Разом вспомнив о Герцинском, выхватил я из ящика небольшой двуствольный пистолет французской работы, хорошо мною пристрелянный.
   Едва ступив на улицу, увидел я у коновязи трёх лошадей под сёдлами. Возле них двое господ прохаживались. Один из них заспешил навстречу, и я признал его.
   – Целая вечность минула без вас, господин Хольберг!
   – Скверно, – буркнул он, садясь на коня…
   Ехали медленно и молча. Дорогою повстречался нам царский поезд из Ораниенбаума: впереди и позади кирасиры, на каретах – лакеи с фонарями, фонари у форейторов.
   Я чувствовал, что господин Хольберг сердит на меня, и, догадываясь о причинах, первым пошёл в атаку:
   – Объясните, за что убили брата Волынщика?
   Господин Хольберг долго молчал.
   – Ты спрашиваешь о недозволенном, – наконец сказал он. – Всё вершится с ведома высшей власти, а её расчётов мы часто не понимаем… Но я принял бремя учительства и доведу тебя до главного испытания. По крайней мере, буду вести, доколе ты не станешь упираться… Герцинский нарушил заповеди и вышел из-под контроля. Он сделался опасен.
   – Сие можно утверждать о каждом!
   – Пожалуй, – неохотно согласился камергер. – Но братья перестают быть братьями, забывая о заповедях. Наша жизнь не принадлежит нам лично, она принадлежит Ордену, и Орден вправе по своему усмотрению решить о ней.
   «Посвятить себя истинному, оправдать свою муку, увидеть смысл трудов своих – не это ли подспудная жажда души? – подумал я. – Что же вдохновляет масонов, сознающих, что они лишь пешки, никакого касательства до постижения сути душевных исканий не имеющие?..»
   – Художник, отменно рисующий красками, изображает жизнь. И всё же то не жизнь, как и то, что мы видим округ себя Мы видим тоже картину жизни, только нарисованную Богом… Вот и разные книжия – витиевато, а – пусто. Жизнь сквозит, и в тот же миг – мёртво всё. Так в чём она, жизнь, если без обмана? Не скрытые ли законы её – суть её?
   – Не спорить же мне стать с тобою, – раздражённо сказал камергер. – Я говорил уже тебе, что Орден вполне владеет истиною. Но мы приоткрываем её постепенно: слишком резкий свет делает глаза незрячими. Истина – бесконечна, и то, что полагает о ней художник или сочинитель историй, кому-то покажется откровением. Но суть истины – условия счастья духа посреди несчастного мира. А может, и более – условия творения совершенного мира руками несовершенных. А, может, и ещё более… Истины нет там, где позволено продолжать или сокращать, увеличивать или уменьшать, смеяться или плакать, истины нет там, где нет общей судьбы, стало быть, мечты о совершенстве… Истина – дыхание совершенства, неотразимо услышанное душою. Познав истину, прежним уже не живут… Однако всё изречённое – метафизика, сиречь искусная игра словами и понятиями, где блещут осколки правды столь же ослепительно, сколько и зеркала лжи… Живое растёт на мёртвом, мёртвое на живом. И что ты поделаешь, брат мой, если откроется вдруг, что истина – то, что скажут нам более просвещённые. Сие толкование и считай наиболее мудрым. Дух твой, Орион, нужен нам не для того, чтобы он искал для себя, но чтобы, намаявшись сам, мог предотвратить маету других. Много братьев жаждет просвещения, его же не доверишь старшим по званию, но только самым искушённым по опыту…
   «Что ж, – подытожил я про себя, – ловко играя на потребностях моей души, смущая учёной околёсицей и бирюльками, вы умертвляете мой дух. Не жизнь моя заботит вас – вам нужен вдохновенный лакей, способный вызвать в свободных людях лакейское умиление…»
   – Я хотел бы продолжить твоё просвещение, – сердито продолжал камергер. – Пока я отсутствовал, ты ни на пядь не продвинулся в познании истины!
   – Хотите сказать, учитель, что мне помешала Лиза?
   – Великому делу душа или отдаёт себя целиком и вкушает плоды совершенства, или делит дело с прочими страстями и ничего не достигает!
   – Совершенство, видимо, невозможно среди несовершенных, – сказал я.
   – Совершенное служение не требует личного совершенства! – возразил камергер. – Запомни, из двух людей один непременно мучитель другого. Сие правило обнажает относительность дружбы и опасность всякого брака. Коли один супруг хорош, другой непременно отвратителен – гнездилище явных или скрытых пороков. Плохое прилепляется к хорошему, как огонь к дереву, вода к тверди и тому подобное. Вот свойство человеков, отражающее свойство мира!
   – Вы хотели расстроить мой брак с Лизою! – воскликнул я, наконец догадавшись. – Разве совместить сие с обетами благожелания, которые дают братья Ордена друг другу? Не возмутительный ли то произвол?
   Господин Хольберг плотно сжал губы и вздохнул.
   – Я хотел предостеречь тебя от шага, который помешал бы достижению совершенства. Зная о пылкой любви твоей, я хотел узнать: не пожертвуешь ли ты любовью к ордену в пользу любви к женщине?
   – Знайте же, учитель, – возопил я, – я пожертвовал уже любовью к Лизе ради всего остального! И требую гарантий: пусть ни единый из братьев не посмеет покуситься на честь моей возлюбленной!
   Господин Хольберг задумался. Растерянность пробежала в чертах лица его. Он не ожидал от меня таковой прыти.
   – Хорошо, – сказал он, – завтра или послезавтра я сообщу тебе решение старшего!.. И что смысла жениться? Половину своего времени ты станешь тратить на препирательства с женою. Знаешь пословицу: «Всего забавы – сон да баба, кабак да баня!» Сие для наших ворогов. Для холопов. Но не для нас, масонов… Ты хорошо сделал, что отступил!
   – Я не отступил, я уступил, положив, что так Лизе будет спокойнее. Но если спокойнее не будет, считайте, что мне нанесено оскорбление!
   – К чему пышные слова? – поморщился камергер. – Орден не отвечает за своих братьев, тогда как братья во всякий час ответственны перед Орденом!
   Твёрдость моего тона всё же пришлась по нраву господину Хольбергу. Он-то уж знал, что нельзя потребовать полной покорности, не одушевив человека хотя бы показным потаканием его безвинной прихоти. Слуга верен лишь до той поры, пока чувствует, что с ним считаются, что его услуги высоко ценятся. В воображении камергера идеальный учитель выглядел, конечно, в точности почти таковым, каков он был сам. А коли так, всякая черта, родственная ему, не должна была восприниматься им с раздражением.
   – Смягчись и успокойся, – сказал камергер, беря меня за руку. – Обещаю тебе полное покровительство!
   Желая подтвердить расположение ко мне, он принялся рассказывать о своей семейной жизни, жалуясь, что женою попалась ему женщина вздорная и себялюбивая.
   – Я ведь одинок, сударь, – хмуро, но видимо искренне прибавил он. – Ничего нет у меня, кроме дела просвещения. Понимаю, таков я нужен для Ордена, но и то понимаю, что не таков я нужен для самого себя. Но я подчинился, принёс великую жертву!
   «Ради кого? – подумал я. – Ради какой цели? Удастся ли мне вызнать сей главный секрет, сокрытием коего масоны уловляют даже честные сердца?»
   – Все двадцать лет, которые я прожил со своею женою, – продолжал камергер, – у меня чувство, будто в доме покойник. Жена всегда недовольна. Спроси – отчего, не ответит. Всю жизнь она считает себя обойдённою и ущемлённою, хотя ущемлена лишь собственной глупостию да упрямством. Она не поёт, не вяжет, чурается общества, редко появляется на кухне. Отчего я с нею? Оттого, что дети, если вырастут без меня, не поддержат моего дела. А делом я дорожу более, нежели своею судьбой. Вся жизнь потрачена ради того…
   Сие было мне крайне любопытно: именно то, что камергер сомневался в притягательности идей Ордена, коли уповал на внушение при обращении в свою веру.
   Впав в некоторую меланхолию от неудержимых уже воспоминаний, камергер потребовал пунша. Лакей бесшумно и быстро исполнил приказание.
   – Жена моя занята исключительно тем, что строит мне козни. Сию бессмысленную войну она сделала как бы главной целью своей жизни. Далёкая от моих забот, она превратно понимает меня буквально во всём, и, поскольку не стремится докопаться до истины, пропасть между нами делается неодолимой… Из всех нелепостей света всего более противна мне женщина, недовольная и ворчливая, неловкая и бесчувственная, ибо в ней восстаёт природа противу себя самой…
   Злорадство переполняло меня. «Ага, не столь вы просвещённы, сударь, чтобы понимать все тонкости человеческой души и печь из неё те блины, которые вам нравятся!..»
   Камергера несло, яко ладью, сорванную с якоря.
   – Нередко ищут из тщеславия всё новых любовниц, – поучал он. – Но каждая из них – вернейший путь к погибели. Воистину, наслаждается жизнью тот, кто не тратит себя на муки отношений с сими легкомысленными, ветреными и чаще всего бессовестными существами!..
   – Послушайте, учитель, – сказал я, – неужто недостаёт знаний Ордена, чтобы обуздать любого строптивца?
   – Пока ещё нет. Но все копилки открыты, и они стремительно наполняются. Знаниям о человеке отдаётся предпочтение в сравнении со знаниями о числах, природе и звёздах, хотя все тайны вселенной связаны между собою. Хорошо известно, что знающий всегда будет торжествовать над невеждой и просвещённый всегда одержит верх над дикарём… Я и сам, вероятно, кое-что прибавлю к сокровищам Ордена, ибо и у меня скопилось немало драгоценных наблюдений над человеческой тварью… Для полного же успеха знания необходимо сопрягать с властью!..
   Лакей, подошёл к Хольбергу, пошептал ему на ухо.
   – Мне недосужно, – раздражённо сказал камергер, – но если он так спешит, пусть встанет здесь, за ширмою, и выслушает приказ. Введи его!
   Лакей ушёл, воцарилась напряжённая тишина. Я догадывался, что сейчас увижу или услышу нечто важное.
   – Позвольте мне откланяться, учитель!
   – Пожалуй, – рассеянно сказал он. – Впрочем, останься! Я дам несколько советов брату, кладущему камни в основание ещё одной исключительно важной для нас постройки. Обрати внимание, что и здесь нами собран опыт, каковым не владеют профаны.
   За плотною ширмой, отделявшей часть гостиной, послышались лёгкие шаги. Кто-то кашлянул. Камергер спокойно допил свой пунш.
   – Пианство – знак низкородности и слабой воли, – изрёк он, похлопывая себя по щекам. – А человек властвует над другими, когда властвует над самим собою! – И обернулся к ширме. – Тебя ли я слышу, брат Геркулес?
   – Именно, брат инспектор.
   – Где господа, о которых мы условились?
   – Собраны в доме моём и ждут вашей проповеди.
   – Ты скажешь её сам, брат Геркулес! Сам взрыхлишь почву и посеешь, а я осмотрю всходы… Итак, какого бы предмета сии господа ни касались, они должны утверждать Божественную предначертанность и незыблемость существующего миропорядка, в то же время возбуждая надежду, что вскоре предстоят счастливые перемены. Успокоение – первое наше правило. Писать и говорить о мудрости владык и законах вселенной мы дозволим немногим избранным, остальные из наших пусть пишут и говорят о неудачных битвах, кражах, пирах, забавах и женщинах, о диковинных заморских обычаях и тому подобное. Чем низменнее предмет, тем выше он ценится нами. Публику, особенно образованную, необходимо приучать к небылице, анекдоту, скандалу, случаю, пустому и вздорному происшествию. Ум, занятый дребеденью, в конце концов теряет силу, разжижается и более не способен наблюдать связи между вещами, которые должны быть лишь нашим попечением. Внушайте публике, что полной правдою и истиною владеют от Бога лишь народы и воля их не может быть продолжительно искажаема ни жестоким царём, ни злым завоевателем. Сие усыпляет силы неугомонных и плодит самоуверенность, каковая нам выгодна… Понял ли ты меня, брат Геркулес?
   – Надеюсь, понял. Чтобы держать своё стадо, нам нужна вера в ересь.
   – И оттого вера в чудо не должна прекратиться, – кивнул камергер. – Пусть всякое дело заменят пылкие о нём пересуды! Приучайте к предпочтительности моды – на шляпы, танцы, поклоны, поступки, слова! Глупец не умеет иначе утверждать себя, кроме как поношением обычаев своего племени. Поощряйте сие! Убеждайте, что общей жизни у народов нет, – существует твоя жизнь, моя, его… Тако же и законы: общие составлены из частных, на поиски их и следует употреблять все жизненные силы. Каждый сам по себе – вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?
   – Вполне, брат инспектор!
   – Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!
   Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:
   – Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!
   Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.
   – Рим не устоял противу натиска варваров, – сказал я. – Стало быть, и мы не устояли.
   Господин Хольберг лукаво усмехнулся.
   – Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов – французами, среди китайцев – китайцами, среди персов – персами.
   – Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? – воскликнул я как бы в порыве восхищения.
   – Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, – нахмурясь, уклонился камергер. – Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!
   – Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?
   – Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное – от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!
   Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:
   – Постараюсь, учитель.
   – Так, – кивнул он согласно. – Оставим смертное слово ради бессмертного дела!
   Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:
   – Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду – и свидетели приуготовлены…
   – Не переусердствовать бы! – вскричал я в ужасе. – Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!
   – Не твоя забота, – сказал камергер – Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим… И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами – те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…
   Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!
   – Тебе в Синоде делать уже нечего, – заключил камергер. – Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!
   – Может, ещё не время уходить из Синода? – Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.
   – События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, – вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…
   Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.
   Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».
   Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, – подумал я, – как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…
   Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.
   На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.
   – Вот каковы здешние нравы, – сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. – Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!
   Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука – видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.
   Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.
   Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.
   День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.
   Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.
   Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось – гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка – сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.
   «Всё живое играет, ищет пищу и радость, – подумал я. – Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»
   Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.
   – Где люди-то? – спросил я. – Что за пустынь округ?
   – На барщине, ваша милость, – отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. – Така забота – лови, пока погода. Взял укос – не страшен мороз, взял другой – и вовсе живой.
   Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»
   – Чьи будете?
   – Графские, поповские, царские, саблиновские.
   Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.
   – Как живётся?
   – Жизнь тяжела – все дела. Смерть подступит когда – вот беда!
   – А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? – приветливо спросил я.
   – Отчего же нет? – Старик обнажил в улыбке беззубый рот. – Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг – неурод, опошний – когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить – иначе не жить. Барин доволен – вся наша воля!
   «Бог даёт бедным порою богатое сердце», – подумал я.
   – А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!
   Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.
   – Окромя кошки для мышки зверя нет, – наконец осторожно отозвался он. – Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!
   – Позабавил ты меня разговором, – сказал я. – Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!
   – Не берём, – низко поклонился старик. – Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!
   Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.
   – Богаче станешь, счастливей не будешь, – сказал старик. – Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..
   Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.
   Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.