Страница:
В лагере невозбранно дозволялась водка, и отчаявшиеся офицеры покупали её в изобилии, отдавая торговцу Янкелю часы, одежду, а порою и нательные кресты и расходуя на оную все деньги, которые им пересылались от родных.
К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков – неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.
Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.
Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»
Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..
Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.
Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.
Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…
После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами – графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» – вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…
Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.
Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?
Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов – им принесены были в жертву достоинство и гений нации.
Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.
Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.
Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.
Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота. [67]
Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.
Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?
Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.
Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.
На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!
Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.
Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Наша медлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.
Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.
Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, – кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.
Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.
По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…
Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…
Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.
И верно – через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.
Нам внушали, что освобождение – добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.
Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.
Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.
После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами [68]и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.
Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.
Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона – то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.
Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.
Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.
Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца – Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.
Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.
За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду [69]весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.
Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.
– Наконец-то, дорогой друг! – воскликнул я. – Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!
Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!
Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.
Итак, несчастие судьбы оборачивалось неким клеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, – без больших знакомств и влиятельных родственников.
Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, – говорил я себе. – Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе – в чём же ещё?»
Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.
Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.
Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.
За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.
Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери – князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.
Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, – прямо сказал он. – Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»
После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, – сделали мне вывод, – ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»
Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.
Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.
Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.
Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.
Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.
– Эх ты, Аника-воин, – сказал господин Изотов. – Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона – по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами – столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!
Я был поражён точно громом среди ясного неба.
– Откуда ты всё знаешь?
Господин Изотов усмехнулся.
– Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.
К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков – неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.
Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.
Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»
Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..
Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.
Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.
Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…
После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами – графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» – вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…
Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.
Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?
Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов – им принесены были в жертву достоинство и гений нации.
Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.
Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.
Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.
Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота. [67]
Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.
Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?
Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.
Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.
На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!
Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.
Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Наша медлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.
Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.
Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, – кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.
Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.
По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…
Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…
Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.
И верно – через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.
Нам внушали, что освобождение – добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.
Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.
Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.
После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами [68]и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.
Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.
Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона – то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.
Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.
Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.
Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца – Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.
Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.
За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду [69]весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.
Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.
– Наконец-то, дорогой друг! – воскликнул я. – Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!
Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!
Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.
Итак, несчастие судьбы оборачивалось неким клеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, – без больших знакомств и влиятельных родственников.
Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, – говорил я себе. – Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе – в чём же ещё?»
Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.
Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.
Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.
За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.
Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери – князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.
Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, – прямо сказал он. – Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»
После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, – сделали мне вывод, – ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»
Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.
Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.
Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.
Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.
Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.
– Эх ты, Аника-воин, – сказал господин Изотов. – Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона – по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами – столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!
Я был поражён точно громом среди ясного неба.
– Откуда ты всё знаешь?
Господин Изотов усмехнулся.
– Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.