«Матушка милостивая государыня, – писал Орлов. – Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он вcio здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.
   Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».
   Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…
   Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.
   Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но – зловещее обстоятельство! – против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.
   Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:
   – Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!
   – Да зачем же непременно лютеранин? – полюбопытствовал я.
   – А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!
   – Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?
   – Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.
   – Буди по-твоему, – сказал я. – Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?
   – Не статочное то вовсе дело – не сыскать, – нахмурился господин Орлов. – Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!
   Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.
   – Что, привёз лютеранина? – в нетерпении закричал Орлов.
   – Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.
   – Мы долго его не задержим, – усмехнулся капитан Пассек. – Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!
   Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.
   Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.
   – Я голоден, – сказал он, озираясь, – но ведь они подсыпают яду – мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!
   «Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.
   Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.
   – Ну, Пётр Фёдорович, – объявил господин Орлов, подмигивая мне, – догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!
   – Благодарю за честь, – сухо сказал государь. – Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.
   – Как можно? – кривляясь, вскричал князь Барятинский. – Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?
   – Я вам не муха, – помолчав, сказал государь. – Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! – И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.
   – Тут всего четыре прибора, – сказал капитан Пассек. – Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?
   Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:
   – Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!
   – Вот как! – рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. – Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.
   – Извольте не нудить, – сказал государь, – пить с вами на сей раз я, господа, не стану!
   – Ах, вот как, он брезгует нами! – возопил князь Барятинский. – Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, – он стал засучивать рукава, – кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!
   – Перестаньте, князь, – вмешался я. – Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.
   – Неуместны так неуместны, – отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. – Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе – или он вовсе не обедает.
   Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.
   – Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?
   – Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..
   Они ушли.
   – Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.
   – Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?
   Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.
   – Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?
   Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.
   – Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..
   «Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».
   – Письмо произведёт впечатление, не правда ли?
   – Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…
   Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…
   Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…
   Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.
   Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.
   А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»
   И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…
   А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»
   Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.
   Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»
   Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»
   «Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»
   Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…
   День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.
   И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.
   А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.
   «Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…
   Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.
   Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…
   Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.
   В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…
   В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.
   Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.
   Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.
   Он только что умер – не остыли ещё руки…
   Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…
   Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.
   Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»
   Тяжкое серое небо опрокинулось на меня – не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.
   Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни – в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.
   Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…
   Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным – лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…
   Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.
   – Его задушили! – сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. – Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!
   – Не осуждаю, – пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. – И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..
   – Знаете ли вы, зачем я пришёл? – воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. – Знаете ли?
   – Знаю, – снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. – Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!
   Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.
   И я не ошибся – чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.
   – Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо! – воскликнул я.
   – Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, – продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. – Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.
   – Безвинные народы делаете вы своею жертвой?
   – Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!
   – Но человек – не червь!
   – Всё – червь! И ты – червь!
   – Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!
   – Всякая революция – насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие – революция. А Орден – революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его – временный, успех – постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!
   – Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!
   Камергер торжествующе рассмеялся.
   – И во всей вселенной добро и справедливость – лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете – насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..
   – Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! – Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..
   – Глупо сводить всё к единой правде: Бог – одно, творение его – другое. Может, правда – одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!
   В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.
   – Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? – злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. – Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…
   Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!
   На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить – я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати – один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.
   По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.
   Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл – разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?
   Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою – я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, – топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.