— Они всем идут. У кого грязные руки.
   Маслов тяжело поднялся с места и тяжелым шагом прошелся по комнате. Мне показалось, что за эти часы он постарел лет на десять.
   — Знаете, — он резко ко мне обернулся. — Смирнов был ученый. И он не мог уничтожить чертежи, даже в порыве. Он должен был еще долго думать, как их применить — более справедливо — к человечеству. И я боюсь…
   — Вы думаете Макс может до них добраться?
   — Все может быть… Хотя если до сих пор не смог…
   Я поднялся с дивана вслед за Масловым и протянул ему руку.
   — Мне пора, Егор Николаевич. Я искренне рад был с вами познакомиться. Поверьте, искренне.
   — Взаимно, — он в ответ крепко пожал мою руку.
   — Я не знаю, что сказать, я не советчик и не имею право. Я шел сюда с тем, чтобы заставить вас признаться. С этим когда-то шел и Смирнов. Но теперь, я очень, очень прошу вас. Не делайте этого. Вы и так себя наказали. Раскаяние — самое страшное наказание, ему нет равных. Я уверен, тысячи нераскаявшихся сидят в тюрьмах. И их жизнь гораздо легче, гораздо того, кто в шикарной квартире, среди шикарной мебели, окруженный лаской и вниманием близких, по ночам бьется головой об стену. Не нужно ничего говорить никому. Поверьте, вам и так очень, очень будет нелегко. Я это уже прошел. И только вчера вновь ожил. И вновь нашел силы жить. И вы начнете. Вы — гениальный врач. И вы нужны медицине, науке, вы нужны всем нам, и вас ждут тысячи больных, которых вы можете спасти. Они вас ждут. И я очень, очень хочу, чтобы они дождались.
   — Спасибо, — он наморщил свой высокий лоб, лоб гения. — Я подумаю над вашими словами. Но Тоня…
   — А Тоне тем более не нужно ничего знать. Иногда легче живется без лишних знаний, как профессор, вы это знаете. Пожалейте своих близких.
   — А вот в этом вы, пожалуй, точно правы. Да, я забыл вам еще сказать… Если бы не вы… В общем я влюбился в ту, миниатюрную женщину. Галю. Сына которой спас. И пригласил ее сегодня. Вы сорвали еще одну чудовищную сделку. Как мне надоело падать… Как надоело. И не видно земли… Так что еще один повод поблагодарить вас.
   — Вы забыли, я не священник. Я хоккеист. Бывший. Который однажды, уверенный в своих бесконечных победах и безнаказанности, так метнул шайбу, что убил великого ученого… И даже не нашел мужества когда-то уйти в монастырь.
   — Возможно, нашли мужество туда не уйти. За стенами монастыря гораздо легче укрыться от всех грехов. Здесь это сделать труднее.
   — Вы попробуйте. И у вас получится. Как у меня, до свидания.
   Я вышел на улицу и огляделся. Жаркий день уже давно уступил законное право теплому вечеру, который постепенно отступал и переходил в прохладную ночь. Скоро осень, почему-то с облегчением подумал я. Самое время для активных тренировок. Вскоре уже откроется и хоккейный сезон.
   Мое прошлое, которое давно от меня отступило или от которого отступился я, вновь потихоньку, ненавязчиво возвращалось. И я был этому рад. Я, как и Маслов, словно проснулся. Но мне было легче в отличие от него. Я проснулся с легким сердцем… Его же впереди ждал кошмар. Но я очень, очень надеялся, что он его сможет пережить.
   Идти мне было некуда. Не было дома, не было друзей. Не было любимой женщины. Не было просто укрытия, где я бы спокойно мог побыть один и подумать. Уже не о прошлом. А о будущем.
   Похоже, все загадки разрешены. И научное открытие Смирнова уничтожено. Он его уничтожил сам. Наверное, так и нужно. Наверняка бы его использовали не во благо. Что сегодня идет во благо? Сколько еще вреда могло привести частичное уничтожение памяти? Человек и так оказался не слишком высок по своей натуре. А еще если у него уничтожить право помнить и думать… Это уже будет не человек. Робот. Которым можно манипулировать, управлять. Он и дешевле обойдется, поскольку рождается естественным путем. Конечно, Смирнов прав. И, конечно, он вовремя оценил свою победу в науке и свое поражение в науке. Хотя Маслов говорил, что все воплощенные идеи, даже если они уничтожены, неизбежно вновь возродятся. Как птицы фениксы. Из пепла. Но возродятся. Поскольку можно уничтожить лишь физическое тело. Но не идею. Она всегда находит свою материализацию в пространстве. Если она запущена в космос. И она непременно вернется на землю.
   Но надеюсь, это будет не скоро. Во всяком случае, этого Смирнов не хотел. И поэтому вряд ли он сохранил чертежи своего аппарата. Нечего опасаться, что Макс до них доберется. Добираться не до чего. А Макс никогда ничего не совершит гениального, за это можно не беспокоиться. И вряд ли дождется второго Смирнова на этой земле. Так и умрет разрекламированным бездарем, рекламным королем, рекламодателем пустячных и незначащих для мира и невидимых миру идей.
 
   Мне пора было подумать о будущем. Пожалуй, о будущем лучше всего думать в гостинице. Ощущение временности рождает постоянство мыслей. Ощущение, что в любой момент можно уехать, уйти — в любую сторону, порождает чувство умиротворенности, гармонии и радость выбора. Ощущение, что с нуля можно всегда начать жизнь. Не глядя на прошлое, каким бы оно ни было. Но всегда помня о нем.
   Я когда-то не любил гостиницы, сколько я их «перепробовал» за свое спортивное время. Я был домашним, я любил постоянство. Как все изменилось. И оказывается как все может измениться у каждого из нас. Постоянство не существует в природе. Это иллюзия. Все временно, даже само время. И все не вечно, даже сама вечность. Что говорить о человеке.
   Я вытащил бумажник и вздохнул. Черт! Я не забрал свои деньги. Их оставалось не так много, но гостиницу я мог еще спокойно снять. Да, немало у нас зарабатывают продажные хоккеисты. Придется прокрасться в квартиру Смирновой. Вдруг вокруг дома притаились репортеришки со своими фотоавтоматами. А, впрочем, возможно, я преувеличиваю. Вчера была премьера книжонки Макса. А сегодня все могли про нее благополучно забыть. В нашем мире нет вечности, и память коротка. Наша память определяется всего лишь одним днем.
   Как наивен был Смирнов, если хотел с нею бороться. Боюсь, что бороться уже давно не с чем.
   Я шел по прямой к дому Смирновых, через дворы. В одном я заметил толпу людей, медленно разбредавшихся в разные стороны. Странно, уже было поздно для такого людского собрания. Судя по их лицам, не похоже, чтобы они уходили с праздника. Тут же я заметил свет от пламени. Дворник, высокий, какой-то очень большой, бородатый, сжигал ненужный хлам вперемежку с пожелтевшими листьями. Я приблизился к огню и протянул руки. Скоро осень, и летние вечера нынче уже холодные. Свет от пламени тонкой струей медленно и плавно уходил ввысь, к звездам и звезды словно погружались в туман, дымовую завесу. Я задрал голову вверх. Я видел звезды, словно через тонированное стекло, как в детстве. Когда мы под мутное стекло клали цветы и закапывали под землю. И называли это секретом. А потом секрет раскапывали, я помню до сих пор это необъяснимое чувство радости, когда опускаешь руки во влажную землю и нащупываешь стекло и аккуратно очищаешь его. И секрет становиться раскрытым. И ты радуешься, словно это не твой секрет. Словно это не ты сам его закопал и сделал секретом… И теперь, глядя на небо, мне хотелось протереть его рукавом — от дыма и увидеть секрет. Может быть, там будет звезда? Но вряд ли секрет неба будет раскрыт. Это неподвластно даже таким ученым, каким был Смирнов.
   Дворник бросил охапку листьев в костер и вслед за мной посмотрел на небо.
   — Удивительно, перед наступлением осени больше всего звезд. Больше всего листьев, больше всего воздуха. Лето словно торопиться отдать все, что не успело или затаило. А может просто заигрывает с осенью.
   — Мне кажется не стоит вообще жечь листья, — сказал почему-то я. Мне казалось, что вместе с листьями дворник сжигает и звезды, и воздух, и все летние дни.
   — Так надо, — вздохнул дворник. — Может и деревья валить не надо, и заводы строить не надо. Ведь вообще все сжигают. И письма сжигают. И рукописи. И дома. И даже людей. Вон сегодня сгорел еще один человек. Был он, не было, какое уже имеет значение. Когда жил, никому не был нужен, даже подтрунивали за его спиной, посмеивались. И в основном не видели. Удивительно бывает, человек живет так, что его не видят. А может это и есть самая правильная жизнь, чтобы тебя не видели. Не ты нужен, нужны твои дела. Я вот думаю, можно сколько угодно маячить перед глазами, красоваться, а помрешь, никто на второй день и не вспомнит, как ты выглядел. А вот человек жил неприметно, а помер, все сразу и захотели его увидеть, запомнить навсегда, поплакать о нем, все как-то поняли, как его не хватает. Значит, не зря прожил. Значит, нужен был нам, всем нам…
   Я еще больше приблизил руки к огню, мне стало еще холоднее. Я прекрасно знал, о ком идет речь.
   — Вы-то здешний? — дворник внимательно на меня посмотрел. — Вроде лицо знакомое.
   Лицо могло быть знакомо по моим былым заслугам. Но я об этом умолчал.
   — Здешний, — сказал я. — И он тоже нам каждое утро приносил газеты. И я тоже его не видел. И тоже, как многие, ругался, что меня разбудили. И как многим мне теперь пусто без этих утренних звонков.
   — Никто даже не знал, как зовут старика, — вздохнул дворник. И помолчал. — А сам он был полуслепой, плохо видел наш мир. А оказалось, это плохо видели мы. Раз даже его не смогли разглядеть. Потерять зрение это еще не значит не видеть. Иметь зрение еще не значит быть зрячим, — мудро заметил вдруг дворник.
   — Вы прямо философ.
   — А я и есть философ, — просто ответил он. — В прямом смысле. Закончил философский университета. А только закончил, философия как наука оказалась выброшенной на помойку. Или… Или вот как эти листья ее сожгли. Не только листья и книжки сжигаются, но и идеи. Это я знаю. Поэтому придумал для себя лучшую профессию, где можно по-настоящему философствовать и вместо идей сжигать листья. Вот так.
   — А собаку старика куда дели?
   — Да сама делась, за ним бежала на кладбище. До конца боялась оставлять его. Он же без нее не смог бы ходить. Думала, бедалага, что и лежать без нее не сможет. Нет, лежать все смогут. Тут помощь ни от кого не нужна. Там, на кладбище где-то и потерялась, а может где то сидит на его могиле и воет. Оплакивает старика. Впрочем, оплакивали и мы. Весь район хоронил. Жил без людей, одиноко, А помер среди людей, и друзей оказалось ох как много, живой бы позавидовал. Впрочем, с мертвыми дружить проще. Им и не позавидуешь, и они не поспорят. Вот так. Жил совсем бедно, а похоронили по-царски. Может, в этом тоже есть определенная, утешающая справедливость. Может тех, кто живет в роскоши, просто закопают. И на их могилах вырастут города. Совсем другие, в которых будут жить такие, как этот старик.
   Дворник посмотрел на небо. Несмотря на свою униформу и тяжелые варежки, он был очень похож на философа. И как я сразу этого не заметил. Таких рисовали старые голландские мастера на своих гравюрах. Горбоносых, бородатых, правда, в профессорских мантиях.
   Дворник взял старый, поломанный стул и безжалостно бросил его в огонь. Огонь весело затрещал, и еще ярче его лучи устремились в небо.
   — Вот и весь его скарб. Дряхлый стул, пошарпанный столик, кривой шкафчик. Все что нажил, за свою жизнь. Попросил меня перед смертью ничего не оставлять после своего ухода. Незаметно пожил, незаметно хотел и помереть. Первое ему удалось, а вот второе. Память не сгорает в огне. Как бы он меня об этом ни просили, сделать я это не мог. Не в моей власти сжечь память. Да, наверное, и ни в чьей. Память может это единственная вечность, единственное что навсегда, единственное, что нельзя уничтожить. Хотя многие бы хотели этого. Но это невозможно. Нельзя взять, как вот эти бумаги, — дворник поднял с земли толстую папку, — и вот так просто бросить в костер.
   — Бумаги? — я нахмурился. — Откуда у старика записи, если он был слепым.
   — Ну, во-первых, и слепые могут писать. А во-вторых, откуда мне знать? Но уж очень он просил эту папку сжечь. Почти заклинал. А что мне? Я дал клятву.
   — И почему не сжигаете? Все сжигаете, а с этим медлите.
   Дворник шумно вздохнул и прикурил от костра папиросу.
   — Вот тут ты, парень, верно заметил. Медлю. Не я медлю, а что-то во мне медлит, что я и не подозревал в себе раньше. Ведь столько прошел, и безработицу, и депрессию, и нищету, и пьянство. Все, все было. Но даже мысли не было пойти на сделку с совестью.
   Я непонимающе смотрел на него.
   — Не понимаешь. Что ж, объясню. Мне за эту папку сегодня предлагались бешенные деньгиё более того — престижную работу, квартиру и др… В общем — золотые горы. И что-то дрогнуло во мне. Что-то надломилось. Видимо устал я бороться с тем, чего сам не вижу, но которое меня уничтожает и делает жизнь бессмысленной. И я решил изменить жизнь. Разве такой шанс еще будет? Почтальон звонит дважды, но не удача. Она дает один звонок. И все, с приветом. В общем, дал я согласие. Согласился на сделку. А потом… Знаешь, чувствую что-то во мне не так. Вроде не болен, руки на месте, ноги, голова. А чего-то не хватает. Словно калека какой. Пустота где-то, и где понять не могу. Потом понял.
   — Я тоже понял, — кивнул я и невольно сжал кулаки. Вот где прятал бумаги Смирнов. Самое надежное укрытие. На него это похоже. Прятать у самого надежного человека, не потому что он был слеп, напротив, потому что он слишком хорошо видел, понимал и жил. И Макс разнюхал об этом, вычислил. И пытался перекупить не только бумаги, но и душу философа. — Этот человек, что приходил к вам был высок, красив, большой лоб, зачесанные назад волосы, белый шелковый шарф.
   Дворник с удивлением на меня посмотрел.
   — Может быть… Только мне он показался потом страшным, сгорбленным, рогатым, про шарф не помню, но белые перчатки были. И вот тогда я решил бесповоротно сжечь эти бумаги. Но долго медлил. Не просто сжечь надежды на сытое будущее. Проще, наверное, сжечь душу. Вот чуть она и не оказалась на свалке, чуть я ее и не сжег.
   Дворник протянул мне папку.
   — Здесь и моя квартира, и мои деньги, и тепленькое местечко. Но что еще здесь, я думаю, вы знаете. Или стоит посмотреть? Не за себя говорю. Я для себя выбор сделал. И поверьте, дворником сегодня быть гораздо лучше, чем философом. Во всяком случае — честнее. И старик это понимал. Я говорю за человечество. Раз столько за эти бумаги предлагают…
 
   — Старик заклинал вас сжечь папку. И вы дали клятву. И не только вас просит об этом старик, но и тот человек, кто ему это доверил.
   — Ну, тогда нет вопросов. Только сделайте вы это. Вам это проще. Вам золотые горы за папку не предлагали.
   Я взял из рук дворника бумаги, чтобы немедленно бросить их в костер, но неожиданно меня кто-то сзади ударил по голове, и я от неожиданности и от боли слегка обмяк, стал плавно опускаться на землю. Папка выпала из моих рук и мне показалось, словно сквозь пелену, что ее перехватили руки в белых перчатках. И я отключился. Пожалуй, я вскоре пришел в себя. Потому что они еще дрались. В один момент дворник со всей силы ударил Макса в живот, схватил папку и тут же бросил ее в огонь.
   Макс, корчась от боли, пытался дотянуться до живых, еще белых листов, которые беспощадно слизывал своим пламенным языком костер, он обжигал руки, белый шарф загорелся. И впервые я увидел, как он плачет. Возможно, он вообще плакал впервые.
   — Что вы наделали! — закричал он перекошенным ртом. — Вы же! Вы совершили преступление! Вы… вы… вы еще меня вспомните! Вас проклянет мир!
   Из его побелевших уст в наш адрес сыпались проклятия, грязные ругательства, даже мат. Вообще я не узнавал этого утонченного чистюлю Макса. Перед нами был злобный уродливый очень маленький человек, заляпанный грязью, с черным от золы лицом. Уже не в белых перчатках. Его руки были обожжены и казалось, в темноте, что они в крови.
   — Вас проклянет мир! — на всякий случай он заручился поддержкой всего мира.
   — Мир сам решит, кого проклясть, — я помог Максу подняться с земли.
   Он не сопротивлялся. Он слишком был слаб. И нуждался в помощи. Особенно его руки. Дворник попытался ему помочь, завести в квартиру, оказать первую помощь. Но тот наотрез отказался.
   — Пошли вы все к черту! Без вас обойдусь!
   Я в спешном порядке вызвал такси. И Макс так же ругаясь и осыпаясь проклятиями, укатил восвояси.
   А мы с философом-дворником долго смотрели на затухающий костер. И молчали. Я думал о том, что гениальное открытие ученого легко превратилось в золу. В золу превратились его мысли, идеи, бессонные ночи, его время, которое он посвятил своей цели. В золу превратилась и его цель. Правильно ли мы поступили? Впрочем, это его было завещание. Завещания не оспариваются. Даже историей. Смирнов был ученый, и лучше нас знал, как правильно поступить. Думаю, на сей раз он поступил верно.
   О чем думал дворник, я не знал. Возможно о богатой квартире, о работе на кафедре, об ужине в ресторане и загорелых девушках на Канарах. Как знать.
   Пошел дождь и окончательно затушил костер. Вот и все. Хотя, пожалуй, Маслов был прав. Идеи не сжигаются. Но, возможно, Смирнов не хотел, чтобы эта идея проходила под его именем. Не хотел быть причастности к уничтожению человеческой памяти, совести, проще говоря, души.
   Дворник вдруг протянул мне руку.
   — Спасибо.
   — За что? — не понял я.
   — Что сделка все-таки не состоялась. У меня вновь все на месте. И пустоты нет. И я вновь здоров! Если бы эта папка осталась жива, черт знает, где бы теперь была моя душа. И как бы я расплатился за эту сделку. Только черт это знает. А знаете, я обожаю свою работу. Я свободен, это многое значит. Не только во времени. Но и в мыслях. Ведь что возьмешь с обыкновенного дворника? Как представлю, вставать каждое утро, плестись неизвестно куда и читать лекции, которые не я сочинил, и за которые по ночам было бы стыдно. Вы не находите?
   — Пожалуй, — улыбнулся я. Почему мы думаем о людях гораздо хуже чем они есть?
   — И это стоит отметить? — подмигнул мне дворник. — Ты не находишь? У меня прекрасная квартира! И ужин будет отменный!
   У него была маленькая однокомнатная клетушка, в которой тысячу лет не делался ремонт. Занавески в горошек и чайник на плите. Я давно не встречал такого уюта. Он не обманул. И с ужином тоже. Бутылка водки прошла «на ура» под жареную картошку, кусок сала из деревни и соленые огурчики. И какого черта я так много времени проводил в ресторанах.
   — А это Моне, — он показал на репродукцию. — Я смотрю на нее, и мне кажется, что я уже был во Франции. Много-много раз. Странное чувство. Ехать-то я туда не хочу! Мне даже лень! Как подумаю — самолеты, багаж, суетливые пассажиры. И если бы мне предложили путевку в обмен на эту репродукцию, я бы дал тому в морду.
   Я улыбнулся. Совсем недавно он говорил, чуть не продал душу за неизвестную папку. Как он врал! Никогда и ничего бы он не продал! Это его фантазии. Он все же был философом. И имел право вообразить, что было бы так, а не иначе. Чтобы потом долго еще разглогольствовать и философствовать по этому поводу.
   И вдруг я вспомнил Смирнова, его жену, Маслова, Витьку и с удивлением подумал, а ведь не так просто купить человека. Это хотят представить, что это так. И я сам чуть не поддался на эту уловку. Оказывается, очень трудно продать душу. И, может быть, Маслов преувеличивал, говоря о земле, которая скоро превратиться в свалку проданных душ? Как хотелось бы в это верить.
   Эту ночь я проспал как убитый. И проснулся с легким сердцем, легкими мыслями, легкими планами на будущее. Что ж пришло время начинать все по-новому. И я искренне этому был рад.
   За окном лил дождь, слышался шорох метлы, и голубок клевал на подоконнике хлебные крошки. И мне эти звуки показались гимнами Глинки и Бетховена. Гимнами жизни.
   Я улыбнулся. Нет, все-таки вечность, хоть и маленькая, но существует. Для каждого из нас.

ЭПИЛОГ

    САНЬКА ШМЫРЕВ
   Я вернулся в спорт. В маленький спорт. Я был тем же форвардом, но без имени. Как и моя нынешняя команда — без имени. Я так же ездил на соревнования, правда, гораздо реже. И в окошке автобусов, автомобилей, самолетов вместо бестолковых, пропитанных гамбургерами и кока-колой улиц Нью-Йорка, Парижа, Осло я наблюдал за тихими улочками провинциальных городов, пахнущими мочеными яблоками и перебродившим квасом. Я вернулся к своей жизни, маленькой своей жизни. Вместо дворца, который мы соорудили с Дианой я жил в однокомнатной квартире с видом на проходную какого-то давно умершего завода.
   Я отказался от прежней жизни, но вернулся к ней, урезав до миниатюры, отказавшись от безудержного размаха и уместив ее в рамки четырех стен, работы и добровольного затворничества. Словно огромную фотографию, на которой умещался весь мир в преувеличенных размерах, я уменьшил, сделав компактной, обрезав ненужные кадры и оставив все дорогое.
   Мне нравилась такая жизнь, я ощутил ее горьковатый вкус правды и пьянящую радость одиночества, которое, возможно, и осталось для каждого из нас единственно правдой на земле. И единственным выходом.
   Я мог выбрать другое. Я был прав: и скандалы, и трагедии, и триумфы сегодня — на один день. И память — на один день. Каждый день несет новую память, которая к следующему утру по собственной воле стирается. Возможно, бессмысленным было открытие Смирнова. И еще более бессмысленным его уничтожение.
   Как-то на тренировке, к спортклубу подъехал лимузин, из которого вышел солидный человек с заметным брюшком. Костюм настолько был опрятным и выглаженным, что не хватало на нем лишь этикетки. Я с трудом узнал Саньку Шмырева.
   Мы пожали друг другу руки. Санька, не глядя мне в глаза, залпом, на одном дыхании предложил мне несколько вариантов — как покинуть свой маленький спорт и маленькую жизнь. Это были шикарные варианты. Возможно, когда-то… Я бы за них душу продал. Но я уже знал что такое продажа души. И цену душе знал тоже. Я пощупал мягкую английскую шерсть Санькиного костюма. Тот по-прежнему избегал моего взгляда.
   — Спасибо, Санька, — искренне сказал я. — Но, честное слово, я уже знаю, что такое быть счастливым.
   — И, правда, знаешь? — Санька уставился в пол. — А я вот нет. И, наверное, уже никогда не узнаю.
   — Посмотри на меня, Санька, — я слегка притянул его к себе за кусок шерстяной английской ткани. — Ты ни в чем передо мной не виноват.
   — Перед тобой? Наверное, нет. Впрочем, наверное, ни перед кем вообще. Ни лгал. Ни воровал. Ни убивал. По-прежнему чист, как стекло. Только знаешь… Помнишь, в детстве, мы играли в секрет? И какое счастье было, что его находили? Хотя все про него знали. Так вот я… Сколько это стекло не буду тереть, и сколь чистым оно не будет, но ничего, ничего я за ним не увижу. Никакого секрета. Лишь пустоту. Так какой смысл, что моя душа чиста, как стекло? Если в ней уже ничего нет…
   Санька махнул безнадежно рукой и направился к лимузину. И его неуверенная походка, и его втянутые в голову плечи так мало соответствовали новенькому костюму из чисто английской шерсти. Где не хватало лишь этикетки.
    ТОНЯ
   Вот в такие моменты, грустные и отчаянные, мне так хотелось позвонить Тоне. Но вслед за Санькой я махнул безнадежно рукой. В который раз прокручивая в голове последний телефонный разговор с девушкой. Как это было давно. А, впрочем, прошло всего пару жалких месяцев. Это было в тот день, когда я, в квартире дворника решил начать жизнь заново, почувствовав утром на пересохших губах вкус маленькой вечности.
   — Виталик, — взволнованно прислушивался я к ее возбужденному голосу. — Что вообще происходит?
   — А что происходит? Кроме того, что я очень хочу тебя видеть, — улыбнулся я нежно трубке.
   И, помню, подумал, почему бы не начать новую жизнь с Тони? Хорошее, обнадеживающее начало.
   — Я тоже хочу видеть тебя, но… Я ничего не понимаю! Представляешь, дяде так плохо. Я хотела вызвать врача, но он отказался. Он сказал, что на одну лестничную клетку врачей предостаточно. Скажи… Он как-то причастен к гибели той девушки… Жени?
   — Нет, Тонечка, клянусь, нет. Твой дядя прекрасный человек. Я сейчас же приеду.
   — Нет, Талик, не нужно, — Тоня вздохнула. — Мы уже справились. И потом…
   — Что потом?
   — Представляешь, Макс! Это невероятно! Такого просто не может быть! Он взял и напился до чертиков! Без конца плачет! Его узнать невозможно!
   — Думаю, это ему пойдет на пользу. Есть люди, которым алкоголь может принести пользу, поверь, — я нахмурился. — И ты тут при чем?
   — При чем? Не знаю, но ему плохо. Талик. Очень, очень плохо. И дяде очень плохо. Получается, одной мне хорошо? Я не могу их оставить… Мало ли что… Чтобы потом всю жизнь казнить себя. Ты меня понимаешь?
   — Понимаю, — я глубоко вздохнул. — Более чем понимаю. Не дай Бог всю жизнь себя казнить. Особенно такой девушке…
   — Какой девушке?
   — Я бы мог много сказать красивых слов, какой. И все равно эти слова не будут тебя достойны. И потом… Вряд ли мне представится шанс даже на это.
   — Может быть… Когда-нибудь…
   — Может быть, Тонечка. Когда-нибудь.
   Так закончился наш последний разговор с Тоней. Я еще долго, помню, прислушивался к коротким гудкам, словно к дыханию девушки. И думал, как жаль, что жизнь придется начать не с нее. Мне было бы гораздо легче. Ну что ж. Возможно, так и нужно. Начинать жизнь с себя. И только с себя.
   Тоню я вспоминал часто, гораздо чаще, чем нужно было для моей полной гармонии, которую наконец-то обрел в своем маленьком мире.