Страница:
Елена Сазанович
Всё хоккей!
«Он родился в рубашке». Так, кажется, заявили моей маме, когда при рождении я чуть не задохнулся…
«Он родился с клюшкой в руке». Так, кажется, сказали моему тренеру, когда я забил подряд три шайбы в своем первом матче…
«Он родился в смокинге». Так, кажется, шепнула незнакомая красавица своей подружке на приеме, организованном нашим спортивным клубом по случаю моего двадцатилетия…
К тридцати годам у меня были не только рубашки от John Galliano, не только смокинг от Giorgio Armani и не только золотая шайба самого высокооплачиваемого хоккеиста страны. У меня были и желтенький Bugatti Veyron за миллион евро с 16-цилиндровым двигателем мощностью в тысячу «лошадок», и многокомнатная квартира в центре столицы, и звание чемпиона страны, и самая красивая (гражданская) жена в мире. Я не знаю, чего можно еще желать. Но я был слишком молод и полон сил, чтобы ничего не желать. Чтобы в полной мере не наслаждаться жизнью, чтобы устать от жизни. В которой я перебегал из автобуса в автобус. Из самолета в самолет. Из страны в страну. Которая проходила на стадионах, в ресторанах, дорогих клубах и респектабельных презентациях.
Я не знал трагедий в жизни. Усталости и потерь. Самым большим потрясением это была смерть голубя в далеком безоблачном детстве. Но от этого меня спасла мама. За что я ей всю жизнь был благодарен. Потому что именно это вывело меня на широкую дорогу.
Моя мама… Я должен написать о ней тысячи, миллионы слов благодарности, но не могу. Потому что она заслуживает такого количества слов, которое еще не придумано математиками. Красавица, умница, легкая, нежная и изящная, она всегда нравилась всем. Но так и не смогла удержать одного. Моего отца. Он просто ушел от нее. Именно ушел. Когда это произносят, обычно подразумевают скандал, недоразумение или ворох разбитых сердец. Ничего не было. Все было именно так — просто ушел. В один прекрасный день. И не захотел вернуться. Оставив все нам. И свою квартиру, и свои деньги, и свое право на счастье. Мы это приняли как должное. И не разыскивали его. Если я иногда, исполняя сыновий долг, спрашивал: «Где мой отец?», мама весело отвечала: «Он ушел. А если мужчина уходит, его нет смысла звать обратно. Он либо сам возвращается. Либо его возвращает нужда». С моим отцом не случилось ни того, ни другого. Хотя, подозреваю, мама знала, где он. Она всегда относилась к отцу, как к тюфяку и недотепе. И меня приучила к такому отношению. Я как всегда не сопротивлялся. Я научился, как и моя мама, презирать неудачников.
Моя мама хотела от жизни гораздо больше, чем жизнь могла ей дать. Но, пожалуй, у мамы было всё. И она научила меня получать всё. Хотя не скажу, что мама была во всем со мной схожа. Она вела достаточно легкомысленный образ жизни. Впрочем, несмотря ни на что, на ее щеках всегда играл здоровый румянец. А все окружающие относились к ней весьма серьезно. Такой была моя мама.
С детских лет она учила меня стараться — во что бы то ни стало — поймать птицу-удачу за хвост. И еще — никогда не плакать…
Плакал я один-единственный раз. Когда захлопнул окно, и прищемил крыло голубя, сидевшего на оконной раме. Голубя, который был моим первым другом, потому что я был ему нужен. В детстве особенно чувствуешь свою беспомощность. А этот голубь впервые помог мне понять, как много я значу в этой жизни. Я кормил его каждое утро, на карнизе окна нашей квартиры. И каждое утро он смотрел на меня преданным, жалобным взглядом. Ведь от меня зависело все. Я был хозяином жизни, хотя бы одним утром, хотя бы у одного окна. А потом… случайно прищемил его крыло, закрывая фрамугу. Когда же опомнился и освободил голубя, тот не удержался на карнизе и свалился вниз. Я стремглав бросился на улицу, перескакивая ступеньки, даже забыв о лифте. И там увидел лишь серого, облезлого кота, со злостью расправлявшегося с останками моего крылатого друга и презрительно поглядывавшего на меня… Позднее мне не раз удавалось ловить удачу за хвост, как учила мама. Но тогда, в далеком солнечном детстве всю свою будущую удачу я бы поменял на то, чтобы словить за хвост раненую птицу.
Домой я тоже не поднимался на лифте. Я шел медленно, как старик, переступая со ступеньки на ступеньку, втянув голову в плечи и боязливо озираясь по сторонам. Это была моя первая потеря. Тогда я назвал ее первым убийством. И мне так не хотелось, чтобы кто-то об этом узнал.
Об этом узнала моя мама. И долго хохотала во весь свой звонкий, красивый голос.
— Мальчик мой, солнышко! Ну, ты меня и впрямь насмешил! Убийство, это же надо! Слово-то какое… Громкое!
Мама крутилась перед зеркалом. Ее новый друг привез из Франции супермодную юбку «четырех-клинку».
— Какая прелесть! Ты не находишь? У нас днем с огнем не найдешь таких шмоток. Это же унизительно! Человек должен быть красив не только мыслями и душой, но и одеждой. Так, кажется, сказал писатель Чехов?
Я не знал, что сказал Чехов. Мама почему-то была всегда против него, и я не читал его произведений. Но все еще помнил голубя, который каждое утро преданно смотрел в мои глаза.
— Мам, я же ему… Ты понимаешь, каждый раз крошки подбрасывал, он так меня любил. Так красиво прилетал, делал перед окном плавный вираж и садился. Я случайно, я ведь не хотел… Мам, представь, если бы я не давал ему крошек… Он ведь бы мог выжить. Они ведь и сами живут, значит… Значит это я… Мама…
И вот тогда я разрыдался. Я плакал грубо, истерично, пугающе. И мама испугалась. Но ненадолго. Ее вообще ничто не пугало в жизни.
— Солнышко, Виталечка, Таличек, как тебе моя юбка? Ну, обрати же на меня внимание! Правда, красиво, а почему ты плачешь? Ах, голубь, боже, какая глупость! Я его, кажется, помню, такой серый, общипанный, он, наверное, все время дрался. А при чем тут голубь? Кстати, они живут так недолго! И, кстати, из Франции тебе Жорж привез шикарные джинсы, хочешь покажу? Чудесные! Здесь такое никогда не купишь…
Я не мог думать о джинсах, но подумал. И эта новость показалась мне приятной.
— Джинсы? Мам, но голубь? Он ведь погиб, по моей вине, а я ему крошки под…
Мама подскочила ко мне и села на корточки. Стала целовать мое лицо, волосы, плечи.
— Мальчик мой, Талечка, при чем тут голубь?
Уже потом, спустя много лет, я по-настоящему понял, как моя мама несчастна. Она не хотела слушать о несчастной погибшей птице именно потому, что сама была на нее чем-то похожа. И возможно, вспомнила папу, которому не один раз прищемляла крылья. Но попал ли он в пасть кошки, я так и не смог узнать…
— Мамочка… Я ведь не виноват, ты только скажи…
— Ты о чем? О голубе? Солнышко мое! Какая глупость, какой фарс! Мы все кого-нибудь убиваем, ты разве не понял этого? Как ты еще инфантилен! Случайно или нет, но убиваем!
Муха, наглая, громкая, как назло, пронеслась мимо нас. Я ловко прихлопнул ее газетой. И с открытым ртом так и остался стоять, тупо уставившись на ее бесчувственное тельце.
— Мы часто убиваем, мой мальчик. Тараканов, мух, мотыльков и мошек. Мы убиваем тех, кто нам мешает жить. Хотя, может, не так уж они и мешают. А чем голубь лучше этой мухи? Ага! Ничем! Потому это не называется убийством, хоть мы и убиваем. И на охоте тоже убивают, но это не убийство. Это всего лишь охота. Понимаешь… Как тебе объяснить, чтобы ты понял, ты еще так мал… Но жалость… Она тянет назад, обращает внимания на мелочи. Мы стареем, мудреем, а жалость тянет назад. И что получается? Неудачники! Опыт есть, а как такового опыта нет. Вот так. Но человек, так уж его создал Всевышний, совершеннее растений и животных. И поэтому не должен обращать на них внимания, чтобы не уподобляться им. Но… Но если человек хочет стать великим, то не должен обращать внимания и на людей… Ведь великих так мало…Ты примеришь джинсы?
И я расплакался во второй раз. Но это уже не были слезы в память о погибшем голубе. Это были слезы счастья. Что есть моя мама. Что так легко могут быть найдены те слова, которые ты ждешь.
Мама вытерла мои слезы холодной влажной ладонью.
— Солнышко мое, и еще запомни. Мальчики не должны плакать. И не только хоккеисты. Если ты хочешь стать настоящим мужчиной и великим спортсменом, ты никогда не должен позволять себе такой слабости. Ну, как законченный алкоголик — вино, — мама залпом выпила бокал вина. — Никогда. Слезы — это не просто слабость. Это — поражение.
И на мои глаза накатились слезы. В последний раз. Но я сумел их проглотить. И о голубе больше не думал. Его все равно уже не было.
— Мам, а что за джинсы привез дядя Жора?…
С этого дня я старался не чувствовать себя несчастным. И старался не переживать потерь. Даже если они и были.
Конечно, я не стал законченным идиотом. От счастья. У меня хватало ума понимать, что не только доброжелатели и почитатели окружают меня. Но и враги. Впрочем, если они и существовали, то скорее невидимые. Вернее, я предпочитал их просто не замечать. Поскольку легко шел на компромисс, всегда был душой компании и старался всем нравиться. Мне это удавалось. Так легче жить.
Впрочем, мне и так легко жилось. Я с трудом понимал тех, кто без конца твердил о жизненных трудностях. И справедливо полагал, что трудности возникают лишь тогда, когда занимаешь не свое место под солнцем, выбираешь не свою женщину и недоволен временем, в котором родился. У меня все было своим. И все устраивало. Я был доволен судьбой, и ни на какую другую ее бы не променял. Это было целиком мое время. Деловое, циничное, суматошное. Оно было очень похоже на меня. Возможно, не оно меня породило. Но я его полностью принял. И чувствовал себя в нем, как рыба в воде. Нет, не просто как какая-нибудь беспризорная рыба, шныряющая по дну в поисках пищи и в любую минуту рискующая попасть на крючок или угодить в пасть хищника. Я скорее сравнивал себя с какой-нибудь редкой, экзальтированной породой, к примеру, жемчужным скатом или элитным карпом кои, которая живет в огромном обустроенном, безопасном аквариуме из толстого стекла, с дорогостоящими фильтрами. Вовремя получает корм и не боится быть съеденной или просто обделенной вниманием, поскольку слишком дорога для беспечного обращения. И в ее загадочном подводном мире царит единственное правило — не рыба для аквариума, а аквариум для рыбы. Это правило принял и я. Не я для мира. А мир для меня. И сквозь аквариумную толщу я позволял себе немного жалости к окружающим. Например, к старым спортсменам, которые держались на чувстве долга и трудном опыте самовыживания. Или немного снисходительности к ровесникам, барахтающимся на крючке и продолжающим упрямо твердить о спорте, как о некой высшей государственной (и даже национальной!) идее. Хотя, к счастью, такие встречались все реже и реже.
Тот же спорт для меня был всего лишь работой (хотя и любимой), приносившей огромные деньги и позволявшей колесить по всему миру, не отказываясь ни от каких удовольствий. Которую, кстати, я выполнял весьма классно. А всякие идеи считал лишь пустыми словами тех, у кого пустые карманы.
Как и высокопарные речи о государстве и патриотизме, некие абстрактные для меня понятия. Я знал, что живу в этом государстве, но не видел его, поскольку не мог пощупать, прикоснуться, поговорить с ним. Я мог делить государство лишь на части — на мой дом, мою подругу, ледовую площадку и коллег по спорту… Всего этого нельзя было сказать о Саньке Шмыреве, моем старом дружке — еще из детства, из прошлого.
Он запросто мог бы перейти и в настоящее, и даже в будущее. Вместе со мной. Но, увы, слишком уж разными оказались наши дороги. Я предпочитал уверенный, размашистый шаг по широкому столичному проспекту. Он выбрал узкую, извилистую тропинку с выбоинами и ухабами, где и одному-то тесно. Вот она и привела его в тупик. Санька, подававший самые большие надежды в ДЮСШ, был классным вратарем в команде мастеров и однажды на чемпионате выдал серию в 18 игр, когда не пропустил ни одной шайбы, теперь работает средним учителем физкультуры средней средненькой школы за жалкие гроши. И все из-за тех самых принципов, которые он называет государственными. Когда-то он не согласился «сдать» одну игру, которая, к тому же, для нашей команды — в отличие от соперника — уже ничего не решала, причем за серьезные «бабки». Я тогда пошел на эту сделку, легко пошел, и ни разу об этом не пожалел. А он ушел из команды.
Говорят, Шмырев написал даже какую-то книжонку, что-то вроде «Принципы спорта и беспринципные спортсмены» — о том, как в одночасье рухнул наш спорт. Но я так не считал. Если спортсмены стали жить так хорошо, почему спорт должен быть плохим? Ну, подумаешь, стали редко выигрывать на чемпионатах мира. Но разве дело в выигрыше, а не в людях? Как говорится, важна не победа, а участие… И если государство существует не просто как слово, то и должно в первую очередь заботиться не о каких-то кубках, а о тех, кто эти кубки едет добывать в поте лица. И, прежде всего, государство должно радоваться, что мы, спортсмены, стали жить хорошо, а не горевать, что наш спорт плох. Но Шмырев, похоже, был согласен на бесплатную сделку с каким-то абстрактным государством, а не на реальный денежный договор с солидными людьми…
Вот он теперь и пашет учителем физкультуры и пишет сомнительные книжонки. Слава Богу, у него хватило совести не называть фамилий — он всегда ходил в благородных. Вот его книжонку и не издали. В отличие от моей, которая вышла бешеными тиражами и вся ушла влет. Положа руку на сердце, не я ее написал, но какое это имеет значение, ведь никто и не претендует на титул великого русского писателя. С меня хватит и титула великого русского спортсмена. Причем я все подробно и честно рассказал о наших спортсменах, об их женах, любовницах и любовниках. И об их красивых желаниях жить красиво — чтобы достичь уровня мировых звезд. Я честно назвал все фамилии, ни одну не изменил. Я — не Санька Шмырев. Мне с нем делить нечего, ведь кроме игры в благородство у него ничего не осталось. Лучше бы играл в хоккей, у него это все-таки получалось. И риска меньше.
Я давно заметил, что праведники вообще не понимают юмора. Слишком уж они воспринимают жизнь всерьез. Пожалуй, это разное восприятие жизни и развело нас по разные стороны.
Начало было положено еще в спортивном интернате, где мы вместе учились. В общем, до последнего класса все было нормально, не считая обычных мелких размолвок и обид, в основном со стороны Саньки. Поскольку я вообще ни на что не обижался, и лишний раз мог промолчать, если не хотел нарываться на ссору. Так было и удобнее, и безопаснее, в том числе и для здоровья. А здоровье для меня было вообще свято, особенно когда я думал о маме и ее образе жизни. Как и красивые вещи. И также предпочитал не замечать колкости в свой адрес по поводу слабости к красивым шмоткам. Я ведь умел так изящно, эстетски их носить, что не каждому дано. Санька считал это немужской чертой характера. Тем более хоккеиста. Я же был уверен, что можно быть и классным нападающим, «и думать о красе ногтей». Тем более, также считала и моя мама.
Ко всему прочему Санька слишком рьяно пытался заставить меня читать классику. Но я, вспоминая Чехова, так нелюбимого мамой, оставался тверд и категоричен. Меня могло хватить только на детектив. А заумные книжки лишь вытягивали силы, которые надо было постоянно беречь. К тому же у меня была редкая способность схватывать все на лету и надолго это запоминать. Мне достаточно было услышать краем уха обрывок сюжета из какого-нибудь романа и я «фотографировал» его в памяти, а в подходящий момент умело демонстрировал свою начитанность, импровизируя и играя словами на ходу. Ни у кого и в мыслях не было, что я этот роман даже в руках не держал. Мне это было и не нужно. У меня была феноменальная память на фамилии, названия, даже на мелодии. Что позволяло мне разыгрывать величайшего интеллектуала, жонглируя именами гениев и насвистывая что-нибудь из модного джаза.
Санька же, как всякий нормальный спортсмен, был слегка тугодум. Но какое-то непонятное чувство достоинства заставляло его корпеть над заумными книжками, названия и авторов которых он не запоминал. И я, конечно, его выручал при каждом удобном случае, небрежно бросая: «Ты имел в виду замечательный роман Маркеса „Сто лет одиночества“?…» Санька в ответ только тупил глаза и краснел. А в мой адрес раздавались громкие аплодисменты.
Я хотел быть не просто лучшим, а самым лучшим. Я знал, чем выделиться из команды. И выделиться я хотел не только числом забитых голов, не только числом супермодных шмоток, но и числом прочитанных книг, из которых ни одну так и не прочитал. Это не мешало мне фотографироваться с томиком так не любимого мамой Чехова в руках. Или газетой, открытой на разделе «Политика», хотя политику я не любил и не понимал, как и не понимал значение слова «государство»… И жизнь в итоге подтвердила мою правоту. У меня все было «о*кей», а Санька со своим энциклопедическим образованием прозябал жалким учителем физкультуры…
В последнем классе наша и без того хрупкая дружба рухнула окончательно, вдребезги. И мы потом еще пытались собрать эти осколки и сложить приблизительно в прежнее целое, но безуспешно.
Однажды к нам пришел новый военрук. С совсем не военной фамилией Ласточкин. Ужасно нудный старикашка, увешенный медалями, как новогодняя елка. Я лично ничего против медалей не имею. Но не люблю, когда слишком поучают и пытаются поставить на место, которое я не заслужил. Он все время нудел о героическом прошлом, о настоящих мужчинах, о нынешнем развале спорта, о продажности спортсменов, да и не только их. Однажды я не выдержал и пробубнил, так, невзначай, будто себе под нос.
— А вот в Америке ветераны не носят медалей, хоть воевали не меньше.
Он побледнел, стиснул зубы, но довольно спокойно ответил. Все же он был старый вояка.
— Они воевали меньше. Гораздо меньше. И неплохо тебе бы знать историю своего государства. Для этого даже пишут учебники истории.
Я пожал плечами.
— Учебники истории пишут не для этого. Их заставляют читать для этого. Я лично предпочитаю знать то, о чем не пишут учебники.
— А кто тебе сказал, что в других книгах правда?
— Мне никто этого не говорил, просто я знаю, что правду можно выбирать. По своему усмотрению. Какая ближе к сердцу, та и твоя.
— Правда бывает лишь одна. Как жаль, что ты в своем возрасте этого так и не понял. Но, даже если бы предположить невероятное, что правда бывает разной, я могу смело сказать, что у тебя неважно с сердцем. И вряд ли ты сможешь стать настоящим спортсменом…
Он неожиданно схватился за свое сердце. Молча повернулся и, сгорбившись, направился к выходу. В гробовой тишине класса четко стучали в такт его шаркающим, совсем не военным шагам боевые медали. И все же я слово оставил за собой.
— У меня как раз все в порядке с сердцем. Мне всего семнадцать.
Он не обернулся. Он, наверное, не услышал, мне казалось, что он вообще глуховат. В частности, ко времени, в котором ему приходилось жить сегодня.
Санька Шмырев со мной не разговаривал целый день. А военрук не забыл нашего спора и на следующем уроке вызвал меня разбирать и собирать автомат на скорость. Скорость моя оказалась никудышной, хотя с нервами все было в полном порядке.
— Спортсмены мало чем отличаются от военных, Белых, — спокойно заметил мне военрук, сделав вид, что вчерашнего разговора будто и не было. — И военные, и спортсмены должны обладать отменной реакцией. И нести ответственность за свою страну.
— Я отличный спортсмен, можете спросить у кого угодно, — резко ответил я. Меня взбесил его нарочито спокойный, нравоучительный тон. — И ледовую арену я не собираюсь превращать в поле боя.
— Бои бывают и не на льду. Они бывают разные, особенно, если враг существует. Его клюшкой не уничтожить.
— Слава Богу, у меня нет врагов. И никого уничтожать я не собираюсь.
— Может, у вас и нет врагов, но вы можете быть у них.
— В таком случае, я желаю им здорового сердца, — на этот раз я резко повернулся и направился к выходу. В отличие от военрука, я шел с гордо поднятой головой, уверенно ступая размашистым шагом. Правда, боевые медали в такт моим шагам не звенели.
Этим же вечером позвонил мне Шмырев и обозвал подлецом. И приказал, именно приказал, чтобы я не смел трогать военрука.
— Ага, его тронешь. Смотри сколько медалей. За меня ему медаль не дадут.
В ответ раздались презрительные гудки.
А через пару деньков, накануне Нового года, приехал мамин старый друг из Штатов и наряду с многочисленными шмотками, купленными для меня и мамы, привез ананас. Тогда ананасы были, если уж не редкостью, то не всякому по карману. Я бережно взял его в руки. Желто-лимонного цвета, сочный, он словно и не проделал долгий путь через океан. И тут я вдруг недовольно поморщился, потому что вспомнил военрука. Он непрестанно любил повторять: жизнь — это вам не ананасы. И у меня сложилось впечатление после этого назойливого рефрена, что он ни разу в жизни не видел ананаса. Люди любят употреблять в выражениях слова, о которых понятия не имеют. Я заметно повеселел и аккуратно обглодал экзотический фрукт, словно родную грушу, до кочерыжки.
Когда встал вопрос, что подарить военруку под Новый год, вопросов уже не было. Ребят очень позабавило, что мы подарим ему ананас, поскольку это слово было уж очень часто в его употреблении.
Ананас, завернутый мною дома в фольгу, и перевязанный ярким красным бантом вручил нашему военруку староста класса. Ласточкин долго, я бы сказал с благоговением, его разворачивал и, заметив кочерыжку, нисколько не удивился. Он, столько повидавший и переживший в жизни, и впрямь в глаза не видел этого экзотического фрукта. И аккуратно откусил почерневшую кость. И тут же сплюнул.
— Ну и гадость, эти ваши ананасы. Не зря я вам говорил, что лучше нашего не бывает. Даже фрукта.
Класс расхохотался во весь голос.
Военрук растерянно заморгал ресницами. Он ничего не понимал. Я настолько упивался его унижением, что не заметил, как возле меня оказался Санька Шмырев. Он со всей силы врезал мне кулаком по лицу. Но я не упал. Я всегда умел отражать удары. Я лишь слегка покачнулся.
Военрук внимательно посмотрел на меня, словно хотел объяснить мне что-то важное, но у него не хватало для этого слов. И я навсегда запомнил этот пронзительный взгляд. Затем он обвел уставшим, каким-то прощальным взглядом наш класс.
— Спасибо, ребята, за поздравление. Новый год действительно приносит сюрпризы. Хотя это и не всегда ананасы. Но вы знаете, единственное, о чем я не жалею в своей жизни, это то, что так их и не попробовал. Все больше на пути встречались прогнившие кочерыжки, но я с этим справлялся. И поэтому считаю… — он вновь внимательно на меня посмотрел, — поэтому считаю, что свою жизнь прожил, как надо. Хотя уже поздно.
И он словно в подтверждении вечернего времени посмотрел на часы.
— До свидания, ребята.
Он тогда не сказал: прощайте. Но в классе повисла такая тишина, словно именно это слово и было произнесено.
Больше мы военрука не видели. Нам сказали, что вместо него придет другой. Он пришел — энергичный, молодой, ироничный, по собственной воле ушедший в отставку. Он носил офицерскую форму как настоящий денди. Правда, на его груди не блестели медали. Но это его не портило. Мы сразу же нашли с ним общий язык. И я потихоньку стал забывать нудного старикашку.
Как-то, перешагнув порог школы, я увидел портрет молодого офицера. Он улыбался красивой, безупречной улыбкой. И на его груди блестели медали. И эти глаза, внимательные, серьезные, словно что-то пытались объяснить. Мне показалось, что я их уже где-то видел. Приблизившись к портрету, я заметил черную рамку и фамилию Ласточкин. И очень, очень длинная биография, напечатанная мелким шрифтом для того, чтобы вместилась на страницу. Ведь от Бреста до Берлина много километров и долгих четыре года. И много потерь, и много побед. Как они могли уместиться всего на одном листе?
— Закуришь, Виталий? — я услышал позади себя знакомый, но слишком официальный голос. И обернулся. Санька Шмырев глубоко затягивался сигаретой, хотя я никогда не видел его курящим. Мне так захотелось закурить и всех послать к черту. Но я крепко сжал кулаки. И печально улыбнулся Саньке.
— Ты же знаешь, в нашей школе курить не положено. А жаль Ласточкина, все-таки неплохой он был человек. Да?
Санька бросил непогашенный окурок у моих ног и молча ушел. Я, оглянувшись воровато по сторонам, поднял недокуренную сигарету, вдохнул с жадностью запах и тут же, сморщившись, бросил ее в урну, предварительно затушив.
А вечером, чтобы окончательно успокоить свою совесть, обратился к любимой маме. Разодетая, она сидела на кухне, небрежно закинув ногу за ногу, изящно держала бокал вина в тонкой руке и глубоко вдыхала дым дорогой американской сигареты.
— Да, мам, так мы с ним немного повздорили, а он теперь умер. В общем-то, как-то на душе не очень.
— А ты знаешь, мой дорогой мальчик, Мой милый Талечка, что все люди умирают? Особенно это свойственно пожилым и особенно тем, кто прошел войну. И еще, ты знаешь, сколько до смерти он ссорился, сколько тратил нервов, сколько переживал? Люди не умирают по заказу. Конечно, всем было бы проще, если бы человек предупреждал о своей смерти. Наверное, все тут же были бы с ним добренькими и заботливыми. Кто-то бы с удовольствием попросил прощения. Но, увы, мы не предупреждены. Ну, разве что о больных. Впрочем, как это ни кощунственно звучит, им действительно умирать легче. Перед кончиной они слышат лишь те слова, которые, возможно, хотели слышать всегда… Так что я тебя не пойму. Чтобы идти вперед, нужно многое забывать. А мелочи — как болото, лишь тянут назад. Кстати болото и впрямь состоит из жалких мелочей. Всего лишь из неразложившихся растительных остатков. Но как засасывает!.. В жизни нужно выбирать главное, не остатки, ведь в ней так много выбора. И чем больше ты зацикливаешься на средненьком, тем более средненьким становишься. Но ты же не хочешь стать средним в этой жизни?
«Он родился с клюшкой в руке». Так, кажется, сказали моему тренеру, когда я забил подряд три шайбы в своем первом матче…
«Он родился в смокинге». Так, кажется, шепнула незнакомая красавица своей подружке на приеме, организованном нашим спортивным клубом по случаю моего двадцатилетия…
К тридцати годам у меня были не только рубашки от John Galliano, не только смокинг от Giorgio Armani и не только золотая шайба самого высокооплачиваемого хоккеиста страны. У меня были и желтенький Bugatti Veyron за миллион евро с 16-цилиндровым двигателем мощностью в тысячу «лошадок», и многокомнатная квартира в центре столицы, и звание чемпиона страны, и самая красивая (гражданская) жена в мире. Я не знаю, чего можно еще желать. Но я был слишком молод и полон сил, чтобы ничего не желать. Чтобы в полной мере не наслаждаться жизнью, чтобы устать от жизни. В которой я перебегал из автобуса в автобус. Из самолета в самолет. Из страны в страну. Которая проходила на стадионах, в ресторанах, дорогих клубах и респектабельных презентациях.
Я не знал трагедий в жизни. Усталости и потерь. Самым большим потрясением это была смерть голубя в далеком безоблачном детстве. Но от этого меня спасла мама. За что я ей всю жизнь был благодарен. Потому что именно это вывело меня на широкую дорогу.
Моя мама… Я должен написать о ней тысячи, миллионы слов благодарности, но не могу. Потому что она заслуживает такого количества слов, которое еще не придумано математиками. Красавица, умница, легкая, нежная и изящная, она всегда нравилась всем. Но так и не смогла удержать одного. Моего отца. Он просто ушел от нее. Именно ушел. Когда это произносят, обычно подразумевают скандал, недоразумение или ворох разбитых сердец. Ничего не было. Все было именно так — просто ушел. В один прекрасный день. И не захотел вернуться. Оставив все нам. И свою квартиру, и свои деньги, и свое право на счастье. Мы это приняли как должное. И не разыскивали его. Если я иногда, исполняя сыновий долг, спрашивал: «Где мой отец?», мама весело отвечала: «Он ушел. А если мужчина уходит, его нет смысла звать обратно. Он либо сам возвращается. Либо его возвращает нужда». С моим отцом не случилось ни того, ни другого. Хотя, подозреваю, мама знала, где он. Она всегда относилась к отцу, как к тюфяку и недотепе. И меня приучила к такому отношению. Я как всегда не сопротивлялся. Я научился, как и моя мама, презирать неудачников.
Моя мама хотела от жизни гораздо больше, чем жизнь могла ей дать. Но, пожалуй, у мамы было всё. И она научила меня получать всё. Хотя не скажу, что мама была во всем со мной схожа. Она вела достаточно легкомысленный образ жизни. Впрочем, несмотря ни на что, на ее щеках всегда играл здоровый румянец. А все окружающие относились к ней весьма серьезно. Такой была моя мама.
С детских лет она учила меня стараться — во что бы то ни стало — поймать птицу-удачу за хвост. И еще — никогда не плакать…
Плакал я один-единственный раз. Когда захлопнул окно, и прищемил крыло голубя, сидевшего на оконной раме. Голубя, который был моим первым другом, потому что я был ему нужен. В детстве особенно чувствуешь свою беспомощность. А этот голубь впервые помог мне понять, как много я значу в этой жизни. Я кормил его каждое утро, на карнизе окна нашей квартиры. И каждое утро он смотрел на меня преданным, жалобным взглядом. Ведь от меня зависело все. Я был хозяином жизни, хотя бы одним утром, хотя бы у одного окна. А потом… случайно прищемил его крыло, закрывая фрамугу. Когда же опомнился и освободил голубя, тот не удержался на карнизе и свалился вниз. Я стремглав бросился на улицу, перескакивая ступеньки, даже забыв о лифте. И там увидел лишь серого, облезлого кота, со злостью расправлявшегося с останками моего крылатого друга и презрительно поглядывавшего на меня… Позднее мне не раз удавалось ловить удачу за хвост, как учила мама. Но тогда, в далеком солнечном детстве всю свою будущую удачу я бы поменял на то, чтобы словить за хвост раненую птицу.
Домой я тоже не поднимался на лифте. Я шел медленно, как старик, переступая со ступеньки на ступеньку, втянув голову в плечи и боязливо озираясь по сторонам. Это была моя первая потеря. Тогда я назвал ее первым убийством. И мне так не хотелось, чтобы кто-то об этом узнал.
Об этом узнала моя мама. И долго хохотала во весь свой звонкий, красивый голос.
— Мальчик мой, солнышко! Ну, ты меня и впрямь насмешил! Убийство, это же надо! Слово-то какое… Громкое!
Мама крутилась перед зеркалом. Ее новый друг привез из Франции супермодную юбку «четырех-клинку».
— Какая прелесть! Ты не находишь? У нас днем с огнем не найдешь таких шмоток. Это же унизительно! Человек должен быть красив не только мыслями и душой, но и одеждой. Так, кажется, сказал писатель Чехов?
Я не знал, что сказал Чехов. Мама почему-то была всегда против него, и я не читал его произведений. Но все еще помнил голубя, который каждое утро преданно смотрел в мои глаза.
— Мам, я же ему… Ты понимаешь, каждый раз крошки подбрасывал, он так меня любил. Так красиво прилетал, делал перед окном плавный вираж и садился. Я случайно, я ведь не хотел… Мам, представь, если бы я не давал ему крошек… Он ведь бы мог выжить. Они ведь и сами живут, значит… Значит это я… Мама…
И вот тогда я разрыдался. Я плакал грубо, истерично, пугающе. И мама испугалась. Но ненадолго. Ее вообще ничто не пугало в жизни.
— Солнышко, Виталечка, Таличек, как тебе моя юбка? Ну, обрати же на меня внимание! Правда, красиво, а почему ты плачешь? Ах, голубь, боже, какая глупость! Я его, кажется, помню, такой серый, общипанный, он, наверное, все время дрался. А при чем тут голубь? Кстати, они живут так недолго! И, кстати, из Франции тебе Жорж привез шикарные джинсы, хочешь покажу? Чудесные! Здесь такое никогда не купишь…
Я не мог думать о джинсах, но подумал. И эта новость показалась мне приятной.
— Джинсы? Мам, но голубь? Он ведь погиб, по моей вине, а я ему крошки под…
Мама подскочила ко мне и села на корточки. Стала целовать мое лицо, волосы, плечи.
— Мальчик мой, Талечка, при чем тут голубь?
Уже потом, спустя много лет, я по-настоящему понял, как моя мама несчастна. Она не хотела слушать о несчастной погибшей птице именно потому, что сама была на нее чем-то похожа. И возможно, вспомнила папу, которому не один раз прищемляла крылья. Но попал ли он в пасть кошки, я так и не смог узнать…
— Мамочка… Я ведь не виноват, ты только скажи…
— Ты о чем? О голубе? Солнышко мое! Какая глупость, какой фарс! Мы все кого-нибудь убиваем, ты разве не понял этого? Как ты еще инфантилен! Случайно или нет, но убиваем!
Муха, наглая, громкая, как назло, пронеслась мимо нас. Я ловко прихлопнул ее газетой. И с открытым ртом так и остался стоять, тупо уставившись на ее бесчувственное тельце.
— Мы часто убиваем, мой мальчик. Тараканов, мух, мотыльков и мошек. Мы убиваем тех, кто нам мешает жить. Хотя, может, не так уж они и мешают. А чем голубь лучше этой мухи? Ага! Ничем! Потому это не называется убийством, хоть мы и убиваем. И на охоте тоже убивают, но это не убийство. Это всего лишь охота. Понимаешь… Как тебе объяснить, чтобы ты понял, ты еще так мал… Но жалость… Она тянет назад, обращает внимания на мелочи. Мы стареем, мудреем, а жалость тянет назад. И что получается? Неудачники! Опыт есть, а как такового опыта нет. Вот так. Но человек, так уж его создал Всевышний, совершеннее растений и животных. И поэтому не должен обращать на них внимания, чтобы не уподобляться им. Но… Но если человек хочет стать великим, то не должен обращать внимания и на людей… Ведь великих так мало…Ты примеришь джинсы?
И я расплакался во второй раз. Но это уже не были слезы в память о погибшем голубе. Это были слезы счастья. Что есть моя мама. Что так легко могут быть найдены те слова, которые ты ждешь.
Мама вытерла мои слезы холодной влажной ладонью.
— Солнышко мое, и еще запомни. Мальчики не должны плакать. И не только хоккеисты. Если ты хочешь стать настоящим мужчиной и великим спортсменом, ты никогда не должен позволять себе такой слабости. Ну, как законченный алкоголик — вино, — мама залпом выпила бокал вина. — Никогда. Слезы — это не просто слабость. Это — поражение.
И на мои глаза накатились слезы. В последний раз. Но я сумел их проглотить. И о голубе больше не думал. Его все равно уже не было.
— Мам, а что за джинсы привез дядя Жора?…
С этого дня я старался не чувствовать себя несчастным. И старался не переживать потерь. Даже если они и были.
Конечно, я не стал законченным идиотом. От счастья. У меня хватало ума понимать, что не только доброжелатели и почитатели окружают меня. Но и враги. Впрочем, если они и существовали, то скорее невидимые. Вернее, я предпочитал их просто не замечать. Поскольку легко шел на компромисс, всегда был душой компании и старался всем нравиться. Мне это удавалось. Так легче жить.
Впрочем, мне и так легко жилось. Я с трудом понимал тех, кто без конца твердил о жизненных трудностях. И справедливо полагал, что трудности возникают лишь тогда, когда занимаешь не свое место под солнцем, выбираешь не свою женщину и недоволен временем, в котором родился. У меня все было своим. И все устраивало. Я был доволен судьбой, и ни на какую другую ее бы не променял. Это было целиком мое время. Деловое, циничное, суматошное. Оно было очень похоже на меня. Возможно, не оно меня породило. Но я его полностью принял. И чувствовал себя в нем, как рыба в воде. Нет, не просто как какая-нибудь беспризорная рыба, шныряющая по дну в поисках пищи и в любую минуту рискующая попасть на крючок или угодить в пасть хищника. Я скорее сравнивал себя с какой-нибудь редкой, экзальтированной породой, к примеру, жемчужным скатом или элитным карпом кои, которая живет в огромном обустроенном, безопасном аквариуме из толстого стекла, с дорогостоящими фильтрами. Вовремя получает корм и не боится быть съеденной или просто обделенной вниманием, поскольку слишком дорога для беспечного обращения. И в ее загадочном подводном мире царит единственное правило — не рыба для аквариума, а аквариум для рыбы. Это правило принял и я. Не я для мира. А мир для меня. И сквозь аквариумную толщу я позволял себе немного жалости к окружающим. Например, к старым спортсменам, которые держались на чувстве долга и трудном опыте самовыживания. Или немного снисходительности к ровесникам, барахтающимся на крючке и продолжающим упрямо твердить о спорте, как о некой высшей государственной (и даже национальной!) идее. Хотя, к счастью, такие встречались все реже и реже.
Тот же спорт для меня был всего лишь работой (хотя и любимой), приносившей огромные деньги и позволявшей колесить по всему миру, не отказываясь ни от каких удовольствий. Которую, кстати, я выполнял весьма классно. А всякие идеи считал лишь пустыми словами тех, у кого пустые карманы.
Как и высокопарные речи о государстве и патриотизме, некие абстрактные для меня понятия. Я знал, что живу в этом государстве, но не видел его, поскольку не мог пощупать, прикоснуться, поговорить с ним. Я мог делить государство лишь на части — на мой дом, мою подругу, ледовую площадку и коллег по спорту… Всего этого нельзя было сказать о Саньке Шмыреве, моем старом дружке — еще из детства, из прошлого.
Он запросто мог бы перейти и в настоящее, и даже в будущее. Вместе со мной. Но, увы, слишком уж разными оказались наши дороги. Я предпочитал уверенный, размашистый шаг по широкому столичному проспекту. Он выбрал узкую, извилистую тропинку с выбоинами и ухабами, где и одному-то тесно. Вот она и привела его в тупик. Санька, подававший самые большие надежды в ДЮСШ, был классным вратарем в команде мастеров и однажды на чемпионате выдал серию в 18 игр, когда не пропустил ни одной шайбы, теперь работает средним учителем физкультуры средней средненькой школы за жалкие гроши. И все из-за тех самых принципов, которые он называет государственными. Когда-то он не согласился «сдать» одну игру, которая, к тому же, для нашей команды — в отличие от соперника — уже ничего не решала, причем за серьезные «бабки». Я тогда пошел на эту сделку, легко пошел, и ни разу об этом не пожалел. А он ушел из команды.
Говорят, Шмырев написал даже какую-то книжонку, что-то вроде «Принципы спорта и беспринципные спортсмены» — о том, как в одночасье рухнул наш спорт. Но я так не считал. Если спортсмены стали жить так хорошо, почему спорт должен быть плохим? Ну, подумаешь, стали редко выигрывать на чемпионатах мира. Но разве дело в выигрыше, а не в людях? Как говорится, важна не победа, а участие… И если государство существует не просто как слово, то и должно в первую очередь заботиться не о каких-то кубках, а о тех, кто эти кубки едет добывать в поте лица. И, прежде всего, государство должно радоваться, что мы, спортсмены, стали жить хорошо, а не горевать, что наш спорт плох. Но Шмырев, похоже, был согласен на бесплатную сделку с каким-то абстрактным государством, а не на реальный денежный договор с солидными людьми…
Вот он теперь и пашет учителем физкультуры и пишет сомнительные книжонки. Слава Богу, у него хватило совести не называть фамилий — он всегда ходил в благородных. Вот его книжонку и не издали. В отличие от моей, которая вышла бешеными тиражами и вся ушла влет. Положа руку на сердце, не я ее написал, но какое это имеет значение, ведь никто и не претендует на титул великого русского писателя. С меня хватит и титула великого русского спортсмена. Причем я все подробно и честно рассказал о наших спортсменах, об их женах, любовницах и любовниках. И об их красивых желаниях жить красиво — чтобы достичь уровня мировых звезд. Я честно назвал все фамилии, ни одну не изменил. Я — не Санька Шмырев. Мне с нем делить нечего, ведь кроме игры в благородство у него ничего не осталось. Лучше бы играл в хоккей, у него это все-таки получалось. И риска меньше.
Я давно заметил, что праведники вообще не понимают юмора. Слишком уж они воспринимают жизнь всерьез. Пожалуй, это разное восприятие жизни и развело нас по разные стороны.
Начало было положено еще в спортивном интернате, где мы вместе учились. В общем, до последнего класса все было нормально, не считая обычных мелких размолвок и обид, в основном со стороны Саньки. Поскольку я вообще ни на что не обижался, и лишний раз мог промолчать, если не хотел нарываться на ссору. Так было и удобнее, и безопаснее, в том числе и для здоровья. А здоровье для меня было вообще свято, особенно когда я думал о маме и ее образе жизни. Как и красивые вещи. И также предпочитал не замечать колкости в свой адрес по поводу слабости к красивым шмоткам. Я ведь умел так изящно, эстетски их носить, что не каждому дано. Санька считал это немужской чертой характера. Тем более хоккеиста. Я же был уверен, что можно быть и классным нападающим, «и думать о красе ногтей». Тем более, также считала и моя мама.
Ко всему прочему Санька слишком рьяно пытался заставить меня читать классику. Но я, вспоминая Чехова, так нелюбимого мамой, оставался тверд и категоричен. Меня могло хватить только на детектив. А заумные книжки лишь вытягивали силы, которые надо было постоянно беречь. К тому же у меня была редкая способность схватывать все на лету и надолго это запоминать. Мне достаточно было услышать краем уха обрывок сюжета из какого-нибудь романа и я «фотографировал» его в памяти, а в подходящий момент умело демонстрировал свою начитанность, импровизируя и играя словами на ходу. Ни у кого и в мыслях не было, что я этот роман даже в руках не держал. Мне это было и не нужно. У меня была феноменальная память на фамилии, названия, даже на мелодии. Что позволяло мне разыгрывать величайшего интеллектуала, жонглируя именами гениев и насвистывая что-нибудь из модного джаза.
Санька же, как всякий нормальный спортсмен, был слегка тугодум. Но какое-то непонятное чувство достоинства заставляло его корпеть над заумными книжками, названия и авторов которых он не запоминал. И я, конечно, его выручал при каждом удобном случае, небрежно бросая: «Ты имел в виду замечательный роман Маркеса „Сто лет одиночества“?…» Санька в ответ только тупил глаза и краснел. А в мой адрес раздавались громкие аплодисменты.
Я хотел быть не просто лучшим, а самым лучшим. Я знал, чем выделиться из команды. И выделиться я хотел не только числом забитых голов, не только числом супермодных шмоток, но и числом прочитанных книг, из которых ни одну так и не прочитал. Это не мешало мне фотографироваться с томиком так не любимого мамой Чехова в руках. Или газетой, открытой на разделе «Политика», хотя политику я не любил и не понимал, как и не понимал значение слова «государство»… И жизнь в итоге подтвердила мою правоту. У меня все было «о*кей», а Санька со своим энциклопедическим образованием прозябал жалким учителем физкультуры…
В последнем классе наша и без того хрупкая дружба рухнула окончательно, вдребезги. И мы потом еще пытались собрать эти осколки и сложить приблизительно в прежнее целое, но безуспешно.
Однажды к нам пришел новый военрук. С совсем не военной фамилией Ласточкин. Ужасно нудный старикашка, увешенный медалями, как новогодняя елка. Я лично ничего против медалей не имею. Но не люблю, когда слишком поучают и пытаются поставить на место, которое я не заслужил. Он все время нудел о героическом прошлом, о настоящих мужчинах, о нынешнем развале спорта, о продажности спортсменов, да и не только их. Однажды я не выдержал и пробубнил, так, невзначай, будто себе под нос.
— А вот в Америке ветераны не носят медалей, хоть воевали не меньше.
Он побледнел, стиснул зубы, но довольно спокойно ответил. Все же он был старый вояка.
— Они воевали меньше. Гораздо меньше. И неплохо тебе бы знать историю своего государства. Для этого даже пишут учебники истории.
Я пожал плечами.
— Учебники истории пишут не для этого. Их заставляют читать для этого. Я лично предпочитаю знать то, о чем не пишут учебники.
— А кто тебе сказал, что в других книгах правда?
— Мне никто этого не говорил, просто я знаю, что правду можно выбирать. По своему усмотрению. Какая ближе к сердцу, та и твоя.
— Правда бывает лишь одна. Как жаль, что ты в своем возрасте этого так и не понял. Но, даже если бы предположить невероятное, что правда бывает разной, я могу смело сказать, что у тебя неважно с сердцем. И вряд ли ты сможешь стать настоящим спортсменом…
Он неожиданно схватился за свое сердце. Молча повернулся и, сгорбившись, направился к выходу. В гробовой тишине класса четко стучали в такт его шаркающим, совсем не военным шагам боевые медали. И все же я слово оставил за собой.
— У меня как раз все в порядке с сердцем. Мне всего семнадцать.
Он не обернулся. Он, наверное, не услышал, мне казалось, что он вообще глуховат. В частности, ко времени, в котором ему приходилось жить сегодня.
Санька Шмырев со мной не разговаривал целый день. А военрук не забыл нашего спора и на следующем уроке вызвал меня разбирать и собирать автомат на скорость. Скорость моя оказалась никудышной, хотя с нервами все было в полном порядке.
— Спортсмены мало чем отличаются от военных, Белых, — спокойно заметил мне военрук, сделав вид, что вчерашнего разговора будто и не было. — И военные, и спортсмены должны обладать отменной реакцией. И нести ответственность за свою страну.
— Я отличный спортсмен, можете спросить у кого угодно, — резко ответил я. Меня взбесил его нарочито спокойный, нравоучительный тон. — И ледовую арену я не собираюсь превращать в поле боя.
— Бои бывают и не на льду. Они бывают разные, особенно, если враг существует. Его клюшкой не уничтожить.
— Слава Богу, у меня нет врагов. И никого уничтожать я не собираюсь.
— Может, у вас и нет врагов, но вы можете быть у них.
— В таком случае, я желаю им здорового сердца, — на этот раз я резко повернулся и направился к выходу. В отличие от военрука, я шел с гордо поднятой головой, уверенно ступая размашистым шагом. Правда, боевые медали в такт моим шагам не звенели.
Этим же вечером позвонил мне Шмырев и обозвал подлецом. И приказал, именно приказал, чтобы я не смел трогать военрука.
— Ага, его тронешь. Смотри сколько медалей. За меня ему медаль не дадут.
В ответ раздались презрительные гудки.
А через пару деньков, накануне Нового года, приехал мамин старый друг из Штатов и наряду с многочисленными шмотками, купленными для меня и мамы, привез ананас. Тогда ананасы были, если уж не редкостью, то не всякому по карману. Я бережно взял его в руки. Желто-лимонного цвета, сочный, он словно и не проделал долгий путь через океан. И тут я вдруг недовольно поморщился, потому что вспомнил военрука. Он непрестанно любил повторять: жизнь — это вам не ананасы. И у меня сложилось впечатление после этого назойливого рефрена, что он ни разу в жизни не видел ананаса. Люди любят употреблять в выражениях слова, о которых понятия не имеют. Я заметно повеселел и аккуратно обглодал экзотический фрукт, словно родную грушу, до кочерыжки.
Когда встал вопрос, что подарить военруку под Новый год, вопросов уже не было. Ребят очень позабавило, что мы подарим ему ананас, поскольку это слово было уж очень часто в его употреблении.
Ананас, завернутый мною дома в фольгу, и перевязанный ярким красным бантом вручил нашему военруку староста класса. Ласточкин долго, я бы сказал с благоговением, его разворачивал и, заметив кочерыжку, нисколько не удивился. Он, столько повидавший и переживший в жизни, и впрямь в глаза не видел этого экзотического фрукта. И аккуратно откусил почерневшую кость. И тут же сплюнул.
— Ну и гадость, эти ваши ананасы. Не зря я вам говорил, что лучше нашего не бывает. Даже фрукта.
Класс расхохотался во весь голос.
Военрук растерянно заморгал ресницами. Он ничего не понимал. Я настолько упивался его унижением, что не заметил, как возле меня оказался Санька Шмырев. Он со всей силы врезал мне кулаком по лицу. Но я не упал. Я всегда умел отражать удары. Я лишь слегка покачнулся.
Военрук внимательно посмотрел на меня, словно хотел объяснить мне что-то важное, но у него не хватало для этого слов. И я навсегда запомнил этот пронзительный взгляд. Затем он обвел уставшим, каким-то прощальным взглядом наш класс.
— Спасибо, ребята, за поздравление. Новый год действительно приносит сюрпризы. Хотя это и не всегда ананасы. Но вы знаете, единственное, о чем я не жалею в своей жизни, это то, что так их и не попробовал. Все больше на пути встречались прогнившие кочерыжки, но я с этим справлялся. И поэтому считаю… — он вновь внимательно на меня посмотрел, — поэтому считаю, что свою жизнь прожил, как надо. Хотя уже поздно.
И он словно в подтверждении вечернего времени посмотрел на часы.
— До свидания, ребята.
Он тогда не сказал: прощайте. Но в классе повисла такая тишина, словно именно это слово и было произнесено.
Больше мы военрука не видели. Нам сказали, что вместо него придет другой. Он пришел — энергичный, молодой, ироничный, по собственной воле ушедший в отставку. Он носил офицерскую форму как настоящий денди. Правда, на его груди не блестели медали. Но это его не портило. Мы сразу же нашли с ним общий язык. И я потихоньку стал забывать нудного старикашку.
Как-то, перешагнув порог школы, я увидел портрет молодого офицера. Он улыбался красивой, безупречной улыбкой. И на его груди блестели медали. И эти глаза, внимательные, серьезные, словно что-то пытались объяснить. Мне показалось, что я их уже где-то видел. Приблизившись к портрету, я заметил черную рамку и фамилию Ласточкин. И очень, очень длинная биография, напечатанная мелким шрифтом для того, чтобы вместилась на страницу. Ведь от Бреста до Берлина много километров и долгих четыре года. И много потерь, и много побед. Как они могли уместиться всего на одном листе?
— Закуришь, Виталий? — я услышал позади себя знакомый, но слишком официальный голос. И обернулся. Санька Шмырев глубоко затягивался сигаретой, хотя я никогда не видел его курящим. Мне так захотелось закурить и всех послать к черту. Но я крепко сжал кулаки. И печально улыбнулся Саньке.
— Ты же знаешь, в нашей школе курить не положено. А жаль Ласточкина, все-таки неплохой он был человек. Да?
Санька бросил непогашенный окурок у моих ног и молча ушел. Я, оглянувшись воровато по сторонам, поднял недокуренную сигарету, вдохнул с жадностью запах и тут же, сморщившись, бросил ее в урну, предварительно затушив.
А вечером, чтобы окончательно успокоить свою совесть, обратился к любимой маме. Разодетая, она сидела на кухне, небрежно закинув ногу за ногу, изящно держала бокал вина в тонкой руке и глубоко вдыхала дым дорогой американской сигареты.
— Да, мам, так мы с ним немного повздорили, а он теперь умер. В общем-то, как-то на душе не очень.
— А ты знаешь, мой дорогой мальчик, Мой милый Талечка, что все люди умирают? Особенно это свойственно пожилым и особенно тем, кто прошел войну. И еще, ты знаешь, сколько до смерти он ссорился, сколько тратил нервов, сколько переживал? Люди не умирают по заказу. Конечно, всем было бы проще, если бы человек предупреждал о своей смерти. Наверное, все тут же были бы с ним добренькими и заботливыми. Кто-то бы с удовольствием попросил прощения. Но, увы, мы не предупреждены. Ну, разве что о больных. Впрочем, как это ни кощунственно звучит, им действительно умирать легче. Перед кончиной они слышат лишь те слова, которые, возможно, хотели слышать всегда… Так что я тебя не пойму. Чтобы идти вперед, нужно многое забывать. А мелочи — как болото, лишь тянут назад. Кстати болото и впрямь состоит из жалких мелочей. Всего лишь из неразложившихся растительных остатков. Но как засасывает!.. В жизни нужно выбирать главное, не остатки, ведь в ней так много выбора. И чем больше ты зацикливаешься на средненьком, тем более средненьким становишься. Но ты же не хочешь стать средним в этой жизни?