – и не виноваты. Кабы допустили разом, то увидели бы, каков таков молодец, и не стали бы его от себя удалять. А этак-то вы знать не могли.
– Стало быть, по-твоему, я прав? Говори! Говори, старик, прав я был так поступать?
И князь нетерпеливо ждал ответа старика.
– Простите. Александр Алексеевич…
– Ну, ну?!
– Простите, кривить душой не могу!
– Так и говори, как следует прямодушному человеку. Прав я был?
– Нет, не правы! Зачем было этак-то поступать с единственным-то родственником на свете? Нет, воля ваша, нехорошо это было! Не сердечно и пред Богом – грех.
– Ну вот, спасибо тебе! Я так и думал, что ты человек хороший… – ответил князь.
Едва только успел Кузьмич разложить платье и бельё своего питомца и пересчитать полученную горсть червонцев, как уже собрался со двора.
Ласковость князя его тронула почти до слёз.
«Спасибо» князя за воспитание Сашка хватило его по сердцу. На огромные деньги, каких у старика никогда отроду не бывало, он обратил меньше внимания. Кузьмичу деньги были совершенно не нужны, разве только на просфоры и поминанья, которые он подавал в алтарь каждое воскресенье. Поминая и «вынимая» просфоры за здравие раба Божия Александра и за упокой рабу Божию Марию, своих родственников старик не поминал ни живых, ни умерших. Сашок один давно занял их место в его душе и во всех помышлениях.
Разумеется, Кузьмич побежал к другу, Марфе Фоминишне, объявить о происшествии, о переезде питомца к богачу дяде, который признал крестника после с лишком двадцатилетнего отчуждения. Это известие, переданное нянюшкой господам, произвело на Анну Ивановну Квощинскую радостное впечатление, а Пётр Максимыч, наоборот, насупился.
– Что же это вы? – спросила жена.
– Хорошего мало! – угрюмо отозвался Квощинский.
– Как? Что вы?
– Был молодец офицер и князь без особого состояния, и ему Танюша была парой. А теперь будет богач жених, да не для неё..
X
Хотя у князя была, по крайней мере, дюжина кучеров и конюхов, Сашок попросил позволения всё-таки оставить у себя в услужении Тита. Он любил парня, привык к нему, а главное, чего Сашок не подозревал и не сознавал, – с этим молодцем связывалось у него нечто особенное, а именно воспоминание о пономарихе.
Тит помогал ему всячески в этом приключении, и если ничего не вышло, то вина была, конечно, самого Сашка, а не конюха. Кузьмич тоже желал, чтобы Тит оставался у князиньки в услужении, конечно, потому, что старик не знал, какую роль парень разыграл. Если бы дядька знал, что этот конюх почти науськивал его питомца на Катерину Ивановну, то он прогнал бы его давно.
Когда Сашок собрался переезжать к дяде, Тит отпросился повидать своих денька на два и получил позволение. И в то утро, когда Сашок и Кузьмич поселились в палатах князя Козельского, Тит шибко, бодро, весело зашагал из Москвы в Петровское.
Разумеется, старуха и Алёнка обрадовались ему. Параскева тотчас же заговорила о своей барыне, которую видела ещё два раза, всё около того же огорода. Старуха искренно радовалась, что у барыни в её делах многое начинает понемногу налаживаться. Барыня смотрит бодрее и со старухой очень ласкова.
Выслушав бабусю, Тит спросил, почему Алёнка не так бодра и весела, как старуха.
– Хорошо бабусе радоваться, что чужие дела ладятся! – угрюмо ответила девушка. – А наши-то заботы всё те же. Будь бабуся на моём месте, так, небось, не радовалась бы.
Тит, видевший Матюшку в Москве только один раз, так как Кузьмич не любил его отпускать со двора, конечно, стал расспрашивать, что молодец.
– Да что, – отозвалась Алёнка, – всё то же… Наведался к нам два раза: первый раз сказал, что опять просил дворецкого доложить Ивану Григорьевичу насчёт отпускной и спросил, за какие деньги он отпустит, а второй раз был и сказал, что ничего-то не выгорает. Иван Григорьевич ответил дворецкому: «До вас ли теперь? Вишь, что на Москве! И на кой прах самоварнику воля? Всё глупости! Коли жениться хочет, пускай женится. Жене его место у нас найдётся». И вот тогда бабуся, расспросив его, сказала, что, стало быть, проку уж никакого не жди, ничего не выгорит, и прогнала его совсем.
И Алёнка при этом заплакала и замолчала. Тит тоже смолк. Ему жаль было сестру, да и Матюшку он любил, как брата.
– Надо подождать, Алёнушка! – заговорил он. – Правда, теперь на Москве такой Вавилон, что где же барину Орлову думать о разных этаких делах. Матюшке важно на волю выйти, а Орлову что же? Ему это дело всё одно, что блоху изловить аль не трогать.
В сумерки старуха, оставшись одна с правнуком, пока Алёнка пошла на деревню за молоком, сказала Титу загадочно:
– Ну-ка, паренёк, присядь ко мне да слушай! Тебе Алёнушка огород нагородила, потому как она ничего не знает. А ты вот слушай, что я скажу! Совсем удивительное! У меня моя дорогая барынька выспрашивала насчёт Алёнки. Я ей всё расписала, а она мне сказала, что этим делом надо заняться, что она узнает через своих приятелей, кто такие господа Орловы и какой-такой у них Матюшка, и если можно, то пошлёт кого-нибудь спросить Ивана Григорьевича, нельзя ли Матюшке дать отпускную не больше как рублей за тридцать. Коли будет удача, то она обещалась мне сказать. Но с тех пор я её не видала. Box ты и посуди: дело, стало быть, не совсем плохо. Почём знать, что она может? В палатах графа живёт. Её приятельница состоит при самой царице. А этакие люди могут больше, чем кто другой. Найдёт кого, кто съездит к Орловым господам и потолкует о Матюшке. Только ты ничего этого сестре не сказывай, не смущай её. Выйдет что – хорошо, а не выйдет – зря её нечего смущать.
– Да как ты сама, бабуся, думаешь, выйдет ли что? – спросил Тит.
– А кто же знает? Моя барыня милая прямо не обещала, а сказала только, узнаю, мол, кто такие Орловы господа, и коли можно, то один у меня есть человечек, который поговорит. Да кроме того, ещё достала она бумажку и карандашик и спросила, как Матюшку звать. Я сказала: «Матюшка», а она спросила: «Это что за имя?» Я сказала: «Матвей». А она очень смеялась.
– Почему? – удивился Тит.
– А Бог её знает! Смешно было… А там спросила ещё, нет ли другого Матвея у господ Орловых? Я сказала: «Не знаю». Тогда мы с ней на все лады потолковали, и я ей сказала, что он самоварник, а она опять карандашиком написала и опять спросила, что это такое. И опять смеялась, что он – самоварник.
– Почему? – спросил снова Тит.
– Да что ты, дурак, всё почему да почему! Я почём знаю? Смеялась, смешно, стало быть… А почему ей, голубушке моей, смешно, то нам, дуракам, знать нельзя.
– Коли она, бабуся, всё смеялась, то, может, всё смехом и кончится?
– И дурак ты! Смех смехом, а дело делом. – Старуха хотела ещё что-то рассказать правнуку, но завидела в окошко Алёнку и махнула рукой.
– Смотри ты, ни единого словечка ей. Не смущай сестрёнку. Может, и впрямь ничего не будет.
Тит, конечно, мысленно согласился с бабусей, что ничего сестре говорить не надо, а тем паче, что он из рассказа старухи вынес убеждение, что её барыня, которая с ней болтает о всякой всячине, конечно, и думать забыла о своём обещании. И что она, записывая, как звать Матюшку, всё смеялась, от этого пути не жди.
Ввечеру, как только солнце село, старуха и правнуки поужинали и легли спать. С восходом солнца все были уже снова на ногах. Алёнка была добра и весела, потому что видела во сне двух чёрных собак, которые её «всю истрепали, всю на ней одёжу подрали». Матюшка её от злых псов отбивал, но они его искусали в кровь и «голову его отъели».
– То-то ты кричала ночью! – заявил Тит, вспомнив.
– Да, кричала! И ещё бы не кричать, сам ты посуди. Смотрю я, а Матюшка без головы, и сказывает мне: «Алёнушка, голову-то у меня псы отгрызли». Я проснулась и принялась орать.
Старуха, выслушав сон внучки, объяснила, что этакого хорошего сна редко когда дождёшься. Стало быть, будут от Матюшки вести не худые.
Тит стал было ухмыляться недоверчиво, но Алёнка оживилась и заметила брату:
– Ты вот что, Титушка. Ты этак не ухмыляйся! Бабуся такая отгадчица, что всякий сон так тебе и распишет. Коли она говорит, что мой сон хороший, то, стало быть, так и есть.
– Знаю. Токмо, помню, бывало тоже, что бабуся и зря отгадывала.
Пред полуднем старуха собралась на свой огород. Тит хотел тоже пойти с ней – помочь нарвать побольше огурчиков и дотащить домой. Но едва только собрались они и отошли на несколько шагов от дома, как на опушке леса, окружающего палаты графа Разумовского, показался парень, который не шёл, а бежал.
Через мгновение и старуха и Тит узнали его сразу. Это был Матюшка. Завидя их, он уже припустился рысью и в нескольких шагах от них, махая руками, начал кричать:
– Вольная! Вольная!
Подбежав, он обнял старуху, расцеловался с ней, чуть не сбив её с ног, затем расцеловался с Титом и, стараясь передохнуть, выкрикнул:
– Воля! Воля! Отпустили! Вот она! В кармане!
И он вынул лист, на котором было что-то написано, а внизу была кудрявая подпись.
– Это вот, значит… Мне читали, Тут значится: «отпускаю Матвея, вот, на волю, на все четыре сторонушки». Вот тут значится «Иван Орлов»!
Старуха была поражена, но улыбалась. И глаза её старые будто помолодели и сверкали. Тит, тоже изумлённый, стоял разинув рот.
– За сколько? – выговорила наконец Параскева. – И когда деньги платить?
– За сколько?! – . – вскрикнул Матюшка. – Бабуся, родимая! Ни за сколько! Даром! Даром! Пойми ты! Чудеса в решете… Я помру, ей-Богу, помру! Где Алёнка?
– Дома… Пойдём! – выговорил Тит, чувствуя, что у него всё ещё в голове какой-то туман. Вспомнив о сестре, он остановил приятеля за руку.
– Стой, Матюшка! Этак грех! А ну как всё вздор? Зачем сестрёнку смущать? Ведь этак обрадуешь, да потом окажется всё враками, она захворает с горя.
– Что ты, глупый! – закричал Матюшка. – Да эту бумагу все во двору читали, все меня поздравляли… Сам Иван Григорьевич вызывал, в руки мне её дал и сказал сам: «Ну, Матюшка, ступай на все четыре стороны, лети вольной птицей. А отпущаю тебя потому, что мне так указано. А то бы не отпустил».
И Матюшка, завидя вышедшую на крылечко Алёнку, бросился к ней бегом, крича то же слово:
– Вольный! Вольный!
– Уму помраченье, – сказал Тит, – Видно, и впрямь сила твоя барыня.
Параскева видела, как Матюшка обнял её правнучку и целовал без зазрения совести, зная, что они всё видят. И старуха начала утирать сухие глаза, которые плакали без слёз.
Тит помогал ему всячески в этом приключении, и если ничего не вышло, то вина была, конечно, самого Сашка, а не конюха. Кузьмич тоже желал, чтобы Тит оставался у князиньки в услужении, конечно, потому, что старик не знал, какую роль парень разыграл. Если бы дядька знал, что этот конюх почти науськивал его питомца на Катерину Ивановну, то он прогнал бы его давно.
Когда Сашок собрался переезжать к дяде, Тит отпросился повидать своих денька на два и получил позволение. И в то утро, когда Сашок и Кузьмич поселились в палатах князя Козельского, Тит шибко, бодро, весело зашагал из Москвы в Петровское.
Разумеется, старуха и Алёнка обрадовались ему. Параскева тотчас же заговорила о своей барыне, которую видела ещё два раза, всё около того же огорода. Старуха искренно радовалась, что у барыни в её делах многое начинает понемногу налаживаться. Барыня смотрит бодрее и со старухой очень ласкова.
Выслушав бабусю, Тит спросил, почему Алёнка не так бодра и весела, как старуха.
– Хорошо бабусе радоваться, что чужие дела ладятся! – угрюмо ответила девушка. – А наши-то заботы всё те же. Будь бабуся на моём месте, так, небось, не радовалась бы.
Тит, видевший Матюшку в Москве только один раз, так как Кузьмич не любил его отпускать со двора, конечно, стал расспрашивать, что молодец.
– Да что, – отозвалась Алёнка, – всё то же… Наведался к нам два раза: первый раз сказал, что опять просил дворецкого доложить Ивану Григорьевичу насчёт отпускной и спросил, за какие деньги он отпустит, а второй раз был и сказал, что ничего-то не выгорает. Иван Григорьевич ответил дворецкому: «До вас ли теперь? Вишь, что на Москве! И на кой прах самоварнику воля? Всё глупости! Коли жениться хочет, пускай женится. Жене его место у нас найдётся». И вот тогда бабуся, расспросив его, сказала, что, стало быть, проку уж никакого не жди, ничего не выгорит, и прогнала его совсем.
И Алёнка при этом заплакала и замолчала. Тит тоже смолк. Ему жаль было сестру, да и Матюшку он любил, как брата.
– Надо подождать, Алёнушка! – заговорил он. – Правда, теперь на Москве такой Вавилон, что где же барину Орлову думать о разных этаких делах. Матюшке важно на волю выйти, а Орлову что же? Ему это дело всё одно, что блоху изловить аль не трогать.
В сумерки старуха, оставшись одна с правнуком, пока Алёнка пошла на деревню за молоком, сказала Титу загадочно:
– Ну-ка, паренёк, присядь ко мне да слушай! Тебе Алёнушка огород нагородила, потому как она ничего не знает. А ты вот слушай, что я скажу! Совсем удивительное! У меня моя дорогая барынька выспрашивала насчёт Алёнки. Я ей всё расписала, а она мне сказала, что этим делом надо заняться, что она узнает через своих приятелей, кто такие господа Орловы и какой-такой у них Матюшка, и если можно, то пошлёт кого-нибудь спросить Ивана Григорьевича, нельзя ли Матюшке дать отпускную не больше как рублей за тридцать. Коли будет удача, то она обещалась мне сказать. Но с тех пор я её не видала. Box ты и посуди: дело, стало быть, не совсем плохо. Почём знать, что она может? В палатах графа живёт. Её приятельница состоит при самой царице. А этакие люди могут больше, чем кто другой. Найдёт кого, кто съездит к Орловым господам и потолкует о Матюшке. Только ты ничего этого сестре не сказывай, не смущай её. Выйдет что – хорошо, а не выйдет – зря её нечего смущать.
– Да как ты сама, бабуся, думаешь, выйдет ли что? – спросил Тит.
– А кто же знает? Моя барыня милая прямо не обещала, а сказала только, узнаю, мол, кто такие Орловы господа, и коли можно, то один у меня есть человечек, который поговорит. Да кроме того, ещё достала она бумажку и карандашик и спросила, как Матюшку звать. Я сказала: «Матюшка», а она спросила: «Это что за имя?» Я сказала: «Матвей». А она очень смеялась.
– Почему? – удивился Тит.
– А Бог её знает! Смешно было… А там спросила ещё, нет ли другого Матвея у господ Орловых? Я сказала: «Не знаю». Тогда мы с ней на все лады потолковали, и я ей сказала, что он самоварник, а она опять карандашиком написала и опять спросила, что это такое. И опять смеялась, что он – самоварник.
– Почему? – спросил снова Тит.
– Да что ты, дурак, всё почему да почему! Я почём знаю? Смеялась, смешно, стало быть… А почему ей, голубушке моей, смешно, то нам, дуракам, знать нельзя.
– Коли она, бабуся, всё смеялась, то, может, всё смехом и кончится?
– И дурак ты! Смех смехом, а дело делом. – Старуха хотела ещё что-то рассказать правнуку, но завидела в окошко Алёнку и махнула рукой.
– Смотри ты, ни единого словечка ей. Не смущай сестрёнку. Может, и впрямь ничего не будет.
Тит, конечно, мысленно согласился с бабусей, что ничего сестре говорить не надо, а тем паче, что он из рассказа старухи вынес убеждение, что её барыня, которая с ней болтает о всякой всячине, конечно, и думать забыла о своём обещании. И что она, записывая, как звать Матюшку, всё смеялась, от этого пути не жди.
Ввечеру, как только солнце село, старуха и правнуки поужинали и легли спать. С восходом солнца все были уже снова на ногах. Алёнка была добра и весела, потому что видела во сне двух чёрных собак, которые её «всю истрепали, всю на ней одёжу подрали». Матюшка её от злых псов отбивал, но они его искусали в кровь и «голову его отъели».
– То-то ты кричала ночью! – заявил Тит, вспомнив.
– Да, кричала! И ещё бы не кричать, сам ты посуди. Смотрю я, а Матюшка без головы, и сказывает мне: «Алёнушка, голову-то у меня псы отгрызли». Я проснулась и принялась орать.
Старуха, выслушав сон внучки, объяснила, что этакого хорошего сна редко когда дождёшься. Стало быть, будут от Матюшки вести не худые.
Тит стал было ухмыляться недоверчиво, но Алёнка оживилась и заметила брату:
– Ты вот что, Титушка. Ты этак не ухмыляйся! Бабуся такая отгадчица, что всякий сон так тебе и распишет. Коли она говорит, что мой сон хороший, то, стало быть, так и есть.
– Знаю. Токмо, помню, бывало тоже, что бабуся и зря отгадывала.
Пред полуднем старуха собралась на свой огород. Тит хотел тоже пойти с ней – помочь нарвать побольше огурчиков и дотащить домой. Но едва только собрались они и отошли на несколько шагов от дома, как на опушке леса, окружающего палаты графа Разумовского, показался парень, который не шёл, а бежал.
Через мгновение и старуха и Тит узнали его сразу. Это был Матюшка. Завидя их, он уже припустился рысью и в нескольких шагах от них, махая руками, начал кричать:
– Вольная! Вольная!
Подбежав, он обнял старуху, расцеловался с ней, чуть не сбив её с ног, затем расцеловался с Титом и, стараясь передохнуть, выкрикнул:
– Воля! Воля! Отпустили! Вот она! В кармане!
И он вынул лист, на котором было что-то написано, а внизу была кудрявая подпись.
– Это вот, значит… Мне читали, Тут значится: «отпускаю Матвея, вот, на волю, на все четыре сторонушки». Вот тут значится «Иван Орлов»!
Старуха была поражена, но улыбалась. И глаза её старые будто помолодели и сверкали. Тит, тоже изумлённый, стоял разинув рот.
– За сколько? – выговорила наконец Параскева. – И когда деньги платить?
– За сколько?! – . – вскрикнул Матюшка. – Бабуся, родимая! Ни за сколько! Даром! Даром! Пойми ты! Чудеса в решете… Я помру, ей-Богу, помру! Где Алёнка?
– Дома… Пойдём! – выговорил Тит, чувствуя, что у него всё ещё в голове какой-то туман. Вспомнив о сестре, он остановил приятеля за руку.
– Стой, Матюшка! Этак грех! А ну как всё вздор? Зачем сестрёнку смущать? Ведь этак обрадуешь, да потом окажется всё враками, она захворает с горя.
– Что ты, глупый! – закричал Матюшка. – Да эту бумагу все во двору читали, все меня поздравляли… Сам Иван Григорьевич вызывал, в руки мне её дал и сказал сам: «Ну, Матюшка, ступай на все четыре стороны, лети вольной птицей. А отпущаю тебя потому, что мне так указано. А то бы не отпустил».
И Матюшка, завидя вышедшую на крылечко Алёнку, бросился к ней бегом, крича то же слово:
– Вольный! Вольный!
– Уму помраченье, – сказал Тит, – Видно, и впрямь сила твоя барыня.
Параскева видела, как Матюшка обнял её правнучку и целовал без зазрения совести, зная, что они всё видят. И старуха начала утирать сухие глаза, которые плакали без слёз.
XI
Переезд в дом дяди сильно повлиял на молодого человека. Прежде всего совершенно изменился его образ жизни. У себя на квартире он вставал и, по выражению дядьки, тыкался из угла в угол, то присаживаясь к окошку поглазеть на улицу, то выходя во двор и в конюшню поглядеть на лошадь и поболтать с Титом. Затем он отправлялся на ординарные услуги, вздыхая о том, что он исполняет у Трубецкой должность «побегушки». А затем, возвратясь домой, он опять не знал, что с собой поделать.
Немудрено, что при этакой жизни он чуть не «загубился», по выражению того же Кузьмича, с красивой пономарихой. Понятно, что из-за этого скучного препровождения времени он заявил Кузьмичу, что готов равно и жениться и удавиться.
Теперь время шло совершенно на иной лад. В доме дяди бывали с утра гости, и Александр Алексеевич требовал, чтобы племянник был у него, знакомился со всеми, кто приезжает, а за отсутствием дяди принимал бы гостей. Много раз уже повторял князь Сашку:
– Почитай ты себя не племянником, а моим родным сыном! Стало быть, если отца в доме нет, то сын – хозяин и должен его замещать во всём.
И если когда-то Сашок жаловался дядьке, что чувствует в себе мало светскости, что, как только много народу, у него уходит душа в пятки, то теперь, в несколько дней, молодой человек развернулся и, уже не смущаясь, принимал гостей дяди и сам отправлялся в гости.
В его распоряжении было три экипажа и до дюжины лошадей, которых так и определяли «выездом молодого князя». В доме вообще постоянно слышались теперь выражения «молодой князь» и «старый князь».
Однажды князь Александр Алексеевич слышал громкое приказание дворецкого:
– Иди к князю! Князь зовёт!
И на вопрос: «Какой?» – крикнул:
– Старый князь!
И Александр Алексеевич, обратясь к стоявшему около него племяннику, поклонился ему в пояс, прибавив:
– Вот тебе и здравствуйте! Спасибо вам, Александр Никитич, за производство меня в следующий чин. Был я просто князь, а нынче вот стал старый князь.
В то же время переезд к дяде как бы изменил отчасти и общественное положение Сашка. С первого же дня он заметил, что все относятся к нему иначе, чем прежде: кто с большей ласковостью, а кто с большим почтением. Только один Романов оставался всё тем же, но другие знакомые в Москве совершенно изменили своё обращение с ним. Прежде его спрашивали несколько небрежно:
– Ну, князёк, как поживаете?
Теперь говорили почтительнее:
– Всё ли в добром здоровье, князь?
Сашку показалось, что не только князь Трубецкой, но и княгиня Серафима Григорьевна тоже стали будто относиться к нему иначе, в особенности княгиня. Она перестала кликать его, прибавляя слова «воробей, галчонок, щенок»…
Побывав снова один раз у Квощинских, не вследствие личного желания, а по неустанным просьбам Кузьмича, Сашок заметил, что вся семья приняла его ещё с большим почётом, чем в первый раз. В особенности же стал вдруг чрезвычайно любезен и мил в обращении с молодым человеком Павел Максимович.
На другой же день после этого посещения Павел Максимович приехал в гости к Сашку и тут же попросил, чтобы он представил его своему дяде.
Кузьмич тайком от питомца тоже побывал у Квощинских и узнал то, о чём Сашок и не подозревал. Семья была встревожена переменой в жизни молодого человека.
Пётр Максимович первый сообразил, к чему может повести эта перемена, и передал своё соображение жене, а она няне.
Разумеется, Марфа Фоминишна передала это соображение другу, Ивану Кузьмичу, и старик, сидя у неё перед самоваром, удивился тому, что услыхал. Ему самому в голову это не пришло, а между тем умный старик сразу почувствовал, что в словах Марфы Фоминишны есть большая доля вероятности. И Кузьмич задумался, а этим смутил и Марфу Фоминишну ещё больше.
– Вам этакое на ум не приходило? – сказала она.
– Нет, родная моя. Но всё-таки не думаю, чтобы какая перемена могла быть, – ответил Кузьмич.
Но главное, приключившееся с Сашком на первых порах, было нечто совершенно особенное, диковинное… Если когда-то было диковиной, что господин Покуда явился пред глазами молодого человека вельможей в великолепной карете, а затем оказался его родным дядей, то теперь приключилось нечто такое же.
Князь Александр Алексеевич прислал поутру человека, прося племянника пожаловать тотчас наверх. Сашок вошёл в кабинет дяди быстрым шагом, но, растворив дверь и переступя порог, остановился и вытаращил глаза. Князь что-то сказал, но Сашок не слыхал, настолько был удивлён и поражён.
Князь сказал:
– Вот, племянник, познакомься с моей любезнейшей подругой, Земфирой Турковной!
Он не слыхал этих слов и шутки дяди, потому что красивая и очень нарядно разодетая дама, стоявшая среди кабинета, была та самая цыганка, которая побывала у него в квартире под именем Акулины Ивановны.
Сашок стоял истуканом и глядел на неё, не мигая.
– Что с тобой? – спросил князь, смеясь и подходя к племяннику. – Красота её тебя, что ли, поразила?
Сашок молчал, продолжая глядеть на молодую женщину. Земфира смотрела на него, улыбаясь какой-то, как показалось ему, нехорошей улыбкой. Она ждала, что скажет он. Промолчит он, то и она промолчит. А объяснит он всё тотчас же по своему добродушию и наивности, тогда и она признается.
Но Сашок рассудил, что нельзя заявлять о посещении Земфиры, потому что, Бог знает, может, ему чудится, что это та же женщина. Может быть, просто одно удивительное сходство, и не она, а действительно какая-либо цыганка была у него. А между тем чем более он вглядывался в красивое лицо Земфиры, тем более убеждался, что это она была у него.
– Очень рада, – проговорила с акцентом чужеземки Земфира, – что дядюшка вас к себе перевёз! Веселее будет! Прошу меня любить и жаловать.
Голос и акцент те же. Вполне убедился Сашок, что положительно та цыганка – она, «молдашка дядина».
Он собирался сказать дяде, что уже знает Земфиру, видел, принимал у себя, но язык почему-то не повиновался.
«Нужно ли? Хорошо ли? Не отложить ли это?» – думалось ему.
А в то же мгновение Земфира, пристально глядя ему в лицо, думала: «Однако ты уж не такой простофиля, дурак. Всё-таки знаешь, когда и промолчать надо. Тем лучше!»
Между тем князь взял какую-то книгу и сел к окну. Земфира уселась на маленьком диванчике, усадила около себя молодого человека и начала расспрашивать его и о нём самом, и о службе, о Трубецких, и обо всех московских новостях и случаях. Разговор этот продолжался почти целый час, и Сашок был совершенно очарован молодой женщиной.
«Как люди лгут! – думалось ему. – Говорили, что она – злюка, кусается даже. А она добрая. Однако и дядюшка говорил, что в ней доброты мало. А мне вот сдаётся, что она совсем добрая».
И с этого же первого знакомства Земфира была с Сашком до крайности мила, предупредительна, а подчас даже какая-то, по убеждению его, диковинная. Иногда ему казалось, что Земфира смотрит на него такими же глазами, какими смотрела Катерина Ивановна, а раз или два смотрела Малова.
Однажды, встретившись случайно в зале, Земфира и Сашок стали ходить взад и вперёд, беседуя обо всяких пустяках. Земфира смешила молодого человека своими шутками, острыми насмешками, иногда немного злыми, над разными лицами, бывающими у князя. Сашок от души хохотал.
В те же минуты за дверями залы стоял и приглядывался сквозь щель раскрытой двери старик Кузьмич, и когда кто-то из проходивших дворовых людей спугнул его с места, он ушёл к себе вниз, сел и задумался, а через мгновение выговорил вслух:
– Ах, ракалия! И эта тоже! И хуже той… Что пономариха?! Пономариха – овечка, а эта – волчица!
Кузьмич, конечно, ещё более смутился бы, если бы узнал, что именно Земфира была у них на квартире. Но, видев её тогда лишь вышедшей из дому, на одну секунду, с головой и лицом, полузакрытыми большим чёрным платком, Кузьмич, конечно, не мог признать в красивой и щёгольски одетой женщине ту цыганку. А Сашок раз двадцать собирался сказать дядьке правду и тоже промолчал.
«Зачем поднимать это всё? Начал молчать, так уж и молчи! – думалось ему. – Она молчит, что была у меня. Зачем была – совсем непонятно!.. Сказать Кузьмичу – он бухнет, пожалуй, дяде, а дядя спросит, зачем я тогда же не сказал, когда увидел её у него».
Немудрено, что при этакой жизни он чуть не «загубился», по выражению того же Кузьмича, с красивой пономарихой. Понятно, что из-за этого скучного препровождения времени он заявил Кузьмичу, что готов равно и жениться и удавиться.
Теперь время шло совершенно на иной лад. В доме дяди бывали с утра гости, и Александр Алексеевич требовал, чтобы племянник был у него, знакомился со всеми, кто приезжает, а за отсутствием дяди принимал бы гостей. Много раз уже повторял князь Сашку:
– Почитай ты себя не племянником, а моим родным сыном! Стало быть, если отца в доме нет, то сын – хозяин и должен его замещать во всём.
И если когда-то Сашок жаловался дядьке, что чувствует в себе мало светскости, что, как только много народу, у него уходит душа в пятки, то теперь, в несколько дней, молодой человек развернулся и, уже не смущаясь, принимал гостей дяди и сам отправлялся в гости.
В его распоряжении было три экипажа и до дюжины лошадей, которых так и определяли «выездом молодого князя». В доме вообще постоянно слышались теперь выражения «молодой князь» и «старый князь».
Однажды князь Александр Алексеевич слышал громкое приказание дворецкого:
– Иди к князю! Князь зовёт!
И на вопрос: «Какой?» – крикнул:
– Старый князь!
И Александр Алексеевич, обратясь к стоявшему около него племяннику, поклонился ему в пояс, прибавив:
– Вот тебе и здравствуйте! Спасибо вам, Александр Никитич, за производство меня в следующий чин. Был я просто князь, а нынче вот стал старый князь.
В то же время переезд к дяде как бы изменил отчасти и общественное положение Сашка. С первого же дня он заметил, что все относятся к нему иначе, чем прежде: кто с большей ласковостью, а кто с большим почтением. Только один Романов оставался всё тем же, но другие знакомые в Москве совершенно изменили своё обращение с ним. Прежде его спрашивали несколько небрежно:
– Ну, князёк, как поживаете?
Теперь говорили почтительнее:
– Всё ли в добром здоровье, князь?
Сашку показалось, что не только князь Трубецкой, но и княгиня Серафима Григорьевна тоже стали будто относиться к нему иначе, в особенности княгиня. Она перестала кликать его, прибавляя слова «воробей, галчонок, щенок»…
Побывав снова один раз у Квощинских, не вследствие личного желания, а по неустанным просьбам Кузьмича, Сашок заметил, что вся семья приняла его ещё с большим почётом, чем в первый раз. В особенности же стал вдруг чрезвычайно любезен и мил в обращении с молодым человеком Павел Максимович.
На другой же день после этого посещения Павел Максимович приехал в гости к Сашку и тут же попросил, чтобы он представил его своему дяде.
Кузьмич тайком от питомца тоже побывал у Квощинских и узнал то, о чём Сашок и не подозревал. Семья была встревожена переменой в жизни молодого человека.
Пётр Максимович первый сообразил, к чему может повести эта перемена, и передал своё соображение жене, а она няне.
Разумеется, Марфа Фоминишна передала это соображение другу, Ивану Кузьмичу, и старик, сидя у неё перед самоваром, удивился тому, что услыхал. Ему самому в голову это не пришло, а между тем умный старик сразу почувствовал, что в словах Марфы Фоминишны есть большая доля вероятности. И Кузьмич задумался, а этим смутил и Марфу Фоминишну ещё больше.
– Вам этакое на ум не приходило? – сказала она.
– Нет, родная моя. Но всё-таки не думаю, чтобы какая перемена могла быть, – ответил Кузьмич.
Но главное, приключившееся с Сашком на первых порах, было нечто совершенно особенное, диковинное… Если когда-то было диковиной, что господин Покуда явился пред глазами молодого человека вельможей в великолепной карете, а затем оказался его родным дядей, то теперь приключилось нечто такое же.
Князь Александр Алексеевич прислал поутру человека, прося племянника пожаловать тотчас наверх. Сашок вошёл в кабинет дяди быстрым шагом, но, растворив дверь и переступя порог, остановился и вытаращил глаза. Князь что-то сказал, но Сашок не слыхал, настолько был удивлён и поражён.
Князь сказал:
– Вот, племянник, познакомься с моей любезнейшей подругой, Земфирой Турковной!
Он не слыхал этих слов и шутки дяди, потому что красивая и очень нарядно разодетая дама, стоявшая среди кабинета, была та самая цыганка, которая побывала у него в квартире под именем Акулины Ивановны.
Сашок стоял истуканом и глядел на неё, не мигая.
– Что с тобой? – спросил князь, смеясь и подходя к племяннику. – Красота её тебя, что ли, поразила?
Сашок молчал, продолжая глядеть на молодую женщину. Земфира смотрела на него, улыбаясь какой-то, как показалось ему, нехорошей улыбкой. Она ждала, что скажет он. Промолчит он, то и она промолчит. А объяснит он всё тотчас же по своему добродушию и наивности, тогда и она признается.
Но Сашок рассудил, что нельзя заявлять о посещении Земфиры, потому что, Бог знает, может, ему чудится, что это та же женщина. Может быть, просто одно удивительное сходство, и не она, а действительно какая-либо цыганка была у него. А между тем чем более он вглядывался в красивое лицо Земфиры, тем более убеждался, что это она была у него.
– Очень рада, – проговорила с акцентом чужеземки Земфира, – что дядюшка вас к себе перевёз! Веселее будет! Прошу меня любить и жаловать.
Голос и акцент те же. Вполне убедился Сашок, что положительно та цыганка – она, «молдашка дядина».
Он собирался сказать дяде, что уже знает Земфиру, видел, принимал у себя, но язык почему-то не повиновался.
«Нужно ли? Хорошо ли? Не отложить ли это?» – думалось ему.
А в то же мгновение Земфира, пристально глядя ему в лицо, думала: «Однако ты уж не такой простофиля, дурак. Всё-таки знаешь, когда и промолчать надо. Тем лучше!»
Между тем князь взял какую-то книгу и сел к окну. Земфира уселась на маленьком диванчике, усадила около себя молодого человека и начала расспрашивать его и о нём самом, и о службе, о Трубецких, и обо всех московских новостях и случаях. Разговор этот продолжался почти целый час, и Сашок был совершенно очарован молодой женщиной.
«Как люди лгут! – думалось ему. – Говорили, что она – злюка, кусается даже. А она добрая. Однако и дядюшка говорил, что в ней доброты мало. А мне вот сдаётся, что она совсем добрая».
И с этого же первого знакомства Земфира была с Сашком до крайности мила, предупредительна, а подчас даже какая-то, по убеждению его, диковинная. Иногда ему казалось, что Земфира смотрит на него такими же глазами, какими смотрела Катерина Ивановна, а раз или два смотрела Малова.
Однажды, встретившись случайно в зале, Земфира и Сашок стали ходить взад и вперёд, беседуя обо всяких пустяках. Земфира смешила молодого человека своими шутками, острыми насмешками, иногда немного злыми, над разными лицами, бывающими у князя. Сашок от души хохотал.
В те же минуты за дверями залы стоял и приглядывался сквозь щель раскрытой двери старик Кузьмич, и когда кто-то из проходивших дворовых людей спугнул его с места, он ушёл к себе вниз, сел и задумался, а через мгновение выговорил вслух:
– Ах, ракалия! И эта тоже! И хуже той… Что пономариха?! Пономариха – овечка, а эта – волчица!
Кузьмич, конечно, ещё более смутился бы, если бы узнал, что именно Земфира была у них на квартире. Но, видев её тогда лишь вышедшей из дому, на одну секунду, с головой и лицом, полузакрытыми большим чёрным платком, Кузьмич, конечно, не мог признать в красивой и щёгольски одетой женщине ту цыганку. А Сашок раз двадцать собирался сказать дядьке правду и тоже промолчал.
«Зачем поднимать это всё? Начал молчать, так уж и молчи! – думалось ему. – Она молчит, что была у меня. Зачем была – совсем непонятно!.. Сказать Кузьмичу – он бухнет, пожалуй, дяде, а дядя спросит, зачем я тогда же не сказал, когда увидел её у него».
XII
В числе других лиц, переменившихся к молодому князю после его переезда к дяде, была одна личность, настолько изменившая своё обхождение, что Сашок был даже удивлён. Это была Настасья Григорьевна Малова.
На третий или четвёртый день после того, как он был уже в доме дяди, князь Трубецкой снова послал его к свояченице за табаком. Сашок, как всегда, явился в гостиную и доложил, что князь просит немного табачку. Малова ответила, смеясь:
– Ну, вот теперь я вам табаку и не дам! Присядьте и посидите. А то вы точно в лавку приходите. Возьмёте табак и уйдёте! Это невежливо! Садитесь-ка!
Сашок сел. Малова захлопала в ладоши. На зов явился лакей, и она приказала:
– Если кто приедет, то говори, что я выехала. И это всем говори!
– Слушаю-с! – отозвался лакей.
– Если приедет Павел Максимович или господин Кострицкий, то сказывай им то же самое: «Дома нет!» А если Павел Максимович всё-таки соберётся сюда идти меня поджидать, то прикажи Улите быть за дверями в прихожей и бежать сюда меня предупредить. Ну-с, вот, – обратилась Малова к князю, – теперь мы можем с вами сидеть и беседовать! Расскажите мне прежде всего, как это вы с дядюшкой помирились, что он за человек и всё такое. Всё мне выкладывайте. Я любопытница.
Сашок отвечал на расспросы Маловой довольно неохотно, но вместе с тем несказанно дивился тому, что женщина теперь вела себя с ним уже совсем на особый лад.
«Чересчур вольно!» – мысленно определил Сашок.
И действительно, сидя рядом с молодым человеком, Малова в разговоре несколько раз похлопала его по плечу по-товарищески. А затем, говоря, что он хороший человек, вдруг погладила его рукой по лицу, потрепала по обеим щекам, как маленького ребёнка. Наконец, стала гладить по голове.
Сашок угрюмо глядел исподлобья, добился, чтобы получить поскорее табак, которого ждёт князь, и вышел несколько недовольный. Это обращение подействовало на него как-то странно… оскорбительно.
После его ухода Настасья Григорьевна отменила свой приказ – никого не принимать, а сама уселась за вязанье на рогульках и думала: «Обидно, что раньше я не знала. Хотя и знать, вестимо, не могла. Офицер и князь, да без гроша за душой – какая невидаль! А тут вдруг вон что свалилось! У дяди-то, говорят, страшнейшие деньги, а детей нет. А родной-то только этот один. Стало быть, всё его и будет. Да и сейчас, наверное… Да. И сейчас, поди, деньги завелись, каких во сне не снилось ему. Да. Вот кабы я раньше знала. Мало он тут разов был за табаком, а я только один раз всего и приласкала его. Недавно. Да и то сама не знаю зачем. Так потрафилось. А кабы знать-то вперёд!..»
В то же время Сашок, возвращаясь к князю Трубецкому с тавлинкой табаку, угрюмо раздумывал о приёме Маловой.
«Что она? Спятила? – ворчал он. – Как же это, по лицу гладить? Я не ребёночек. А если иное что у неё на уме, то… уж извини… Будь ты Катерина Ивановна. Тогда… И чудно! Одна сестра ругается, а другая чуть целоваться не лезет».
На третий или четвёртый день после того, как он был уже в доме дяди, князь Трубецкой снова послал его к свояченице за табаком. Сашок, как всегда, явился в гостиную и доложил, что князь просит немного табачку. Малова ответила, смеясь:
– Ну, вот теперь я вам табаку и не дам! Присядьте и посидите. А то вы точно в лавку приходите. Возьмёте табак и уйдёте! Это невежливо! Садитесь-ка!
Сашок сел. Малова захлопала в ладоши. На зов явился лакей, и она приказала:
– Если кто приедет, то говори, что я выехала. И это всем говори!
– Слушаю-с! – отозвался лакей.
– Если приедет Павел Максимович или господин Кострицкий, то сказывай им то же самое: «Дома нет!» А если Павел Максимович всё-таки соберётся сюда идти меня поджидать, то прикажи Улите быть за дверями в прихожей и бежать сюда меня предупредить. Ну-с, вот, – обратилась Малова к князю, – теперь мы можем с вами сидеть и беседовать! Расскажите мне прежде всего, как это вы с дядюшкой помирились, что он за человек и всё такое. Всё мне выкладывайте. Я любопытница.
Сашок отвечал на расспросы Маловой довольно неохотно, но вместе с тем несказанно дивился тому, что женщина теперь вела себя с ним уже совсем на особый лад.
«Чересчур вольно!» – мысленно определил Сашок.
И действительно, сидя рядом с молодым человеком, Малова в разговоре несколько раз похлопала его по плечу по-товарищески. А затем, говоря, что он хороший человек, вдруг погладила его рукой по лицу, потрепала по обеим щекам, как маленького ребёнка. Наконец, стала гладить по голове.
Сашок угрюмо глядел исподлобья, добился, чтобы получить поскорее табак, которого ждёт князь, и вышел несколько недовольный. Это обращение подействовало на него как-то странно… оскорбительно.
После его ухода Настасья Григорьевна отменила свой приказ – никого не принимать, а сама уселась за вязанье на рогульках и думала: «Обидно, что раньше я не знала. Хотя и знать, вестимо, не могла. Офицер и князь, да без гроша за душой – какая невидаль! А тут вдруг вон что свалилось! У дяди-то, говорят, страшнейшие деньги, а детей нет. А родной-то только этот один. Стало быть, всё его и будет. Да и сейчас, наверное… Да. И сейчас, поди, деньги завелись, каких во сне не снилось ему. Да. Вот кабы я раньше знала. Мало он тут разов был за табаком, а я только один раз всего и приласкала его. Недавно. Да и то сама не знаю зачем. Так потрафилось. А кабы знать-то вперёд!..»
В то же время Сашок, возвращаясь к князю Трубецкому с тавлинкой табаку, угрюмо раздумывал о приёме Маловой.
«Что она? Спятила? – ворчал он. – Как же это, по лицу гладить? Я не ребёночек. А если иное что у неё на уме, то… уж извини… Будь ты Катерина Ивановна. Тогда… И чудно! Одна сестра ругается, а другая чуть целоваться не лезет».