– Поручик Григорий Григорьевич Орлов, – ответил тот, который предложил великой княгине руку.
   – Поручик Григорий Александрович Потёмкин, – сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.
   Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула головой, благосклонно смотря на атлетическую фигуру Орлова, который смело и почти вызывающе глядел на неё, между тем как взоры Потёмкина всё ещё были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с очаровательною прелестью женственности.
   – Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых женщин, господа, – сказала Екатерина Алексеевна, – тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне, как покрытые громкой славой. Теперь же докончите своё дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.
   Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу из церкви, между тем как Потёмкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.
   Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина Алексеевна шла мимо, и каждый старался схватить край её одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина Алексеевна набожно осеняла себя крёстным знамением, нельзя было громко выражать своё благоговение пред земным величием. Однако, когда великая княгиня со своею спутницей перешагнула порог храма и вышла во внутренний двор крепости, где её ожидала громадная толпа, вторая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах крепости:
   – Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!
   Точно по вдохновению Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребёнка, поднял её к себе на плечо, поддерживая её своими сильными руками.
   Клики раздавались ещё громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню, с плеч которой слегка спустился плащ, высоко приподнятою над восторженной толпой. Это было истинно народное поклонение, большего нельзя было бы воздать даже царствующей императрице.
   Сердце Екатерины Алексеевны билось гордой радостью, весь страх, который она чувствовала до этого, все унижения, не раз заставлявшие её проливать горькие слёзы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и когда она в знак благодарности и привета протянула руку, её движение казалось повелительным жестом неограниченной властительницы, оказывающей милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в её сердце шевелилось какое-то сладкое чувство женщины к могучему силачу, поднявшему её к себе на плечо и из своего тела, брызжущего силой и юностью, сделавшего ей трон. Наполовину удивлённая, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей её. Её рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу офицера; в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.
   Маленькие сани, доставившие её сюда с княгиней Дашковой, стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, всё время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донёс Екатерину Алексеевну до саней и здесь опустил её на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела под его горячими взорами. Потёмкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.
   Екатерина Алексеевна и княгиня Дашкова сели в сани; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади. но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.
   – Оставь, мой милый! – сказал он. – Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти её.
   Благородный конь рванулся вперёд; ещё раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду, направляясь к Зимнему дворцу.
   Потёмкин неверными шагами, словно во сне, вернулся церковь и снова встал на своё место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты; казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из его груди вырывался болезненный стон.
   Екатерина Алексеевна откинулась в санях назад, она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения, которое, с одной стороны, удовлетворяло её честолюбию великой княгини, с другой – отвечало желанию её сердца женщины, овладело ею.
   Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать, сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину Алексеевну; её рука покоилась в его руке, он чувствовал её лёгкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с её руки и осталась у него.
   – Благодарю, – прошептал Орлов, – благодарю!.. Это мне будет залогом того, что это мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, как небесное видение явившуюся мне!
   После краткого прощанья Екатерина Алексеевна и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвёл сани во двор и сдал их кучерам.
   Когда Екатерина Алексеевна пришла к себе в комнату и в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла её и восторженно воскликнула:
   – Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться. Завтра с утра я снова буду к вашим услугам!
   Екатерина Алексеевна нежно поцеловала её и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в её распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Её грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:
   – Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем своего сердца, любовью Станислава Понятовского; неужели я найду чем заменить его? Неужели вместе с могуществом и властью расцветёт новое счастье и для моего сердца, вечно стремящегося к новой, горячей жизни?

VIII

   После посещения Елизаветы Петровны Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной императрицы. Часовым у дверей доктор именем императрицы отдал строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие к Елизавете Петровне лица, и солдаты, получившие этот приказ при открытых дверях, почти на глазах императрицы, буквально исполняли его. Но после того как Елизавета Петровна приняла у себя племянника и его супругу, у неё не было больше никакого наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Пётр Фёдорович бесповоротно признан наследником, мало того, разыгравшейся пред постелью больной Елизаветы Петровны сцене почти придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника ещё при жизни императрицы, и поэтому всё придворное общество стало обращать своё внимание исключительно на Петра Фёдоровича, который, казалось, в самом скором времени должен был получить всю полноту власти.
   Весь двор собрался бы в приёмной Петра Фёдоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Пётр Фёдорович был невидим для всех, он заперся в своём кабинете с майором Гудовичем, и все его бывшие фавориты, как камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов, были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть в комнату Петра Фёдоровича, не достигла этого – солдат, стоявший на часах у его дверей, просто направил на неё штык и объявил ей, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству (ему был дан точный список этих лиц); кроме того, при входе и они должны были предъявлять собственноручно подписанный Петром Фёдоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятия, вынуждена была удалиться.
   Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра Фёдоровича, а затем снова отправлялся в город, и его сани можно было видеть у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя Павла Петровича, естественно, находился в близких отношениях к Петру Фёдоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться ещё теснее, то никто не придавал особенного значения такой близости великого князя с воспитателем его сына; кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.
   Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех, даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причём супруги почти ничего не говорили, а Пётр Фёдорович всё время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слёзы гнева и обиды. Кроме княгини Дашковой и приближённой камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалем, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы, смешавшись там с народом, помолиться о здоровье императрицы; всякий раз её узнавали, всякий раз народ приветствовал её громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.
   В то время как весь Петербург, вся Россия и почти вся Европа с напряжённым вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым ударом её пульса, за каждым её вздохом. Однажды она открыла глаза и с удивлением огляделась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, и, взглянув на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спросила, может ли она поправиться и снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьёзно ответил ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить её, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусства и что смерть своею властною рукой так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опустилась на подушки, она приказала принести дорогой киот, [7]где хранились её иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и её едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все её горести и заботы.
   Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Всё бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались её глаза, тихий шёпот замирал на её устах, и она вновь впадала в полузабытьё. Доктор снова подходил к её постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за настоящее здоровье простой нищенки.
   Тем временем Пётр Фёдорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение их.
   В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы, [8]распускавшей в нём по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Пётр Фёдорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательной ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшие чувства Сената, льстили его самолюбию и тщеславию; он охотно – правда, подчас рассеянно – выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.
   Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.
   Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рождённого Петра Фёдоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого характера Петра Фёдоровича, но и защищали его самого от народного недовольства и от революционного движения, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Пётр Фёдорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.
   Сам Пётр Фёдорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.
   Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться согласием имевшей решающее значение в последнем перевороте [9]гвардии на захват власти в свои руки, она рассчитывала с помощью военной силы победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии, и в то же время стремилась приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей её. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности ей нетрудно было заручиться поддержкой духовенства и обеспечить всё возраставшую популярность, так что, если бы Пётр Фёдорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести своё намерение в исполнение.
   При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.
   Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава, в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.
   В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец и махнул другой рукой по направлению к двери, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу святой Тайне; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволять даже и служителю церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет; в комнате, в парадной форме фельдмаршала, с орденом Андрея Первозванного, появился граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьёзно и печально; он вёл за руку девочку в простом белом платье; на её бледном, прекрасном личике, обрамлённом тёмными локонами, также лежало выражение трогательной серьёзности, а из её больших синих глаз неудержимым потоком катились слёзы.
   Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошёл к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчёт в его появлении, и приветствовала его лёгкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Маленькая девочка, с распростёртыми руками, опустилась около кровати, и слёзы не переставая текли по её лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:
   – Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребёнок, хотя на одно мгновение, должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, – с тяжёлым вздохом прибавил он, – которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.
   – А разве ты, Алексей Григорьевич, – тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, – не остаёшься, чтобы любить и защищать её?
   – Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребёнка; быть может, это было небесной милостью для покойного; быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.
   На одно мгновение вспыхнули взоры Елизаветы Петровны, она с усилием подняла руку и ласково положила её на голову всё ещё плачущей девочки.
   – Слушай, Алексей Григорьевич, – тяжело дыша и с трудом произнесла она, – ты – самый лучший, может быть, единственный мой друг; пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, – ещё тише промолвила она, между тем как её глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. – Слушай же моё последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему – и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, – чтобы он был отцом этому ребёнку… слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это – моя последняя воля, – сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд её глаз делался всё неподвижнее. – Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребёнка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.
   Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось судорогой, глаза с ужасом широко раскрылись; она раскинула руки, её тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запёкшихся губ.
   Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:
   – Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!
   Елизавета Петровна ещё раз судорожно вздрогнула, затем её тело вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с её лица, и глубокое спокойствие легло на её черты, казалось, она сладко заснула; свет в её очах померк, и они закрылись навсегда.
   Доктор несколько мгновений стоял, нагнувшись над нею, затем положил руку на её сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьёзным выражением на лице.
   – Императрица скончалась! – торжественно произнёс он.
   Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком ужаса кинулась к кровати.
   Граф Разумовский схватил её за руку и повелительно сказал ей:
   – Ты останешься здесь, вы, доктор, также – никто не смеет выйти из комнаты.
   Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл её глаза, поцеловал её холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.
   – Взгляни ещё раз на это лицо, дитя моё! – сказал он дрожащим голосом – Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.
   Затем он повёл из комнаты рыдающую девочку, приказал часовым у дверей за своей ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Всё ещё ведя с собою девочку, Разумовский прямым путём направился в покои великого князя и вошёл туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силой преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.
   Пётр Фёдорович сидел вдвоём с майором Гудовичем и ещё раз перечитывал своё обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.
   Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнёс: