Страница:
Графиня в этот момент была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть её тела сверкала женственной красотой и прелестью, между тем нижняя от пояска до пяток была одета в широкие брюки и изящные, доходящие до колен сапоги пажа. Эта полумужская, полуженская фигура имела на себе отпечаток таинственной прелести и стушёвывала слегка жёсткие, строгие черты её лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра Фёдоровича с отчаянной мольбой; она скрестила на груди свои обнажённые руки.
– Романовна? Ты здесь? – спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.
Воронцова нежным голосом промолвила.
– Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.
Пётр Фёдорович вздохнул – в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.
– Да, да, Романовна, – проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, – ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… – неуверенно начал было он.
– Но теперь, – с пылающим взором прервала его графиня, – теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он – господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, – продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, – да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.
– Романовна, Романовна! – пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. – Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.
– Повелителем! – с презрением воскликнула Елизавета Романовна. – Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.
В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.
– Как? – воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. – Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, – угрожающе воскликнула она, – я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, – простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, – чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.
Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.
– Постой, Романовна, погоди! – воскликнул он. – Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!
Он порывисто заключил графиню в свои объятья.
– Но осмелится ли император любить? – спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. – Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?
– Он приказывает ей остаться с ним, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.
Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.
– А защитит ли император свою подругу?
– Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.
Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.
– Ты права, Романовна, – воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. – Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я – повелитель, я – император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!
В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:
– Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!
С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.
– Да! – воскликнул он. – Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!
Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.
В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:
– Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки – на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!
– Я всё-таки буду царствовать, – прошептала она, – и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания – иначе его не удержишь за собой.
Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.
– Работа, – прошептала Екатерина Алексеевна, – бодрствование, борьба за власть – всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?
Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.
Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:
– Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.
Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.
Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:
– Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, – прибавил он с сдерживаемым пылом, – а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.
Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.
– Благодарю вас, – произнесла она глухим голосом, – я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.
Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:
– О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы – супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?
Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.
– Если я – только супруга императора, – тихо произнесла она, – если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, – тихо-тихо прибавила она, – кого я люблю.
– Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? – воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. – У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, – прибавил он с гордо сверкающим взором, – стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. – Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. – Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.
Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:
– Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна – моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…
– И буду молчать, – докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.
XI
– Романовна? Ты здесь? – спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.
Воронцова нежным голосом промолвила.
– Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.
Пётр Фёдорович вздохнул – в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.
– Да, да, Романовна, – проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, – ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… – неуверенно начал было он.
– Но теперь, – с пылающим взором прервала его графиня, – теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он – господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, – продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, – да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.
– Романовна, Романовна! – пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. – Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.
– Повелителем! – с презрением воскликнула Елизавета Романовна. – Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.
В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.
– Как? – воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. – Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, – угрожающе воскликнула она, – я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, – простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, – чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.
Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.
– Постой, Романовна, погоди! – воскликнул он. – Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!
Он порывисто заключил графиню в свои объятья.
– Но осмелится ли император любить? – спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. – Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?
– Он приказывает ей остаться с ним, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.
Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.
– А защитит ли император свою подругу?
– Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.
Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.
– Ты права, Романовна, – воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. – Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я – повелитель, я – император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!
В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:
– Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!
С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.
– Да! – воскликнул он. – Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!
Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.
В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:
– Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки – на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!
* * *
Екатерину Алексеевну в её комнате тоже преследовали собственные мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на всё утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, озарённая отблеском горящих угольев. На каминной доске лежал ещё том вольтеровской философии, чтение которого было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина Алексеевна не возвращалась к нему. Взгляд, брошенный ею на эту книгу, навёл её на печальные воспоминания о недавнем прошлом, и теперь её сердце встрепенулось от радости и счастья при мысли о том, что она добилась той великой и блестящей цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшала теперь её голову Правда, она – всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти и могущества; но супруг представил её Сенату и двору как императрицу, её сына он объявил своим наследником; следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, её гордый, неукротимый дух ещё плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.– Я всё-таки буду царствовать, – прошептала она, – и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания – иначе его не удержишь за собой.
Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.
– Работа, – прошептала Екатерина Алексеевна, – бодрствование, борьба за власть – всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?
Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.
Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:
– Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.
Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.
Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:
– Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, – прибавил он с сдерживаемым пылом, – а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.
Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.
– Благодарю вас, – произнесла она глухим голосом, – я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.
Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:
– О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы – супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?
Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.
– Если я – только супруга императора, – тихо произнесла она, – если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, – тихо-тихо прибавила она, – кого я люблю.
– Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? – воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. – У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, – прибавил он с гордо сверкающим взором, – стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. – Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. – Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.
Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:
– Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна – моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…
– И буду молчать, – докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.
XI
Молодой барон фон Бломштедт вернулся в свою гостиницу вечером в день спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоположными ощущениями. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим для него все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов Бломштедту не оставалось желать ничего лучшего. После того как императрица выразила весьма определённое намерение передать престол великому князю, барону нечего было опасаться русской полиции; она вряд ли при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Пётр Фёдорович, когда кончина императрицы возведёт его на престол, вспомнит о нём и даст ему возможность сделать блестящую карьеру. Барону вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург – спасение чести старика Элендсгейма, что давало ему возможность добиться руки подруги своих детских игр, образ которой наполнял его сердце. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажжённое в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он в своём рыцарском сердце даже и не думал о том, чтобы увильнуть от исполнения принятых на себя обязанностей и обещания, данного несчастному старцу; но на простые, чистые картины его юности легла как бы лёгкая тучка, через которую эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными, из его груди исходил тихий вздох, когда он думал, что ему скоро придётся вырваться из этой лихорадочно бьющей жизни, всецело захватившей его своим дыханием, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он всё ещё нежно и глубоко чувствовал в своём сердце всю горячность и чистоту своей любви к милой Доре, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души барона; он поднёс к губам кубок жизненных наслаждений, и от этого тем сильнее стала в нём жажда осушить этот кубок до дна. Он был теперь едва в силах вызвать пред собой образ своей подруги детства; а если ему и удавалось удержать его посреди окружавших его новых образов, то он чувствовал какое-то холодное веяние, вызываемое мерцавшим пред его глазами золотым облаком.
Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.
В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.
Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.
– Благодарите Бога, барон, – сказал Евреинов, – что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.
– Чего же мне теперь-то бояться? – удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. – Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.
– Императрица больна, – тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, – но она может снова выздороветь.
– В это не верит никто во дворце.
– Я слышал, – сказал Евреинов, – что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица – нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.
– Меня никто ещё не видел, – возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.
– Вы разговаривали с великим князем позади сцены, – продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, – и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.
– Невозможно, невозможно! – воскликнул молодой человек. – Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, – прибавил он, слегка покраснев, – а затем… – Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. – Во всяком случае, – продолжал он неуверенным голосом, – меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.
– Будьте уверены, – произнёс Евреинов, – что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие – вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.
Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, – ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:
– Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.
– Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, – сказал Евреинов. – Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, – прибавил он, – я велю подать вам ужин сюда, в комнату.
Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.
Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.
Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.
Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!
На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.
После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.
Затем она ласкающим голосом произнесла:
– Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! – При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: – А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? – спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.
Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.
В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.
Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.
– Благодарите Бога, барон, – сказал Евреинов, – что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.
– Чего же мне теперь-то бояться? – удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. – Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.
– Императрица больна, – тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, – но она может снова выздороветь.
– В это не верит никто во дворце.
– Я слышал, – сказал Евреинов, – что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица – нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.
– Меня никто ещё не видел, – возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.
– Вы разговаривали с великим князем позади сцены, – продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, – и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.
– Невозможно, невозможно! – воскликнул молодой человек. – Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, – прибавил он, слегка покраснев, – а затем… – Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. – Во всяком случае, – продолжал он неуверенным голосом, – меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.
– Будьте уверены, – произнёс Евреинов, – что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие – вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.
Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, – ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:
– Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.
– Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, – сказал Евреинов. – Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, – прибавил он, – я велю подать вам ужин сюда, в комнату.
Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.
Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.
Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.
Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!
На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.
После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.
Затем она ласкающим голосом произнесла:
– Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! – При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: – А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? – спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.