Страница:
[87]должно испытати силу своего духа и пределы его!
Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.
– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!
– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!
– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали! [88]Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…
Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!
– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?
– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.
– И что же?
Князь устало махнул рукою.
– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!
– Что же делать, ваша светлость?
– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!
– Да есть ли надежда?
– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…
Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»
Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих [89]тенётах?»
После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.
И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.
Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.
Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице – уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..
– Чудеса в решете, – шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. – Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны – приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…
Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?
Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.
– Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» – сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии – чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, – Герцинский расхохотался. – Все думали об одном и том же – ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация, [90]флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра. [91]А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» – «Только у нас – порошок философского камня высшей конденсации!» – «Во сколько встанет?» – «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения – не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые – цып-цып-цып! – зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..
Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.
Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:
– У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»
– Шарлатаны, – сказал о масонах господин Герцинский. – Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное – научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!
– А кем ты себя считаешь?
– Ну, уж разумеется, не простофилей!..
Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…
В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы – с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:
– Я не узнала подругу мою – она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! – сказала она. – Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»
Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.
– Я принесла назад деньги, – сказала она, расцеловав мать мою и сестру. – Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.
– Да кто таков Петро Петрович? – спросила моя маменька.
– А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!
Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.
– Душа моя, – обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. – Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.
– В том-то и дело, – отвечала Лиза, – что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…
Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.
Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.
Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.
– Смотри, – прошептала Лиза, – вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…
Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.
Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.
Когда мы миновали аптеку, она прошептала:
– Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..
Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.
– Он аптекарь? – спросил я, вернувшись.
– Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…
– Послушай, Лиза, – сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. – Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?
– Едва ли, – со вздохом отвечала Лиза. – Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!
Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.
Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись – подле него на лавке чадила сальная свеча.
Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.
– Высшая мудрость – в следовании высоким чувствам, – прибавил он. – Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги – любуйся! – а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, – отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.
Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.
– Бог не хочет помогать страждущему, – с кротостию откликнулся Петро Петрович. – И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие – тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, – Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.
– Так что же такое Вечная Истина? – воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.
– Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко – все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.
– Да возможно ли сие – вернуться ко временам навсегда протёкшим?
– Не токмо возможно, но единственно спасительно, – с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. – Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна – ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна – Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы – всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.
Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.
– На что вы живёте? – спросил я Петра Петровича. – Чем кормитесь?
– Обещают мне пенсион, – отвечал он, – коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительныe труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…
«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? – подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных – Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»
– Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? – в горечи воскликнул я.
– Есть, – кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. – Общий знаменатель всему – не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире – этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь – справедливость, найденная или как будто найденная!
– А если невозможно? – перебил я.
– Тогда зачем всё? – с мягкой улыбкой отзывался он. – Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!
– И выразиться – всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..
Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил – с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.
– Растрогали вы меня, – сказал я, нисколько не лукавя. – Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!
Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.
– Нет, – ответствовал он негромко. – Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…
До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..
Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.
– Помолись, – сказала мать, едва увидев меня. – Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!
Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…
Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.
И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:
– Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!
– А что ж не войдут? Не воры ведь?
Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.
– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!
– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!
– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали! [88]Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…
Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!
– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?
– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.
– И что же?
Князь устало махнул рукою.
– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!
– Что же делать, ваша светлость?
– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!
– Да есть ли надежда?
– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…
Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»
Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих [89]тенётах?»
После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.
И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.
Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.
Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице – уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..
– Чудеса в решете, – шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. – Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны – приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…
Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?
Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.
– Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» – сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии – чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, – Герцинский расхохотался. – Все думали об одном и том же – ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация, [90]флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра. [91]А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» – «Только у нас – порошок философского камня высшей конденсации!» – «Во сколько встанет?» – «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения – не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые – цып-цып-цып! – зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..
Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.
Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:
– У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»
– Шарлатаны, – сказал о масонах господин Герцинский. – Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное – научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!
– А кем ты себя считаешь?
– Ну, уж разумеется, не простофилей!..
Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…
В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы – с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:
– Я не узнала подругу мою – она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! – сказала она. – Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»
Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.
– Я принесла назад деньги, – сказала она, расцеловав мать мою и сестру. – Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.
– Да кто таков Петро Петрович? – спросила моя маменька.
– А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!
Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.
– Душа моя, – обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. – Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.
– В том-то и дело, – отвечала Лиза, – что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…
Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.
Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.
Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.
– Смотри, – прошептала Лиза, – вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…
Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.
Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.
Когда мы миновали аптеку, она прошептала:
– Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..
Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.
– Он аптекарь? – спросил я, вернувшись.
– Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…
– Послушай, Лиза, – сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. – Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?
– Едва ли, – со вздохом отвечала Лиза. – Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!
Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.
Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись – подле него на лавке чадила сальная свеча.
Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.
– Высшая мудрость – в следовании высоким чувствам, – прибавил он. – Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги – любуйся! – а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, – отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.
Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.
– Бог не хочет помогать страждущему, – с кротостию откликнулся Петро Петрович. – И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие – тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, – Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.
– Так что же такое Вечная Истина? – воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.
– Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко – все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.
– Да возможно ли сие – вернуться ко временам навсегда протёкшим?
– Не токмо возможно, но единственно спасительно, – с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. – Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна – ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна – Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы – всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.
Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.
– На что вы живёте? – спросил я Петра Петровича. – Чем кормитесь?
– Обещают мне пенсион, – отвечал он, – коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительныe труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…
«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? – подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных – Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»
– Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? – в горечи воскликнул я.
– Есть, – кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. – Общий знаменатель всему – не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире – этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь – справедливость, найденная или как будто найденная!
– А если невозможно? – перебил я.
– Тогда зачем всё? – с мягкой улыбкой отзывался он. – Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!
– И выразиться – всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..
Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил – с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.
– Растрогали вы меня, – сказал я, нисколько не лукавя. – Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!
Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.
– Нет, – ответствовал он негромко. – Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…
До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..
Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.
– Помолись, – сказала мать, едва увидев меня. – Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!
Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…
Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.
И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:
– Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!
– А что ж не войдут? Не воры ведь?