Ах, этот вечер! Отчего он уводил прочь от правды, отчего навевал заблуждения, – вскоре переломилась моя надежда и не осталось от ней даже и следа, как не остаётся следа от шумного и весёлого дома, который разбуряют [50]и на его месте возводят новый или разбивают парк, так что уже никто и никогда не догадывается, что было тут всё иное…
   – Пустой и никчёмный старикашка, – сказал я о Хорольском. – Уморил меня вздором. Вот мнение тлетворное – что в России прослывает славным человек, умеющий лишь прыгать и блеять по-французски. Ужели же мы поголовно слепцы и обезьяны? Поверь, Лиза, оттого неуклюжа и побиваема наша армия, что её начальники не считают за честь учить офицеров и солдат воинским наукам, но лишь артикулам, пригодным для парадов и увеселений. Усердие повсюду презирается, трактуется глупостию прежних времён, и коли так продолжится, скоро мы не сыщем ни единого искусника в важнейших делах. Шуваловские гаубицы [51]и те кое-как отливаются на заводах, и было немало случаев, когда разносило их при выстрелах, погубляя несчастных канониров!
   – Восхитительная наивность! – вспыхнув лучистыми глазами, перебила меня Лиза – Да разве можно навязывать свету свои рассуждения? Если таковы уставы природы, всякий должен безропотно и безоглядно повиноваться! Недолог час жизни, мы же рассуждаем, как бессмертные!
   – Это совсем иное, – отвечал я, беспокоясь о причинах рассеянности возлюбленной. – Бог вершит свои законы, и незыблемы они. Но не оттого ли торжествует порок, что люди не соблюдают сии законы и тщатся ввести собственные, алчные и богопротивные?..
   Но Лиза впервые не пожелала ни выслушать, ни понять меня.
   – Это впрямь, кажется, глупый и скучный человек, – сказала она, имея в виду пана Хорольского. – Но свет он знает, это от него не отберёшь! Не какая-либо балаболка, что наши деревенские скосыри и повесы!
   – Твой папенька не отдаст тебя за Хорольского! – воскликнул я с жаром.
   – Ошибаешься, – возразила Лиза с грустию в очах. – Папенька набавляет себе цену, и если у модного пана сыщется довольно денег, нашим отношениям придёт конец.
   – Как же такое возможно?
   Лиза только рассмеялась, сощурившись, и бросила в меня снежком.
   Сердце разрывалось. Мы проговорили ещё около часу, но всё мимо души, бестолково, как бы не слыша вовсе один другого. Я чувствовал, что Лиза ускользает от меня.
   – А если мне попросить твоей руки? Тут же, не откладывая?
   Лиза пожала плечами.
   Когда померк закат и над кровлей барского дома воссиял рогатый месяц, мы молча вернулись в залу, и я с досадою впервые подумал о том, что судьба моя отнюдь не принадлежит только мне, она рассеяна повсюду, и посторонние люди творят её ничуть не меньше, нежели я сам…
   Слава Богу, у Хорольского не хватило пороху. Повеселясь и наговорившись всласть, гости разъехались – кто-то затевал травить зайцев, и я принуждён был проститься с Лизою, уговорясь о скорейшем с нею свидании для полного выяснения наших душевных привязанностей.
   Провидению было угодно надолго отложить встречу. То матушка моя занемогла и едва уж не сошла в могилу вслед за отцом, то у Лизы скончался дядя, и они всею семьёю отправились утешать вдову.
   Отъехав в Петербург в самый разгар лета, прослышал я на первой же станции от юстиц-комиссара губернской уголовной палаты господина Кокошина, что главным командующим нашей армии давно уже назначен генерал-аншеф граф Пётр Семёнович Салтыков. Известие не удовольствовало меня, понеже сей обомшелый старичок никак не имел за собою репутации полководца и предводительствовал прежде того всего лишь вспомогательными украинскими полками.
   Вот какова глушь была родимая сторона! Мало понималось всеми, что крепость престола заключена не токмо в числе солдат и полицейских драгун, но и в скором оповещении подданных о совершающихся делах, – мы же пребывали в полном неведении о событиях по многу месяцев кряду и питали воображение разве что слухами.
   В Петербурге узнал я, что Салтыковым выиграна баталия противу знаменитого генерала Веделя. Впрочем, ходил между офицеров разговоры, что победа добыта одною только стойкостью и численным преобладанием российского войска, а не искусством главного командира. Когда же поступили подробные реляции о сражении при Кунерсдорфе, вовсе сделалось ясно, что беспорядки в армии сохранились, тем более что прежний её предводитель Фермор, даже не оскорбясь отстранением от должности, по какой-то своей причине напросился остаться при Салтыкове главным советчиком. Но каков он мог быть советчик, сам не имевший за собою воинских доблестей, кроме разве что занятия без баталии Мемеля ещё при начале всей кампании? Каков он мог быть советчик, коли довёл полки до таковой неразберихи, что невозможно стало присылать государыне ведомости об оружии, амуниции и лошадях? Если перерасходовал на хлеб и фураж миллионные суммы и затерял об них всякие концы?
   Впрочем, в жизни, нами до конца не истолкованной, случается нередко, что пагубные советы оборачиваются к выгоде, а наилучшие, но исполненные ненадлежаще, ведут к поражениям. Тут подтверждается поговорка: сколько бы ни расставлял чёрт силков, ангел в них не застрянет.
   Хотя и выиграна была Кунерсдорфская баталия, всё же не могла она сполна утешить сердце русского человека. Не случайно Салтыков признался в письме государыне: «Ещё одна подобная победа, и принуждён буду я с посошком иттить в Петербург рапортовать о ней».
   Позиция, сказывают сведущие, была выбрана пренеудачнейшая, будто намеренно приисканная с целью погубления армии, позади непроходимое болото, впереди лес, слева буераки, справа река – никакой возможности для манёвра. Неведомо, чем окончилось бы, если бы прусский король не перехитрил самого себя. Замыслив ударить русским в тыл, он измотал передвижениями свои войска. Когда же пруссаки неожиданно атаковали, генерал Фермор настойчиво уговаривал Салтыкова вовсе переменить диспозицию. К счастию, оробевший военачальник не посмел ничего переменять, зная, что произойдёт ещё большее нестроение. Впрочем, сумятица и беспорядок возникли тотчас, едва Фридрих Второй устремился на левый фланг нашей армии и отобрал у нас пушек. Считая уже дело решённым, хвастливый король послал в Берлин известие о полной победе. Но великие, снедаемые необузданностью желаний, подвержены той же судьбе, что и крохотные человеки с их упрямыми хотениями. Король не удовольствовался успехом, но пожелал полного уничтожения русской армии, не имея для того ни свежих войск, ни довольно артиллерии, ибо пруссаки по своему обыкновению тотчас заклинили захваченные пушки. Положение спас аустрийский генерал Лаудон, сообразив, что разгром русской армии вовсе выведет Россию из войны. Не мешкая, Лаудон бросился своими полками защищать оставленные русскими батареи, когда неприятельским гренадёрам оставалось до них не более двухсот шагов. Ударив одновременно конницей, Лаудон дал время опомниться нашим генералам, за что и получил впоследствии от государыни Елисаветы Петровны шпагу, осыпанную бриллиантами.
   Вопиющая бездарность по-прежнему определяла судьбы русской армии. Сие подтверждает постыдный промах, что никаких действий после баталии Салтыков не предпринял, между тем как проход на Берлин оставался совершенно отверстым – переменивший гордость на отчаяние прусский король уже распорядился вывезти из Берлина в Магдебург свою семью и архивы.
   В российской столице шумно праздновалась победа. Иллюминации и фейерверки следовали друг за другом, балы перемежались торжественными молебнами и охоты – весёлыми гуляниями в императорских парках. Салтыкова пожаловали в фельдмаршалы, в честь победы выбили серебряную медаль для участников битвы, а каждому аустрийскому полку подарили по пяти тысяч червонцев. Торжественная дробь барабанов не заглушала, впрочем, слухи о том, что венский двор недоволен Салтыковым, как прежде Апраксиным и Фермором.
   Заговор, однако, казался полной нелепицей, ибо отсталому и нераспорядительному никак неможно узреть иных причин своих бедствий, кроме отсталости и нераспорядительности.
   По приезде в Петербург я попросился в действующую армию, всё ещё веруя, что храбрые офицеры способны поправить бедствия, причиняемые трусливыми генералами События доказали горькую наивность моих упований.
   В тот год и до конца августа 1760 года я оставался при особных штабных экспедициях и был весьма тем доволен, понеже армия Салтыкова более никаких подвигов не совершала, с трудом лишь и с немалыми потерями перебравшись в Польшу на зимние квартиры.
   Неразбериха и бестолковщина отличали и новую кампанию. Все кругом не сомневались, что у прусского короля дела швах и он наконец-то будет раздавлен: противу него опять сложилось столько аустрийского, русского, французкого и шведского войска, что сопротивление представлялось бесполезным и бессмысленным. И однако же совершалось необъяснимое: поколачивая поодиночке противников, Фридрих Второй стал упрочивать своё положение.
   Подобно многим, я не догадывался о те поры, что всякое повторяющееся чудо опирается на весьма основательные земные причины. Однако происходившее на глазах глумление над здравым смыслом вызывало ворчание и ропот даже у самых недалёких офицеров. Иноземцы, бывшие у нас в службе, большей частию помалкивали или насмешливо разводили руками: «Не такова ли всегда Россия?»
   С осени 1759 года между дворами соузников усилилась и без того громоздкая переписка: согласовывались, уточнялись и переуточнялись все планы, измышлялись варианты и контрварианты предстоящих баталий. И хотя всё содержалось в величайшем секрете и оставались целы печати, за повреждение коих препроводителям депеш грозило пожизненное заточение, переписка без промедления попадала в руки прусского короля, и об том как раз и не ведали соузные дворы – досаднейшая материя!
   Государыня, удручённая безуспешностью предприятий армии, изволила, сказывают, в сердцах заметить канцлеру: «Не ведаю, сударь, кто управляет моей империей! Приказы увязают в болоте. Повсюду раболепное согласие, и оное пагубней несогласия, понеже за согласием не воспоследуют ощутительные действия!»
   Но и нам самим всё точно так же представлялось. Большой флот под командою адмирала Мишукова и экспедиционный корпус генерала Демидова столь неуклюже осаждали померанскую крепость Кольберг, допустили столько проволочек, что понесли невосполнимые потери в войсках, артиллерии и амуниции и принуждены были отступить.
   Успехи аустрийского генерала Лаудона в Шлезии вполне могли увенчаться захватом Бреславля, но Салтыков и Фермор промедлили прийти на помощь Лаудону, и это сохранило Бреславль в руках пруссаков и тем самым перечеркнуло все приоткрывшиеся было виды на обеспечение провиантом русской армии.
   То, что наша армия увязла и остановилась, позволило прусскому королю, отгрызаясь от разрозненных противников, поспешить на помощь своему брату Генриху, дабы затем совместно противостать русским. Фермор подговаривал Салтыкова спешно поворотить в Польшу, и то свершилось бы, если бы аустрийский двор не заверил Петербург, что главные аустрийские силы под командой графа Дауна навяжут противнику немедленную баталию.
   И паки [52]вышла нескладица: промешкали и наши, и аустрийцы. Когда Даун и Лаудон приуготовились атаковать Фридриха, тот, извещённый заранее о плане битвы, оставил в лагере своём ложные огни, ночью снялся и поутре напал на Лаудона, имея большой численный перевес. Сражение окончилось внушительной победою пруссаков, так что Даун даже и не решился ввязываться.
   После реляций о разбитии Лаудона я был наконец послан из Петербурга в числе драгунской команды сопровождать депешу от государыни к Салтыкову. Прибыв в расположение нашей армии и едва пообедав, получил ордер сопровождать депешу от Салтыкова к графу Чернышёву, стоявшему с 20-тысячным корпусом за Одером. Оставаясь при штабе графа, я стал свидетелем нового замешательства и бессмысленных передвижений наших войск.
   Все считали наиболее разумным поскорее нанести удар по неприятелю, измотанному кровопролитнейшей баталией против Лаудона и не имевшему почти уже провианта – наши разъездные казаки донесли, что натолкнулись на обоз Фридриха, сплошь состоявший из порожних фур. Однако главные начальники рассудили иначе. Фермор побудил страдавшего ипохондрией Салтыкова переправить главные силы через Одер, вовсе уклоняясь сражения. Граф Чернышёв, не разделяя надобности такового манёвра и имея отборные полки, тотчас же заявил, что готов и своими силами сразиться с королём и не пропустить его к Бреславлю. Таковая решимость имела преудивительные и многоречивые последствия.
   Я спал в своей палатке, как услыхал перед рассветом выстрелы из пушки. Мимо, бряцая ружьями, при криках сержантов и унтер-офицеров пробегали гренадёры, проскакал эскадрон гусар. Короче, поднялся переполох, полагали даже, что наши передовые пикеты столкнулись с авангардом пруссаков. Но едва я, одевшись, прибежал в штабную палатку, всё совершенно выяснилось: поймали шпиона. То был прусский офицер, надевший сверху мужичье платье Незамеченным он миновал казачий пикет и напоролся на часовых у артиллерийской батареи. Его задержали, узрев под накидкою мундир, в котором нашли письмо от Фридриха к его брату Генриху с диспозицией предстоящей баталии противу русской армии. Артиллерийский капитан Муравьёв, первым допросивший пойманного, легко и бессомнительно вывел, что шпион подослан, чтобы ввести нас в заблуждение. При этом Муравьёв указывал, что пойманный – неотёсанный мужик, а не офицер, и пробирался через расположение войск с явной целью быть схваченным. Граф Чернышёв не пожелал принять во внимание сих справедливых наблюдений. Едва пробежав глазами письмо, он приказал своему корпусу спешно переправляться через Одер. «Пожалуй, фальшивка. А коли не фальшивка, чем оправдаюсь перед фельдмаршалом и пуще перед государыней?» – промолвил он.
   Возобладало то, что пересиливает обыкновенно в раболепствующем подданном, он ведь ощущает себя не свободным слугою отечества, но жалким лакеем начальника и во всякий час с тревогою ожидает, что лишат его благоволения места службы и самой чести и никто и никогда не доищется справедливости и правды.
   Забегая вперёд, скажу, что проделка со шпионом была верно рассчитана прусским королём: нанятый мужик нёс подложное письмо, предназначенное для того, чтобы устранить решительного Чернышёва, открыть обессилевшим пруссакам дорогу на Бреславль, что и было достигнуто без малейшей оплаты. Позднее я прочёл в берлинской газете, что Фридрих Второй, сидевший на барабане в ожидании известий о своей затее, хохотал до колик, узнав об отводе корпуса Чернышёва: «Ай да исправные бездельники!..»
   Короче, мы остались с предлинным носом, и государыня крепко рассердилась на Салтыкова, выговорив ему в письме очень резко, понеже своим легковерием и опрометчивостью он поставил в крайнее положение главные силы аустрийцев: оттеснённые в горы, они терпели губительные лишения.
   Понеже Салтыков и Фермор и слышать не хотели о баталии, аустрийцы предложили свой план, как выручить из беды армию Дауна, и сей план одобрила наша государыня: выступить двумя лёгкими корпусами стремительно на Берлин. Будучи лишён внушительных крепостных стен и прочих оборонительных строений, город должен был либо сдаться, либо вынудить Фридриха Второго поспешить на помощь с главными своими силами, замыкавшими путь Дауну из предгорий в Богемию.
   Итак, к Берлину почти в один день отправилось 15 тысяч аустрийцев во главе с генералом Ласси и 20 тысяч русских во главе с графом Чернышёвым, а всею важнейшею экспедицией почти постоянно начальствовал Фермор. Именно по его настоянию в авангарде нашего корпуса был поставлен генерал-маиор Тотлебен. О сём Тотлебене, чистопородном пруссаке, весьма посредственном в прошлом полковом командире, наши штабные офицеры постоянно недоумевали, как он, не свершив ни единого воинского подвига, в кратчайший срок столь прославился, что решительно все прусские газеты, а также французские и англицкие писали о нём как о самом талантливом генерале русской армии, которого побаивается будто даже Фридрих.
   Этому-то человеку доверено было Фермором, буде удастся экспедиция, собрать с берлинцев контрибуцию, – благая надежда, которая не только не осуществилась, но была осквернена действиями, вызвавшими во всех сколько-нибудь честных людях справедливое возмущение.
   Составленный из лучших гренадёр и драгун трёхтысячный деташмент [53]Тотлебена, выступив к Берлину, значительно опередил аустрийцев, ежедневно проходивших до 30 вёрст, и в начале октября явился пред прусской столицей со стороны Темпельгофа. Большой и богатый город располагал всего тысячей солдат охраны, к тому же половина из них были пленные французы, русские и саксонцы, готовые тотчас положить оружие. Тем не менее воспоследовала комедия, которой не могли надивиться все, кто был вовлечён в неё невольным зрителем или участником. Лично я был тем и другим, причисленный к штабу Тотлебена в качестве дежурного офицера, предназначенного для отправки контрибуции генералу Фермору, который как раз принял временную команду над всей армией ввиду усилившейся болезни Салтыкова.
   Сколь многозначительны были мои полномочия, столь мизерны оказались действия во исполнение оных, и я до сих пор стыжусь унизительной роли, которую играл беспрекословно, убеждённый, что подчиняюсь одной лишь воле российского двора.
   Итак, возможно было без дальнейших промедлений вступить в Берлин. Но Тотлебен остановился, послав офицера с предложением о добровольной и мирной капитуляции – заведомо вздорная и пустая затея. За день, в продолжение которого ожидался ответ, берлинцы ущитились, набрав из инвалидов, ремесленников и мелких торговцев две тысячи ополчения. Вооружась, ополченцы возвели перед Бранденбургскими, Потсдамскими, Галльскими и Котбусскими воротами изрядные шанцы [54]и даже укрепления второй линии. Сыскались им и опытные командиры из числа старых боевых генералов.
   Когда Тотлебену передали ответ берлинского коменданта генерала Рохова, он уже не мог без препятствия войти в город и повелел – как бы негодуя – обстрелять оный из нескольких гаубиц. Четыре часа продолжалась сия театральная канонада, не повлёкшая за собой ни пожаров, ни значительных разрушений, ввиду чего неприятель и не помыслил склонить выю.
   Русские пушки вполне могли бы обстрелять королевский дворец, но Тотлебен назвал предложение о том сущим варварством. Многим из нас было досадно услыхать упрёк, ибо мы явились под стены города не как варвары, а как вершители правосудия над прусским королём, возмутителем европейского мира. Кровь убиенных русских воинов взывала к мужеству, мы же оставались скованными в своих действиях.
   Поневоле припомнилось, что не русские, а сам Фридрих совсем недавно разрушил без особой воинской нужды великолепный Дрезден, пустив на него более двух тысяч гаубичных бомб и ядер. А иные пошли ещё дальше в воспоминаниях, вслух предположив, что Тотлебен, подолгу живавший прежде в Берлине, имеет там старинных друзей и приятелей и потому пренебрегает нуждою военных обстоятельств.
   Возможно, сей ропот, а также настоятельный ордер Чернышёва побудили Тотлебена устроить новый и уже кровавый спектакль. Незадолго до захода солнца двум гренадёрским ротам было приказано штурмовать Галльские и Котбусские ворота. Но, как и ожидалось, атаки были отбиты плотным ружейным огнём и картечью мортир. Мы бесполезно потеряли перед шанцами около четырёх десятков гренадёр. Их гибель послужила оправданием для полной приостановки военных действий.
   Между тем на помощь берлинцам спешно продвигался из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами пехоты и конницы. Когда это войско появилось, готовое с ходу атаковать нас, Тотлебен велел своему деташменту отойти в Кепеник, уверяя, что никто не станет нас преследовать. Так и получилось. Тотлебен будто в небе прочитал о дальнейших действиях неприятеля.
   Далее события приняли ещё более поразительное течение. Прибывший наконец со своим корпусом Чернышёв, заняв Луизенбад и Лихтенберг, настаивал на незамедлительном штурме Берлина, Тотлебен же его всячески отговаривал и пересилил в споре, якобы получив благоволительное письмо от наследника, великого князя Петра Фёдоровича. Чернышёв сник, зная, чем попахивают подобные ссоры в дальнейшем.
   Едва настигло нас известие, что прусский король отказался от мысли о разбитии аустрийцев в предгорьях и двинулся со своею армией к Берлину, Тотлебен объявил, что задачи экспедиции выполнены и следует оставить вовсе помыслы о взятии города. Сие объявление вызвало крайний гнев у представителей соузных армий, находившихся при Чернышёве. Французы пригрозили донести об том своему королю и российской самодержице, и в таковых стеснённых обстоятельствах Чернышёв отдал приказ подвигаться к Берлину, тем более что под городом уже расположился аустрийский корпус Ласси. Сей храбрый генерал изъявил решимость бомбардировать и брать приступом Берлин даже и самостоятельно – без вспоможения русских. И так как в Берлине скопилось до 14 тысяч прусского войска, аустрийцы же имели 15 тысяч отборных солдат, предприятие не представлялось вовсе безрассудным.
   Бессомненно, берлинцы предпочли бы продержаться до подхода главных сил, но им пришло известие, будто русские заступили дорогу Фридриху и будто корпус генерала Панина со множеством пушек спешно отправлен на подмогу Чернышёву. Всё это, как выяснилось потом, было только благим намерением, но, как часто случается, хитрец, слишком поспешающий упредить действия других, успевает перехитрить и самого себя.
   Не дожидаясь беспощадной атаки аустрийцев, берлинцы неожиданно вывели из города войска и послали депутатов к Тотлебену, изъявляя готовность сдать столицу именно ему, – неслыханные при капитуляции условия! Ни с кем не посоветовавшись, Тотлебен, однако, тотчас принял оные и сделался на несколько дней покорителем Берлина, чем ещё более увеличил свою и без того невероятно раздутую славу.
   Дни недолгого пребывания в Берлине напоминают мне странный маскарад, окончившийся бедою и тяжёлым похмельем для многих невольных его участников, не выключая и меня лично, временами не чаявшего уже остаться в живых и когда-либо вновь ступить на родную землю.
   Недоразумения начались с того, что Тотлебен наотрез отказался допустить в Берлин аустрийский корпус, и сие как прослышал я, было устным секретным пунктом соглашения о капитуляции. Понятно, аустрийцы взъярились, Ласси чуть ли не заявил уже об отказе признать капитуляцию. Чернышёв вмешался посредником и побудил Тотлебена очистить для аустрийцев часть города и отдать часть денег, полученных в качестве подарка для русских полков. Из 200 тысяч талеров аустрийцам была передана лишь неполная четвёртая часть, и это ещё более рассорило генералов.
   Воспоследовало, однако, ещё и другое! Согласившись уступить часть города для аустрийских патрулей, Тотлебен сделал условием сего, чтобы ни русские, ни аустрийцы не вставали в городе на квартиры. Условие было нелепо, понеже часть русского деташмента уже получила квартиры от магистрата. И даже раздражительный для нас, русских, приказ о немедленном оставлении берлинских квартир после всех тягот похода не удовольствовал пылкого Ласси. При штабных офицерах он сказал Чернышёву: «Я бы лично никогда не посылал к Берлину с русской армией закоренелого немца! Я убеждён, немец охотно заплатит русской кровью за самую захудалую кирху!»
   Увы, слова оказались пророческими.
   Почтя за оскорбление условие Тотлебена, генерал Ласси своею волею вошёл в Берлин, открыто говоря «Нам не дают нашей доли – возьмём её сами!»
   Ссора между соузниками была не только нелепа, но и безобразна. Нелёгкое содружество армий приносилось будто в угоду каким-то иным целям. Но кто умел объяснить тогда необъяснимое? Хотя мы оставались недовольны, мы принимали за правду объяснения наших начальников.
   В продолжение войны приходилось мне в разных неприятельских городах получать жильё, назначаемое квартирмейстером, и однако никогда прежде жизнь моя не была столь стеснённой и неустроенной, как в Берлине. Во всём ощущалось зловещее непостоянство. Мир в городе был установлен, обыватели оказывали нам, русским, несомненное почтение, и вместе с тем нам не дозволялось вольно ходить по городу, осматривая его замки, кирхи, мосты и прочие строения. На все недоумённые вопросы полковник Вольф, непосредственный наш начальник, неизменно ответствовал, что в магистрате сочиняются маршруты осмотров, и сие вызывало досаду: если мы приняли капитуляцию, кто смеет предлагать маршруты, стесняя наши вольности? Допускаю, что командиры опасались покушений, но таковых, сколько я упомню, не случилось ни единого как на наших офицеров, так и на аустрийских, мстительное поведение коих, может быть, и подавало порою повод к возмущению.