"Демократии действительно огромные рыхлые объекты. Но иногда они просыпаются, и те, кто недооценили степень их решимости, платят за это своей головой. В конце концов, они взяли верх над Гитлером" (II, стр. 248).
   И Солженицын отвечает:
   "Хотелось бы верить, что вы правы. Но когда я смотрю на Запад, меня начинает преследовать ощущение, что все это я уже когда-то видел. Мы прошли черезо все, что вы переживаете сейчас. В России конца прошлого века были, как вы помните, террористы. И интеллигенция встрепенулась, бросилась спасать их, когда их вылавливала полиция. Так началось. Эта начальная слабость и обошлась нам во много миллионов жертв. Вы признаете, что сегодняшнее у нас жестоко, но о своей свободе вам кажется, что она завоевана раз навсегда, и поэтому вы позволяете себе ею пренебрегать" (II, стр. 248),
   Первая фраза этого ответа ("Хотелось бы верить, что вы правы"), равно как и последняя (о западном пренебрежении своей свободой), очередной раз демонстрирует антитезу широко распространившейся точке зрения, что Солженицын - противник общественной и личной свободы. Он проповедник ее нравственного самоочищения, духовного возвышения и обороноспособности. Чуть выше сказано:
   "Истинная свобода - это как бы лестница Иакова. Она позволяет своим слугам взойти выше нее" (II, стр. 248).
   Пример из российской истории свидетельствует о необходимости, по Солженицыну, силовых (в данном случае - репрессивных) приемов борьбы против насильников. В отношении к террористам (в отличие от русских террористов конца прошлого - начала этого веков, ныне создавших мировой интернационал террора) "начальная слабость" (добавлю от себя: в том числе и в остро болезненном вопросе спасения заложников) подводит нас к страшной грани необратимости террористического наступления на демократию.
   Ж. Сюфер спрашивает:
   "Не считаете ли Вы, что русский человек вытеснен советским человеком?" (II, стр. 249).
   И Солженицын, не принимающий версии безнадежного духовного вырождения своего народа, отвечает:
   "Вы не знаете и мир не знает, что такое было сопротивление русского и украинского народов(. Я буду об этом писать: армии крестьян шли с вилами на пулеметы. Горы убитых. И это повсюду. Нас раздавили, размозжили, но на Западе весьма слабое представление об этом. Правда, русский народ как ковыль - он гнется под ураганом, но крепко врос корнями в землю. И - мы еще живы((. Моральный упадок у нас отрицать нельзя. Но и духовное сопротивление народа еще хранит надежду. Многое зависит от вас: от этого маленького кусочка Западной Европы, который боится, что ему не хватит нефти, от этой огромной Америки, которая не перестает думать о себе. Коммунизм - это не русское, но мировое явление. Он засел в России, он использовал Россию. Он может так же вселиться завтра к вам и использовать вас. И человеческий род отступит дальше" (II, стр. 249).
   После этого страшного прогноза невозможно не воскликнуть вместе с интервьюером: "Что же делать?" (II, стр. 49).
   Не нам решать за Солженицына, что ему следует говорить и о чем молчать. Но не исключаю, что именно в этой точке беседы можно было однозначно ответить: не отступать ни на одном из существующих сегодня рубежей некоммунистического мира; помогать всеми силами тем, кто ведет борьбу против наступления тоталитаризма в зонах его господства и военной экспансии; нигде ни на миг не отказываться от борьбы идей, от информационного поединка с бессонной и мощной коммунистической пропагандой и дезинформацией. Все это и следует из подтекста ответов Солженицына Ж. Сюферу и многих других выступлений. Но текст звучит так:
   "Таинственным образом все зависит от личной решимости каждого из нас. Никогда еще будущность планеты настолько не зависела от человека. Думаю, что первое правило для всех, это - не принимать лжи; как у нас, на Востоке, так и у вас, на Западе. Говорить правду - это значит возрождать свободу. Не считаясь ни с давлением, ни с интересами, ни с модами. А если кто пожимает плечами, повторять ее еще раз. Те, кто пожимают плечами, услышав рассказы о трагедии такого объема, как в СССР, сознательно или несознательно соучаствуют палачам. Вы вовлечены в жесточайшую борьбу, а ведете себя, будто вопрос идет о партии пинг-понга. Вы можете устоять, если ваша решимость будет несомненная, явная. Иначе - станет слишком поздно" (II, стр. 249).
   Беседа на этом кончается, но так и кажется, что на устах интервьюера замирает вопрос: несомненная решимость - на что?
   Западных интервьюеров Солженицына так же, как и многих эмигрантов, высланных или вырвавшихся из СССР, занимал после изгнания писателя вопрос, предложенный ему М. Чарлтоном в Лондоне 22 февраля 1976 года в телеинтервью компании ВВС (II, стр. 250-264). В интерпретации Чарлтона этот вопрос звучит так:
   "Когда г-н Брежнев и Политбюро Советского Союза решили выслать Вас за границу вместо того, чтобы снова отправить в концлагерь, они вероятно считали, что Вы принесете меньше вреда советскому государству, находясь за пределами СССР, чем в самой стране? Считаете ли Вы, что время покажет оправданность их суждения?" (II, стр. 250).
   Солженицын прежде всего отказывает Брежневу и политбюро ЦК КПСС в свободе выбора, в том, как с ним поступить:
   "В Вашей постановке вопроса содержится некоторая неправильность: ставя так вопрос, мы предполагаем, что политбюро - всемогуще и независимо в своих решениях, что оно могло так решить, а могло решить иначе. Надо сказать, что в момент моей высылки создалась совсем необычная обстановка (я об этом писал уже). Осенью 73-го года поддержка западного общественного мнения Сахарову и мне в нашем, как я его назвал, "встречном бою" была до такой степени сильна, до такой степени тверда, как Запад уже давно не проявлял такой твердости и такой настойчивости, - и советское политбюро просто испугалось. Оно не имело полной свободы выбора - держать меня в тюрьме или выслать, они просто испугались этого гнева, этой бури возмущения на Западе, и вынуждены были уступить. Поэтому я думаю, что сейчас, если они и раскаиваются - а скорей всего раскаиваются - то все же помнят, что у них и выбора особенно не было. Это тот редкий момент, когда Запад проявил небывалую твердость и заставил их отступить" (II, стр. 250).
   Итак, неожиданная, с 1920-х гг. не применявшаяся, сравнительно гуманная мера политбюро (высылка инакомыслящего за границу) целиком относится Солженицыным на счет Запада.
   Надо отметить, что Политбюро и его очередные фюреры постепенно выработали в своем сознании существенный иммунитет против западных кампаний в защиту инакомыслящих. Впрочем, как знать? Может быть, если бы не многократные волны западных выступлений в защиту Сахарова и других репрессируемых в СССР, судьбы некоторых из них были бы куда страшнее. Но у М. Чарлтона, как и у ряда других наблюдателей и исследователей творчества и судьбы Солженицына, есть свой ответ, достаточно горький для Солженицына: советские вожди справедливо предполагали, что Запад писателя не поймет и не примет, и он, как выразился однажды сам Солженицын, "растворится в иноземном тумане" с минимальным ущербом для СССР. Этот ответ, к счастью, не предугадал той огромной исследовательской, издательской (серии ИНРИ и ВМБ и собственные сочинения) и, главное, далеко не всеми по достоинству оцененной литературной работы, которую выполняет Солженицын прежде всего для своей страны и которая насыщает высоким смыслом его жизнь в изгнании. Он не раз говорил, что намерен вернуться в Россию при первой возможности издать там свои книги (или в книгах - после своей смерти). И это, несомненно, произойдет. Сейчас, однако, мы говорим о взаимоотношениях между Солженицыным и его западной аудиторией. Эти взаимоотношения не вызывают у писателя оптимизма. Он отвечает Чарлтону:
   "Да, если посмотреть с этой стороны... Вы правы. Предупреждения мои и других, Сахарова, очень серьезные предупреждения непосредственно из Советского Союза - пропадают более, чем наполовину, попадают как бы в глухую среду, не желающую их воспринять. Я раньше все-таки надеялся, что жизненный опыт можно передать от нации к нации, от личности к личности, но я начинаю сомневаться в этом. Может быть, всем суждено все пережить и только тогда понять" (II, стр. 251).
   И далее:
   "Наш жизненный опыт существенно важен для Запада, но я не уверен, что вы способны его перенять, не пережив сами все до конца на себе" (II, стр. 251).
   У Чарлтона характерное для Солженицына сопоставление российского прошлого с западным настоящим вызывает недоумение, и он задает вопрос, занимающий многих других собеседников и читателей Солженицына по обе стороны занавеса:
   "Дайте пример, что именно Вы имеете в виду, говоря, что русский опыт сейчас повторяется на Западе?" (II, стр. 251).
   Мы уже рассмотрели некоторые ответы Солженицына на этот вопрос. Приведем еще один - из наиболее обстоятельных:
   "Например, утерю ведущего интеллектуального положения старшим поколением в пользу младшего, когда неестественным образом младшая часть общества, имеющая наименьший жизненный опыт, больше всего влияет на направление общественной жизни. Затем - можно сказать, что создается некоторый поток века, поток общественного мнения, так что люди с авторитетом, видные профессора, ученые, стесняются спорить, даже когда они имеют другое мнение; считается неудобным противопоставлять свои аргументы: как бы не попасть в неловкое положение. Затем - характерна утеря ответственности при наличии свободы. Ну, допустим, пресса, публицисты... Обладая большой свободой (кстати, в России свобода прессы была очень велика, - Запад имеет весьма превратное представление об истинном состоянии России до революции), журналисты, публицисты теряют чувство ответственности перед историей, перед своим народом. Затем - всеобщее восхищение революционерами, и тем большее, чем они более крайние. У нас в России был почти - ну, если не культ террора в обществе, то была яростная защита террористов: благополучные люди, интеллектуальные, профессора, либералы тратили большие усилия, даже ярость и гнев на защиту террористов. И затем паралич правительственной власти. Я мог бы еще много таких черт аналогичных..." (II, стр. 252).
   Можно добавить сюда еще одно общее обстоятельство, не осуждаемое социально активной частью общества с достаточной энергией: стремление шумных экстремистских кругов действовать только радикально-революционными методами. Экстремисты упорно игнорируют тот многообещающий факт, что в их обществах наличествует открытая ситуация, допускающая весьма ценные мирные преобразования. Экстремисты не верят в эволюцию или считают ее слишком осложненной и медленной. Но парадоксальность положения заключается в том, что на самом деле у экстремистов, как у прежних, российских, так и у нынешних, западных и "третьего мира", нет конструктивной программы. Ими движет утопия. Строй, которого они жаждут добиться "в предстоящих кровавых конфликтах" (К. Маркс и Ф. Энгельс), опирается на социалистические иллюзии, всегда приводящие к результатам, противоположным задуманному. Россия (СССР) и ряд других стран уже испытали на себе этот парадокс - значительная часть западных обществ и стран "третьего мира" зачарованно стремится в ловушку утопии. И в обоих случаях претендующие на интеллектуальную и политическую элитарность слои общества в большинстве своем тоже пренебрегают возможностями мирной поступательной эволюции и идут на поводу у беспочвенных экстремистов.
   Если, однако, до западных адресатов "очень серьезных предупреждений" Солженицына, Сахарова и других доходит хотя бы около половины таких высказываний, это оправдывает усилия предупреждающих. Солженицына и Сахарова всегда переводят на иностранные языки, и отзвуки их выступлений постоянно слышны в суждениях наиболее прозорливых людей Запада.
   Именно здесь, в лондонском телеинтервью 22 февраля 1976 года, прозвучали знаменательные слова Солженицына, которых не хотят почему-то слышать его обвинители в антизападном обскурантизме:
   "...я не критик Запада. Я повторяю, что большую часть жизни мы на Запад молились, обратите внимание - не восхищались, а молились. Я не критик Запада, я критик - слабости Запада. Я критик того у вас, что для нас непредставимо: почему так можно потерять душевную твердость, волю и, обладая свободой, так не ценить ее, то есть не желать идти за нее на жертвы" (II, стр. 254).
   Солженицын решительно отказывается от трех "расхожих ярлыков", которые на него (общими усилиями части отечественных диссидентов и западной "media") налепили: от ярлыка врага Запада, от ярлыка апологета патриархальности и от ярлыка националиста (к последнему мы вернемся в следующей главе). После его страстного монолога с этими тремя отказами Чарлтон замечает:
   "Да, Вы очень наглядно показываете, что не возвращаетесь назад к старому русскому империализму, но я не совсем понимаю, каким образом Вы идете вперед. Какой путь может вывести из этого мира напряжений и подавлений в Советском Союзе, мира, который Вы так выпукло описали? Если Запад не может помочь, какой путь открывается перед русским народом? Что будет?" (II, стр. 255).
   У Солженицына нет однозначного ответа на этот вопрос: он (опять же вопреки одному из расхожих мнений о нем) не спешит в пророки. Он - человек, стремящийся исследовать для себя и других тенденции своего времени, его возможности, а не однозначно предсказать или предписать человечеству и своему народу какое-то будущее. Он говорит:
   "Вы знаете, два года назад и три года назад был этот вопрос актуален, то есть можно было подумать, что нам, жителям Советского Союза, есть практический смысл обдумывать наш путь, потому что так много неполадок, так много неудач было у советского руководства, что придется уже не им, а нам самим искать выход. И я предполагал, что мы должны искать эволюционный путь, ни в коем случае не революционный, не - взрыв (тут мы с Сахаровым сходимся), - эволюционный плавный путь, как нам уйти из этой ужасной системы. Однако сегодня эти все вопросы потеряли практическое значение" (II, стр. 255).
   Оторвемся на мгновение от 1976 года и перенесемся на одиннадцать лет вперед - в год, когда пишутся эти строки (1987). Сегодня в СССР происходит то, что ЦК КПСС называет "перестройкой", а советские люди и наблюдатели со стороны хотели бы назвать "оттепелью". Несколько расширены гласность и культурные возможности общества. Ослаблена литературная цензура. Ведется борьба против алкоголизма, аморализма и всевозможных уголовных, в том числе "экономических", преступлений. Узакониваются и одновременно берутся под более полный контроль некоторые, давно существующие, виды частной деятельности. На каких-то странных, невнятных обществу основаниях освобождается (без реабилитации!) часть политзаключенных. Условия в местах заключения, по-прежнему, ужасны. Господство единственной партии и единственной идеологии не поколеблено. Огосударствление экономики не пошатнулось. Внешняя политика нисколько не изменилась.
   Солженицын говорит о своих и Сахарова размышлениях над тем, "как нам уйти из этой страшной системы", причем уйти "эволюционным плавным путем". Горбачев же озабочен, по-видимому, тем, как сохранить и усилить эту систему, может быть, сделав ее менее страшной для законопослушных граждан и "улучшив", "очистив", "оздоровив" (с точки зрения верхушки КПСС) ее "человеческий фактор". Цели, как видим, противоположные. Вопрос заключается в следующем: если даже эти малые послабления повысят незапланированную общественную активность в сферах духа и действия (а они, конечно, ее повысят) и это начнет угрожать главным устоям системы, дестабилизировать ее, чтo выберут правители: отход от системы или усмирение общества? Ответа на этот вопрос сегодня у общества еще нет. Пока же вернемся к Солженицыну 1976-го года. Он продолжает:
   "За последние два года произошло ужасное: Запад сдал не только 4-5-6 стран, Запад отдал все мировые позиции, - Запад с такой стремительностью все отдавал, и с такой стремительностью укреплял нашу тиранию, что сегодня все эти вопросы в Советском Союзе практически закрылись. Сопротивление осталось, но я говорил уже не раз: наше сопротивление и наше духовное возрождение, как всякий духовный процесс, - медленный процесс. А ваши капитуляции, как всякий политический процесс, - стремительны. Быстрота ваших капитуляций настолько обогнала рост нашего возрождения и укрепления, что сейчас практически перед Советским Союзом есть путь только один: расцвет тоталитаризма. И справедливее было бы, чтобы не вы задали мне вопрос о путях России, простите, Советского Союза, - не будем путать, а справедливее, чтобы я задал вам вопрос о путях Запада, потому что ныне стоит вопрос не о том, как Россия с помощью Запада вырвется из тоталитаризма, но - как Запад сможет избежать той же участи, как Запад сможет устоять против невиданного натиска тоталитаризма. Вот эта проблема" (II, стр. 255-256).
   До самого недавнего времени этот очерк реальности был бесспорным. В ближайшие годы, если не месяцы мы увидим, когда Солженицын был ближе к истине: когда питал крохотную искру надежды на то, что "вожди" образумятся, или когда отказался от этой надежды.
   Солженицын - моралист, но не пацифист. Он так формулирует свое отношение к применению нравственных категорий в политике, что становится ясно: с его точки зрения, есть обстоятельства, когда уклонение от войны безнравственно:
   "Меня удручает, что прагматическая философия последовательно пренебрегает нравственными категориями, и сейчас в западной прессе мы можем читать откровенное провозглашение принципа, что нравственные категории не относятся к политике, они не применимы и не должны, мол, применяться. Я напомню Вам, что в 1939 году Англия рассуждала иначе. Если бы нравственные категории не были применимы к политике, то было бы непонятно, зачем, собственно, Англия вступила в войну с гитлеровской Германией. Прагматически можно было выйти из положения, но Англия избрала нравственный путь, и испытала и явила миру может быть самый блестящий свой героический период. А сегодня мы об этом забыли, сегодня руководители английской политики откровенно провозглашают, что они не только признают над любой территорией любую власть - независимо от ее нравственных качеств, а даже спешат признать, спешат опередить других. Где-то в какой-то стране, в Лаосе, в Китае, в Анголе, потеряна свобода, пришли к власти тираны, бандиты, марионетки, и прагматическая философия говорит: неважно, мы должны их признать, и даже скорее. Нельзя считать, что великие принципы обрываются на ваших границах, что пусть свобода будет у вас, а там пусть будет де-факто. Нет, свобода неделима! И надо относиться к этому вопросу нравственно. Может быть - вот это один из главных пунктов расхождения..." (II, стр. 256-257).
   Речь идет, по-видимому, о расхождении между значительной частью западных общественных деятелей и Солженицыным.
   Сегодня все больше исследователей, публицистов, общественных и даже государственных деятелей говорят о неделимости свободы, о необходимости ставить политику демократического мира по отношению к той или другой стране в зависимость от уровня гражданских свобод в этой стране. Но никто не ссылается на Солженицына, раньше и упорней других об этом заговорившего. Причем как правило (есть исключения), марксистским тираниям (Эфиопия, Ангола, Никарагуа, Куба, Мозамбик, Вьетнам, Камбоджа и пр.) прощается их бесчеловечная суть. Она игнорируется ради "величия" марксистско-ленинских экспериментов: вступают в силу социалистические сентименты Запада - родины социалистических учений и коммунистической доктрины. Зато от режимов, медленно изживающих свою самозащитную авторитарность, требуют гибельной для них поспешности (ЮАР, Южная Корея и др.). И оставляют или почти оставляют на произвол судьбы героические движения сопротивления в Анголе, Мозамбике, Афганистане, Никарагуа и пр.(. Отказ от подобного "прагматизма" Солженицын и имеет в виду, когда говорит:
   "Я - не политический деятель, и могу предлагать советы только духовные. Я хотел бы, чтобы Запад не терял воли и понимал, что свобода, которая досталась от предков и которая у вас уже 300 и больше лет, что эта свобода требует жертв. Вот чего я хотел бы от Запада: духовной крепости и моральной разборчивости" (II, стр. 260).
   Но М. Чарлтон не видит другого способа "избежать ядерной катастрофы", кроме технолого-экономической помощи и уступок тоталитарному Востоку (уже и части Африки и Латинской Америки). Он приводит довод, который очень популярен на Западе, но менее всего способен убедить Солженицына, - роковую фразу Бертрана Рассела: "Лучше быть красным, чем мертвым".
   Как мы уже видели, Солженицын не раз (в частности, и в этой беседе) констатировал удивительный факт: ядерная угроза, если считать ее реальной, в равной мере нависает над обеими сторонами конфликта, но почему-то западную сторону эта угроза автоматически ослабляет, а тоталитарную усиливает. Мы уже отмечали, что Солженицын вообще не верит в реализацию советского ядерного шантажа: он неоднократно говорил и писал, что при неизменных глобально-политических тенденциях коммунизм одолеет демократию и без применения ядерного оружия. Что же до формулы Бертрана Рассела, то она Солженицына потрясает. Он говорит:
   "...я вообще не понимаю, почему Бертран Рассел сказал: "лучше быть красным, чем мертвым", а почему он раньше не сказал: "лучше быть коричневым, чем мертвым"? - тогда нет разницы. Вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников состоит в том, что лучше быть мертвым, чем подлецом. В этом ужасном выражении - потеря всякого нравственного критерия. На короткой дистанции оно дает возможность лавировать и продолжать наслаждаться жизнью, но в дальнем плане обязательно погубит всех, кто так думает. Это - страшная мысль. Благодарю Вас, что Вы привели ее для яркой характеристики Запада" (II, стр. 263).
   Из словосочетания "вся моя жизнь, и жизнь моего поколения, и жизнь моих единомышленников" я бы исключила средний член: то, что справедливо по отношению к Солженицыну и его единомышленникам, не приложимо ко всему поколению ровесников революции, а также ни к одному другому советскому поколению. В каждом из них едва ли не большинство состоит из людей лояльных к коммунистической власти, из людей бездумных, из людей подсознательно и сознательно исповедующих формулу Рассела, даже не зная, что она сформулирована кем-то другим. Долгий тоталитарный гнет и десятилетия всеобъемлющей информационной монополии не проходят даром.
   Чарлтон продолжает настаивать на том, что разрядка хороша как отдых от "напряженной холодной войны", "как передышка, как шанс", как "что-то новое", но Солженицын стоит на своем:
   "А я настаиваю: вам кажется, что это отдых? Но это мнимый отдых, отдых перед гибелью" (II, стр. 263).
   Трудно сказать, как далеко вперед он тут смотрит, но в стремлении докричаться и разбудить - спасти! - ему отказать нельзя.
   Выступление Солженицына по английскому радио 26 февраля 1976 года (I, стр. 256-268) сравнимо по своей обличительной страстности, по яростному стремлению потрясти слушателей и подвигнуть их на спасительный путь со знаменитой его Гарвардской речью 8 июня 1978 года.
   В начале своего обращения к английским радиослушателям Солженицын обещает "говорить откровенно, не пытаясь понравиться или польстить" (I, стр. 256). Он, действительно, не польстил и соответственно не понравился. Речь в Англии, как и речь в Гарварде, вызвала нарастающее охлаждение к нему многих популярных глашатаев общественного мнения Запада (часто, однако, далеко не исчерпывающих взглядов тех обществ, которые они представляют и, в значительной степени, ориентируют).
   Мы уже говорили: в публицистике Солженицына, да и в "узлах" "Красного колеса", больше вопросов, чем однозначных ответов. Так, и в Англии 1976 года он говорит:
   "Есть много загадок и противоречий в человеческой натуре, их сложность и вызывает к жизни искусство, то есть поиск не линейных формулировок, не плоских решений, не однозначных объяснений. Среди таких загадок: почему люди, придавленные к самому дну рабства, находят в себе силу подниматься и освобождаться - сперва духом, потом и телом? А люди, беспрепятственно реющие на вершинах свободы, вдруг теряют вкус ее, волю ее защищать и в роковой потерянности начинают почти жаждать рабства? Или: почему общества, кого полувеками одурманивают принудительной ложью, находят в себе сердечное и душевное зрение увидеть истинную расстановку предметов и смысл событий? А общества, кому открыты все виды информации, вдруг впадают в летаргическое массовое ослепление, в добровольный самообман?
   Таким открыли мы за многие годы соотношение духовных процессов, идущих на Востоке и на Западе, - увы, ваш процесс впятеро и вдесятеро быстрей, чем наш, и это почти лишает человечество надежды избежать глобальной катастрофы" (I, стр. 257).
   Мы, к несчастью, не наблюдаем на одурманенной "принудительной ложью" родине Солженицына ни массового освобождения от этой всепроникающей лжи духом, ни массовых же попыток избавления от тоталитарного гнета телом. Массовые порывы к тому и другому возникали и подавлялись Советским Союзом в Восточной Европе. Иногда достаточно было призрака вмешательства СССР, и тогда хватало собственных душителей для подавления массовых порывов к свободе. Вряд ли можно было сказать о советском обществе 1976 года, что его массовые контингенты нашли в себе силу отвергнуть полувековую "принудительную ложь" и увидеть "истинную расстановку предметов и смысл событий". Но если даже зрячих людей "на Востоке" много (а их немало), тотальный гнет не позволяет им стать силой, определяющей ход событий. Даже тогда, когда этот гнет драпируется в тогу поверхностной "либерализации". Люди, отдельные люди, группы людей на Западе тоже видят и констатируют истинный смысл и ход событий. Солженицын вряд ли прав, ограничивая процесс прозрения только Востоком. Но он, к нашей общей беде, не ошибается, когда утверждает, что процессы экспансии и капитуляции протекают многократно быстрее процессов прозрения. А ведь от прозрения надо еще шагнуть к сопротивлению, и к сопротивлению какому противнику! При этом сопротивляться надо не на своих непосредственных рубежах, а часто - в регионах настолько от этих рубежей далеких, что происходящее там не внушает большинству наблюдателей тревоги, страха за свое будущее. Впрочем, большинство это не опоминается и тогда, когда опасность подкрадывается угрожающе близко (Никарагуа-США).