Чуть ли не постоянно мы стояли в строю на плацу или посылались в караулы, и сие было крайне изнурительно после трудного похода, лишившего нас ради быстроты передвижения не только слуг, но и походного имущества, которое мы принуждены были оставить в обозах главной армии. Правда, я пользовался услугами денщика и, сверх того, повара, пока не наладились хорошие обеды для всей канцелярии Тотлебена. Денщик и повар жили в маленькой комнатке, примыкавшей к тем двум, которые занимал я в Кристоферштрассе неподалёку от католического госпиталя Святого Маурициуса.
   Самым скверным было то, что мы совершенно не располагали собою, оставаясь в полном неведении относительно предстоящего дня. Иные уверяли, что войска оставят город, едва получат контрибуцию, другие, напротив, говорили, что оставление Берлина явится не только позором, но и большим политическим просчётом, что с помощию соузников город непременно будет удержан, а на зимние квартиры мы встанем в Бранденбурге, и это приблизит конец долгой и кровопролитной войне, понеже прусскому королю неоткуда будет черпать силы для её продолжения. Пожалуй, последние были наиболее правы в рассуждениях, было даже очевидно, что нет иных действенных способов к прекращению войны, но… течение событий определялось отнюдь не приведёнными соображениями.
   Неразбериха и нескладица по вступлении в город необыкновенно усилились. Противоречивые приказы следовали один за другим, причём нередко их бессмысленность была очевидной не только для нас, офицеров, но и для солдат. И хотя сила всякого приказа в том, что он исполняется без рассуждений, заведомо бессмысленные приказы необыкновенно развращают солдат, и на них уже трудно полагаться в негодных обстоятельствах.
   Непрерывно прибывали курьеры. Ссылаясь на государыню, пожелавшую получить хотя бы малую компенсацию колоссальных расходов и потерь, которые несла Россия в войне, Фермор потребовал скорейшей присылки четырёх миллионов контрибуции.
   Тотлебен читал грозные приказы старшего начальника и без жалости распекал подчинённых. Но что же следовало? Он поступал обратно своим словам, беспрестанно сносясь с членами магистрата и виднейшими гражданами Берлина, иных из которых лично знавал ещё с давних времён. Наибольшим кредитом у него пользовался купеческий старшина Гоцковски, чрезвычайно богатый, влиятельный и ловкий человек. Довольно сказать, что он тотчас втёрся в доверие к офицерам свиты Тотлебена, иначе говоря, скупил их, раздавая щедрые подарки, так что они уже решительно поддерживали все негоции [55]Тотлебена.
   Итак, Фермор, ссылаясь на государыню, требовал контрибуции в монетах старой чеканки, понеже Фридрих испортил монету и в ней уже не было и половины прежнего серебра. Как бы в ответ на требования Гоцковски устроил для Тотлебена и его свиты в ратуше роскошный обед. За обильной выпивкой Гоцковски убедил Тотлебена, что назначенная сумма не может быть собрана вообще и самое большее, что возможно, – полтора миллиона. В подкрепление своих доводов Гоцковски преподнёс Тотлебену от имени берлинских купцов и горожан новый солидный денежный куш.
   Что же удивляться, если Тотлебен послал сказать Фермору, что полтора миллиона – предел возможного? Фермор, снесясь с Петербургом, прислал негодующий ответ. Несмотря на это Тотлебен заключил сделку. Однако отправил в канцелярию Фермора лишь пятьсот тысяч талеров, а на оставшийся миллион взял от берлинцев вексель, каковой и обратился спустя несколько дней в пустую бумажку.
   О, мы сами так и не примечали, что комедия только разыгрывалась перед нами! Гремели пустые громы от Фермора, Тотлебен грозил берлинцам всеми карами и, однако же, употреблял свою власть для защиты их интересов. Фермор указывал оставить сношения с Гоцковски, Тотлебен, глумясь, отвечал депешею, что Гоцковски – единственный в Берлине защитник интересов России, выставляя его заслугою великодушное якобы содержание пленённых в Цорндорфской баталии российских офицеров. Фермор, ссылаясь на государыню, настаивал на суровом наказании берлинских газетиров, на прогнании их сквозь строй за лживые и поносные написания о России и русском войске, Тотлебен лишь собрал сих негодников и ограничился нотацией перед ними. Фермор приказывал, чтобы все жители города сдали имевшееся у них оружие. Тотлебен вполне удовольствовался кучею музейных мушкетов и алебард, [56]сваленных на дворцовой площади. Фермор предписывал, чтобы особливая контрибуция была взыскана с берлинских евреев, а вожди их Эфраим и Ициг взяты в заложники, Тотлебен ответствовал, что еврейская община уже внесла свою долю в выплаченные суммы. Фермор передавал высочайшее повеление, чтобы в Берлине были разорены мануфактуры, в том числе – числе суконные фабрики, поставлявшие пруссакам военное снаряжение. Тотлебен отвечал Фермору, что мануфактуры и фабрики разорены быть не могут, понеже не принадлежат собственно королю, а их доходы идут частию на содержание сиротских приютов…
   Разыгрывая перед всеми жестокий спор, Фермор и Тотлебен играли одну, унизительную для нас, русских, игру, а мы списывали всё на наши обычные нераспорядительность и неповоротливость, каковые лишь умножались и усиливались.
   Вступив в Берлин, аустрийцы не пожелали вести себя как побеждённые. Испытывая давнюю ненависть к немцам, поставлявшим к тому же испорченный провиант, аустрийские солдаты толпами растекались по городу, разбивая лавки и магазины, грабя обывателей и опустошая домы их.
   Тотлебен, подогреваемый господином Гоцковски, вздумал весьма резко высказать генералу Ласси своё крайнее неудовольствие, но тем лишь привёл его в бешенство, с того дни малейшее неповиновение немцев вызывало месть со стороны аустрийцев, и мне случалось видеть на улицах неосторожных обывателей, испустивших дух от побоев, учинённых аустрийскими гусарами.
   Аустрийцы разграбили некоторые купеческие склады и обчистили королевские конюшни – поломали кареты, растащили лошадей. В одном из великолепных дворцов изрубили всю мебель, перебили посуду, изрезали редкие картины, а прочие дорогие вещи расхитили. Соузники и наших подбивали на грабежи, открыто говоря, что Тотлебен и другие генералы предатели. Соблазнились на эти речи лишь бедные наши казаки, люди пылкие и необузданные, склонные верить слухам. Тотлебен, едва узнав о сём, велел расстреливать караулам казаков без суда и следствия.
   Возмутительные расстрелы вызвали в полках недоумение и кривотолки. Никто не понимал, отчего последовала такая крутая мера, губившая большей частию неповинных, забредавших во дворы берлинских жителей скорее из любопытства, нежели из грабительских побуждений.
   Отношения между Ласси и Тотлебеном становились час от часу всё напряжённее. Генерал Ласси отказывался понимать распоряжения Тотлебена и наконец пожаловался Фермору, что Тотлебен противодействует уничтожению берлинского цейхгауза [57]как главного военного сооружения в центре города. В ответ на запрос штаба Тотлебен отрядил команду из 50 солдат для уничтожения цейхгауза. Несчастная сия команда была отправлена на окраину Берлина за порохом, запасы коего содержались на мельнице. По неведомым причинам мельница занялась огнём в тот самый момент, когда в неё вошли русские солдаты, и взорвалась, похоронив их под горящими обломками.
   После сего происшествия Тотлебен рапортовал Фермору о невозможности уничтожения цейхгауза ввиду отсутствия пороха…
   Если у тебя, любезный друг, теснятся безутешные мысли при чтении сих кратких и неполных воспоминаний, вообрази же состояние моего духа, смущённого многими прочими обстоятельствами, каковые и доверить неможно ни единому начертанию, ибо главную боль души человек всегда сохраняет в себе!
   Впрочем, упомяну ещё о зловещей смерти подпоручика Суесуева, доброго сотоварища моего. Благороднейший человек, имевший необыкновенную наклонность к математике, повсюду скупал книги о сей науке, взыскующей к изощрённому и усердному уму. Бродя по берлинским улицам в поисках книжных лавок и случайных продаж, господин Суесуев встретил некоего купчишку-немца, который назвал ему адрес, пришепнув, что именно там сыщется всё искомое. С кипою купленных книг под мышкой подпоручик тотчас отправился по адресу, был пропущен в дом привратником и слугами и, вступив в парадную залу, увидел необыкновенное сборище из берлинцев, среди которых было и несколько русских штаб-офицеров. Все стояли или сидели в полумасках возле стен, наблюдая гипнотический сеанс на расстоянии, свершавшийся под люстрой посеред залы.
   Сообразив, что дело нечисто и он угодил отнюдь не в хоромы книгопродавца, подпоручик, осмотрясь семо и овамо, [58]поворотил назад и, положась на волю Божию, бросился к себе на квартиру, но по дороге, снедаемый бурными чувствами, заглянул ко мне.
   – Знаешь ли ты, сударь, кого я там видел! – вскричал он как в лихорадке, коротко рассказав о происшествии. – Медведи всё пляшут, а деньги-то цыган берёт!
   Он бы не утаил тайну от меня, полностью доверяясь, но, увидев, что я вознамеримся как раз отъезжать по крайней надобности и пребывал в нетерпении, прибавил:
   – Завтра удивлю тебя известием, что подпрыгнешь до потолка! Всё, брат, пустозвяк, что мы кругом слышим!
   С тем он и ушёл, бормоча под нос латинские ругательства. А утром следующего дня я узнал, что господин Суесуев лишил жизни своего денщика, а затем покончил собою, выстрелив себе в рот из пистолета.
   Разумеется, я нисколько не поверил, что подпоручик застрелился, но на всякий случай промолчал о его истории. Меня допрашивали с пристрастием, каким-то образом сведав, что господин Суесуев нанёс мне короткий визит, но я сказал только о том, что он звал к себе на ужин, а я отказался, понеже было мне недосужно…
   Подвиги наши в Берлине завершились полной ретирадою, едва появились вблизи прусские разъезды, предшествующие главным неприятельским силам. Полки наши, впрочем, покидали город спокойно. В благодарность за оказанные милости берлинский магистрат соизволил при сём отбытии поднести русскому коменданту бригадиру Бахману 10 тысяч талеров. Наши офицеры повторяли между собою мрачную шутку, что примерное поведение Тотлебена и Бахмана следовало бы оценить намного дороже. Впрочем, и тех денег Бахман не принял, с поклоном сказав, что честь побыть комендантом Берлина хотя бы и один день для него дороже всяких подарков. И как не понять волнение этого чужеземца, подвизавшегося на российской службе? Вот только сотни русских солдат, заплативших жизнею за бахманское комендантство, не удовольствовали даже достойным погребением…
   Жизнь погубляет в слабой человеческой душе многие возвышенные порывы, но сие свершает жизнь подневольная, несчастная, – подлинно деятельная и свободная постоянно плодит новые цели и воздвигает новые идеалы. Однако же всякий истый подвижник веры не поступается надеждами, сколько бы ни были мучительны его пути.
   Увы мне, таковым я не был, хотя и принимал себя за достойнейшего человека!
   При нашей ретираде из Берлина я уже не помышлял истово о воинской славе – прежде же в самых сладостных снах видел самого себя со шпагою в руке во главе гренадёрской роты, идущей со штыками наперевес на неприятеля среди клубов серого дыма и малиновых сполохов пушечной пальбы. Разрывы ядер, растерзанные, изувеченные солдаты и лошади, разбитые лафеты, опрокинутые корзины с землёй у шанцев и редутов, страшные отчаянием стогны [59]раненых и крики уцелевших – всё это, пережитое мною, вселяло теперь не ярость и порыв, а томительную безысходность. Я едва ли не усомнился в конечной победе, видя, как ловко перехватывают наши успехи чужие руки, а это, пожалуй, самое погибельное для офицера – поддаться сомнению в успехе армии.
   Получив, однако, приказ о пикетировании [60]перед левым флангом продвигавшегося к Одеру войска, я не испытал никакого замешательства, велел денщику тотчас приготовить нужные вещи, приторочить запасец копчёных колбас берлинских, ещё калачей, и явился пред очи уланского ротмистра Мархлевского, принявшего начало над пикетом. Сей добродушный, пожилой уже человек, коротко мне знакомый по Петербургу, сказал, что в дозор нужда выступить после обеденного привала, и понеже о сборе воинства хлопочут уже другие офицеры, отпустил меня отдыхать.
   Было изрядно холодно, почти непрерывно сеялся мелкий дождь, сметаемый в струи порывами ветра. Прикинув, что мне долгонько придётся пробыть в седле, я счёл за благо распорядиться, чтобы денщик достал мне из чемодана ещё овчинную поддёвку, и, утеплясь, занял место в штабной колонне на обочине дороги, невероятно разбитой уже множеством прошедшего по ней войска. Положившись на доброго своего коня, я закрыл глаза и задремал, всё же слыша вокруг и невнятные разговоры, и мычание волов, и натужные крики гренадёр, помогавших вытаскивать застрявшие в грязи гаубицы, и весь лязг и шум двигающихся беспрестанно колонн.
   После обеда, когда полки под звуки барабанов стали сниматься для продолжения марша, наш пикет отошёл в нужном направлении, встретив в версте от главной дороги прежний пикет и приняв от него положенный рапорт.
   Нас было пятеро офицеров, десяток улан, столько же казаков, полроты гренадёр и 12-фунтовая пушка с полным нарядом канониров.
   Поначалу мы двигались весьма споро по сельским песчаным дорогам, но по мере того как дождь усиливался, а солдаты замедляли шаг, я с казаками оказался далеко впереди и, убедясь, что вокруг всё тихо и спокойно, сошёл с коня подле небольшой рощи, велел развести костёр и так, обогреваясь, дожидался всего пикета. Наконец подошли гренадёры, подъехал Мархлевский.
   – Темнеет, – сказал он мне. – Поезжай, голубчик, снова вперёд, постарайся присмотреть удобное место для ночлега. Но не отрывайся далеко. Сигнал опасности – два ружейных выстрела подряд.
   Держась условленной дороги, я с казаками вскоре добрался до просторной безлюдной мызы. Небо как раз несколько прочистилось. Не успели казаки хорошенько осмотреть дом и постройки, как я приметил, что следом за нами по той же дороге скачет несколько прусских гусар, сопровождая вместительную карету, запряжённую четвёркою.
   Волнение охватило меня: в первый раз принуждён был я на собственный страх и риск принять команду. Надобно сказать, в пень я тогда не встал, [61]повелел немедля изготовиться к бою и захватить пруссаков в плен, а буде станут сопротивляться, побить немилосердно.
   Сие и было исполнено моими казаками в челе со своим хорунжим. [62]Едва они с бусурманским гиканьем выскочили на дорогу, гусары бросились врассыпную, кучер был сбит пулей, испугавшиеся лошади на развороте зацепились каретою за придорожное каштановое дерево и принуждены были остановиться.
   Я бросился к карете, ничуть не приняв во внимание, что остался совершенно один, понеже все мои люди расскакались вслед за пруссаками. И уже отворив сгоряча дверцу кареты, почувствовал, как ёкнуло во мне сердце и зашевелились под шляпою волосы. Но отступать было нельзя: трусость почиталась мною таким позором, что легче было умереть, нежели выказать испуг.
   В этот самый миг опускавшееся за горизонт солнце озарило тёмное чрево кареты, и я увидел направленный мне в грудь пистолет.
   – Не двигайтесь, сударь! – произнёс кто-то на русском языке безо всякого акцента. – Одно неосторожное движение, и вы пропали!
   – Кто вы и что вам угодно? – спросил я твёрдо, гоня прочь мысль о том, что жизнь моя целиком зависит от этого человека.
   – Право, поручик, вопросы излишни. Нынешней кампании уже конец, а в следующем году будет заключён мир, стоит ли рисковать ещё одной жизнью прекрасного молодого офицера?
   – Кто вы? – повторил я настойчиво. – Я допускаю, что вы можете выстрелить. Но мой долг требует установить, кто вы, куда и с какой целью следуете!
   – Вы приметили на мне мундир прусского полковника, не так ли? Сие маскарад. Считайте, что я лекарь и спешу сделать неотложную операцию. – Человек, пошевелившись, коротко рассмеялся, и я в самом деле разглядел под накидкой полковничий мундир. – Быстрее решайте, не принуждайте, чтобы решал я!
   Не ведаю, что повлияло на меня в ту роковую минуту. Не страх смерти, нет, хотя пуля в грудь, несомненно, завершила бы всё смертию. Мне как-то весело стало оттого, что война вскоре окончится: незнакомец сумел внушить мне полное доверие к своим словам.
   – Что от меня нужно? – спросил я по-немецки.
   – Ах, Боже мой, совсем ничего, – точно так же по-немецки ответствовал он. – Я зайду в дом, а следом можете заходить вы со своими казаками.
   – Пожалуй, – сказал я, отстраняясь, чтобы позволить незнакомцу выйти из кареты.
   Он тотчас легко и выбрался из неё, хотя был довольно грузен. Лицо он имел строгое, умное и чуть насмешливое. Он хорошо владел собою, сей незнакомец, по всей видимости, лазутчик.
   Теперь я бы мог обезоружить его. Но – слово было дано.
   – Ступайте, – сказал я с досадой. – Да хранит вас Господь!
   Он сделал несколько шагов и обернулся.
   – Да сохранит небо и вас, поручик! В двух вёрстах отсюда по северной дороге разъезд короля. Человек шестьдесят, не более… Кстати, как ваше имя?
   – Услуга за услугу, – не слишком ли вы увлеклись? – оборвал я игру довольно сухо.
   Он пожал плечами и скрылся.
   Вскоре вернулись возбуждённые и радостные мои казаки – они взяли в плен пятерых неприятельских гусар, одного убили в перестрелке.
   Мигом осмотрели двор и подворье, заперли пленных в каменном каретном сарае и стали выискивать, чем поживиться на ужин. Седой старик-лакей, единственный, кого нашли в покоях, трясся от страха, повторяя, что все господа разъехались и люди разбежались неведомо куда, узнав, что вблизи проходит русская армия. Я хотел спросить у старика, не сыщется ли в доме провизия, но сие оказалось излишне: пронырливые казаки, обшарив дом от подвалов до чердака, тащили уже окорока и выкатывали из погреба бочки с вином и пивом.
   Тут подоспел наш пикет. Усталый и перемёрзший ротмистр Мархлевский, утерев слёзы, выбитые ветром, поздравил меня с успехом и великолепным выбором ночлега.
   Сердце моё разрывалось на части. С одной стороны, я обязан был известить старшего начальника о незнакомце, которого отпустил по крайней нужде. С другой стороны, именно вынужденность моего поступка и малозначительность происшествия подавали надежду, что благоразумнее обо всём умолчать. Пока я изводился доводами и контрдоводами, во дворе запылали костры – гренадёры, забив раненую прусскую лошадь, решили пополнить ужин доброй похлёбкой. Каждый из них наполнил манерку [63]вином, некоторые успели даже набраться, судя по неловким движениям и нестройным запевам.
   – У меня дурное предчувствие, – сказал я Мархлевскому. – Совсем близко отсюда находится прусский разъезд. Как бы не приманить его огнями.
   – Дело, – отозвался, кивая, ротмистр – Прикажите принять меры предосторожности. Побольше часовых да два усиленных караула с тылу и к дороге, чтобы не застигли нас врасплох. Конечно, вино мы теперь уже не запретим, поздно, но нужно настоятельно побудить всех к умеренности, особливо казаков!
   После ужина я отправился с подпоручиком Лобовым, совершенным, как и я, трезвенником, удостовериться в исполнении моих приказов.
   Что же мы нашли? Вопиющую нераспорядительность и беспечность. Казаки, занявшие нижний этаж господского дома, на правах хозяев погребных запасов упились до положения риз. Одного, повалившегося у самого порога, возмущённый Лобов пнул ногою, но он только завалился на другой бок и, пошевелив усами, пуще захрапел, держа в раскинутых руках чепрак и потник. [64]
   То же открылось нам и в амбаре, где разместились гренадёры. Побросав ружья и патронные сумки, они спали беспробудным сном, в то время как во дворе ещё горел костёр и дымился наполовину опростанный котёл.
   Спали и часовые у пушки. Дозора, долженствующего смотреть за дорогой, на месте не оказалось. Все отчаянные мои попытки вразумить солдат ни к чему не привели: они артачились, как малые дети, не устрашаясь ни бранью, ни погрозами.
   Столь гибельной картины я не наблюдал за всё время моей службы. Непонятно было, когда все успели напиться, вот ведь только что я видел их, смеющихся, с осторожностью несущих свои манерки. Трудно было допустить также и то, что все оказались подвержены грустному пороку напиваться до бесчувствия. «Уж не дьявольщина ли всё сие? – подумалось мне. – И куда подевался прусский полковник?..»
   Удручённые Лобов и я вернулись к ротмистру Мархлевскому, но и он сладко почивал в хозяйской постеле, и подле его сапог на полу, завернувшись в одеяло, спал его денщик. Оба были пианы, судя по кружкам с остатками вина.
   – Вот что, брат Лобов, – сказал я, вполне удостоверясь, что и уланы ни к чему более непригодны, исключая маленького черноволосого солдата, со слезами молившегося перед крохотной свечкою. – Бери сего молодца и ступайте на дорогу. Коли мы допустили до таковых обстоятельств, то и ворчать не на кого. А я попытаюсь привести в чувство вашу смену!
   Бледный как полотно Лобов тотчас ушёл: и он сознавал непередаваемую плачевность положения.
   Выстрелами из пистолета я выпустил из бочек остатки вина и пива. Несмотря на необыкновенный грохот, только один казак приподнялся, недоумённо и мутно глянул на меня и паки опрокинулся навзничь.
   Сие было власно [65]как сатанинское наваждение. Но, увы, храпел беспробудно не только Иван-царевич – в беспамятство погрузилось всё славное русское воинство, и я не представлял себе, как оживить его, если нагрянет ворог. И вот – я ещё сидел недоумённо, проклиная всё на свете, – распахнулась входная дверь, и на порог вбежал маленький чёрный улан. Обеими руками он держал разрубленную голову, и как мёртвые руки его упали, то и голова будто развалилась на обе стороны…
   В тот же миг пространство наполнилось адским шумом, бряцаньем, криками и выстрелами. Как черти из голенища, посыпались пруссаки. Они рычали, рубя палашами направо и налево беспомощных казаков, и стреляли в тех, кто пытался защититься. Кровь лилась ручьями и брызгала фонтанами. Если бы я и хотел, я не мог оторваться от ужасного зрелища, зная, что среди виновных я виноват более всех. Почему? Да потому уже, что сохранял твёрдую волю и ясную голову – зачем, зачем я сие сохранял?..
   О Господь всемогущий, по какому промыслу ты явил моему взору толикое позорное бедствие? С какою целью заставил леденеть кровь в жилах моих?
   Я разрядил оба бывших при мне пистолета в набежавших пруссаков и, подхватя чью-то саблю, принялся неистово крушить ворогов. Я не жалел себя – да и как можно было жалеть? Столько ярости поднялось в груди, что я пробился к двери и, заколов уже на крыльце капрала, которого подвело неисправное ружьё, выскочил во двор.
   Вовсю горел амбар. Металось багровое пламя, и чёрные тени скакали, и в пламени возникали с воздетыми руками беззащитные люди, люди, преданные своим порокам гораздо более, чем своему долгу и своей судьбе.
   «Вот вам, вот вам!» – кричал я, врубаясь в гущу врагов, пока удар прикладом не обрушился на мою голову. И разом стихли все звуки, и пламя, пыхнув особенно ярко, погасло вовсе…
   Очнулся я уже в грязной фуре, медленно тащившейся. Дождь лился немилосердно. Обочь ехали прусские уланы. Увидев перед собой постаревшего за ночь Мархлевского, напрочь утратившего былой лоск, я спросил, куда мы едем. «В неволю, братец, в неволю», – отвечал со вздохом Мархлевский. От него я узнал, что все наши офицеры убиты, и Лобов убит, только он, ротмистр, да я остались в живых.
   Непостижимое совершилось. От стыда и позора я не знал, что ответствовать моему начальнику, не менее меня удручённому.
   Так я оказался в плену. Завезли нас под город Шведт, где в старом замке содержался изрядный лагерь пленных русских офицеров. В одной из казарм был устроен лазарет, ибо многие офицеры были ранены или больны. Случалось, тут и умирали, и мы хоронили несчастных в постылой немецкой земле – вначале вовсе без священника, а после отцом Анисимом, полковым попом, угодившим в полон вместе со своей походной церковной сбруей.
   Нередко у замковых ворот собирались обыватели-немцы. Они подкатывали на колясках празднично одетые, с детьми, жевали бутерброды и, указывая на нас пальцами, восклицали: «Kieke mal an, da sind russische Barbaren!.. Merkt euch, Kinder, wie wenig sie edlen Leuten ahnlich sind!..» [66]
   Поневоле пришлось вспомнить тогда, как «варвары» относились к пленным немцам. Со времён Петра даже младшие офицерские чины содержались в Петербурге на отличных квартирах при обильном столе, а старших офицеров можно было встретить и на придворных балах! Им давали прислугу, пенсион и даже – нередко – денежное вспомоществование.
   Впрочем, припомнилось и то, что иные из бывалых россиян осуждали таковую нашу щедрость и великодушие, говоря, что иноземцы толкуют всё на свой лад: как раболепие невежественных дикарей перед истинно культурными людьми.
   Горечь и обида переполняли сердце. Многое, многое отсюда, из-за стен средневекового замка, тёмного, сырого, холодного, как тюремная яма увиделось совершенно иначе, нежели с родной земли!
   Потом, после плена, нас, уцелевших, называли «огрубпшми душами», но мы были обременены бесконечными раздумьями, приоткрывавшими неведомые прежде стороны жизни.
   Исподволь, неприметно в нас старались погубить веру, и уж в ком угасала вера, уступая убеждению о бессмысленности сущего, тот превращался в жалкого пентюха.