Страница:
Солженицын ставит вопрос о том, кто был в пореформенной России сторонником общинной системы землепользования, стеснявшей всякую личную экономическую инициативу, - кто был, следовательно, реакционером. И отвечает, что реакционерами были, во-первых, представители высших кругов, во-вторых, - социалисты, потому что община уже была прообразом колхоза, прообразом социализма. Либералы же, образованные слои пошли на блок с социалистами. Аугштейн обращает свое внимание на портрет Столыпина, висящий у Солженицына над столом. И Солженицын взволнованно говорит, что Столыпин возглавлял энергичную группу специалистов и государственных деятелей, хотевших разрушить систему общинного крепостничества. Столыпин стремился создать сельскохозяйственную систему западного типа с самостоятельными крестьянами, чему Солженицын горячо сочувствует, - где же здесь почвеннический консерватизм, который ему упорно приписывают? "Кто же здесь был либералом и кто реакционером? Столыпин был либералом!" - повторяет Солженицын, подтверждая очередной раз то, что мы выше говорили о характере его собственного центризма и либерализма. Он соглашается с Аугштейном в том, что Столыпина ненавидели крайне правые и крайне левые. Руководящая идея Столыпина состояла, по Солженицыну, в том, чтобы освободить крестьянина от экономической зависимости, - тогда бы он стал гражданином. Сперва нужно было создать гражданина - затем возникло бы гражданское сознание. На замечание Аугштейна, что в России не было среднего слоя (придающего, скажу от себя, социальной системе устойчивость), Солженицын отвечает, что потому Столыпин и создавал эту, в известной мере, новую систему единоличных хозяйств (хуторов, отрубов) "по западному образцу...".
Напомню, что, когда в 1927-1930 гг. Сталин полемизировал с Бухариным, главным доводом первого против продолжения НЭПа было утверждение, что еще немного - и "кулак" (прочно стоящий на ногах фермер) скажет: "Припустите меня к власти". Экономическая эмансипация привела бы к эмансипации гражданской и политической, от чего надежно страхует коммунистическую власть коллективизация сельского хозяйства при всей самоочевидности ее экономической нецелесообразности.
И снова, в конце своего рассуждения о судьбах российского и советского крестьянства, Солженицын объясняет, почему он столько внимания уделяет Столыпину и в этом разговоре, и в своей книге: по его представлению, это был настоящий либерал, который стремился раскрепостить экономику, а вместе с ней - и гражданское сознание. Трудно не оценить злободневности этих размышлений Солженицына для нынешней ситуации в СССР.
Обратимся к тому, что говорит Солженицын Аугштейну о своей публицистике и о своих романах.
По мнению Солженицына, политическая публицистика отличается от художественного произведения тем, что автор речи или статьи должен отстаивать одну определенную точку зрения. Тогда перед ним оказываются те или иные оппоненты, тоже отстаивающие свою определенную точку зрения, так что поневоле изложение позиции всегда будет идти по одной линии. Политическая публицистика линейна, в то время как художественное восприятие действительности объемно, предлагая даже не трехмерность, а десятки направлений мысли. Поэтому Солженицын, по его словам, в политической публицистике чувствует себя сильно стесненным, из-за чего он четыре с половиной года назад от нее отказался.
Что ж, можно только глубоко пожалеть об этом, потому что публицистика Солженицына во всей ее совокупности представляет собой явление многомерное, многоаспектное, широкий и глубокий источник идей и преломлений действительности - источник, этой книгой отнюдь не исчерпанный. Но, пожалуй, наиболее горько заставляет сожалеть о себе тот факт, что Солженицын в этом интервью говорит о своем решении не продолжать эпопею "Красное колесо" дальше мая 1917 года. Вот как развивается в его разговоре с Аугштейном эта тема. Писатель замечает, что он как художник сказал о русском самодержавии, русском государстве и его обществе начала XX века вещи подчас куда более горькие, чем ему противопоставляют иные публицисты, причем публицисты в российской истории некомпетентные. Аугштейн отвечает на это вопросом о том, как получилось, что Россия оказалась в руках большевиков. Чтобы рассказать об этом, говорит Солженицын, он должен продолжить литературную серию своих исторических "узлов". Но одно замечание он делает тут же: он характеризует коммунизм как феномен, не ограниченный одной нацией. Коммунизм говорит об интернационализме, называет себя интернациональным и представляет собой, по определению Солженицына, не что иное, как интернационал-социализм. В этом определении (коммунизм интернационал-социализм) содержится и сближение большевизма с нацизмом, и одновременно их противопоставление друг другу по одному из ведущих признаков: и тот, и другой - социализмы, но один из них расистско-националистический, а другой - интернационалистский.
Далее следуют уже знакомые нам размышления Солженицына о том, что большевизму проложила дорогу февральская ситуация, полностью лабильная и анархическая, что аналогичные переходы произошли в ряде стран, что ход истории определяется совокупностью массы факторов... И вдруг - совершенно неожиданное заявление Солженицына о том, что такого огромного количества "узлов", которое он задумал ранее, он писать не должен. Сначала он ссылается на то, что в наше время люди меньше читают, что надо считаться с терпением читателей, затем - на свой возраст (Солженицыну 69 лет - так ли уж много?), не позволяющий ставить перед собой новые большие задачи. Но ведь задача показать октябрьские события 1917 года для Солженицына не нова, и материал для ее решения собирался писателем годами!
А далее сказано, что книга окончится описанием событий 5 мая 1917 года по старому стилю и что к этому времени Россия была готова к захвату ее большевиками, так что, дойдя до этой точки, писатель в известном смысле выполнил свою задачу.
Но ведь впереди еще остаются провалившийся июльский (по новому стилю) путч большевиков, корниловское движение и его роковое предательство Керенским, раздоры в среде большевиков перед переворотом - целый ряд моментов, когда весы истории колебались (в том числе, и после переворота), когда ход событий не был предопределен однозначно. И читатель-друг (а таковых - множество) с нетерпением ждет интерпретации этих событий Солженицыным.
Следующее высказывание Солженицына я приведу сначала по-немецки, как оно опубликовано, а затем - в буквальном его переводе, чтобы ни в чем не исказить его смысла.
"Naturlich hatte ich Lust, ware es sehr interessant weiterzuarbeiten: der Oktoberumsturz und was im Jahre 1918 kam. Aber dazu wird es nicht mehr kommen".
Вот буквальный перевод этих строк: "Естественно, мне хотелось бы и было бы очень интересно продолжить работу: октябрьский переворот и что произошло в 1918 году. Но до этого уже не дойдет".
Я с горечью отказываюсь от истолкования этих загадочных для меня слов.
Аугштейн задает Солженицыну вопрос о том, питал ли он когда-либо надежду, что советское государство с помощью интеллигенции изменится под властью сознательно действующего правителя. Но Солженицын, рассказывая историю своего отношения к режиму, оставляет этот вопрос без ответа.
Обращусь еще к одному моменту интервью. После того, как Солженицын решительно отказывается от приписываемой ему претензии быть первым и единственным правильным истолкователем российской истории XX века, настаивая лишь на твердости и определенности своих убеждений, Аугштейн спрашивает его, есть ли надежда, что он вернется назад, в Россию. И Солженицын (в очередной раз) отвечает, что все его книги вернутся на родину, что таково его твердое убеждение. Сегодня они, по его словам, текут на родину маленьким ручейком, но ему достоверно известно, что каждый экземпляр прочитывают, по меньшей мере, сто читателей - и очень интенсивно. "Каждый экземпляр!" - повторяет он.
"А вы сами?" - настаивает Аугштейн.
Солженицын, однако, отказывается гадать, доживет ли он до своего личного возвращения на родину. Раньше, чем его книги, он, по его глубокому убеждению, вернуться не может. Сначала должны вернуться его книги, а потом - он, повторяет он снова. И заключительное его замечание: книги неподвластны времени, а их автор ему подвластен.
Могут ли сегодня вернуться на родину Солженицына его книги - все, обязательно включая и публицистику?
Выше мной было сказано, что, оставаясь самими собой, вручить своим подданным целостный феномен, имя которому - творчество Солженицына, правители СССР не могут. Они ищут путей оздоровления социалистической ситуации - Солженицын эту ситуацию отвергает, от ее самых отдаленных литературно-теоретических истоков до ее отечественного и планетарного будущего.
Современная советская легальная публицистика, допущенная соизволением свыше, чтобы открыть народу глаза на то, в каком критическом состоянии принята новым руководством под свою власть страна, чтобы мобилизовать народ на задействование прекрасных потенций социализма, тоже опасна для режима, для строя. Само количество, само тематическое разнообразие этой лавины частных разоблачений и обличений подводит читателей к опаснейшей для социализма грани системного обобщения. Вплотную к нему подходят и некоторые публицисты, но не делают последнего шага: нельзя. Отсюда - изобилие в прессе руководящих окриков, велящих писать и о здоровых, перспективных, светлых чертах советского образа жизни, о достижениях "перестройки" и "ускорения". Дозволенная к прочтению, недавно еще запретная, художественная литература, как и драматургия, и кинопродукция, привязываются услужливой критикой в их обличительных тенденциях к определенным историческим лицам, к отдельным периодам, к издержкам в целом победного и положительного процесса. Неприятие не лиц и акций, а процесса как целого, системы и - тем более - теории как таковых гнездится в глубоком подтексте многих ныне легализуемых произведений и может быть воспринято или не воспринято адресатом. Послание же Солженицына читателю переводит писательское неприятие учения и системы как таковых из подтекста в текст. Он необратимо перешагивает вместе с читателем через грань между частным случаем и обобщением, бесповоротно отказывая марксизму-ленинизму, коммунизму, социализму в их претензиях на историческую правоту, на возможность, оздоровившись, осчастливить народы СССР и человечество.
Между тем юбилейный доклад Горбачева 2 ноября 1987 года показал, что Кремль не отказывается ни от одной из этих претензий. Если ко всему созданному до сих пор Солженицыным можно поставить эпиграфом призыв "Жить не по лжи", то все содержание этого установочного выступления Горбачева в его полном, исчерпывающем объеме укладывается в одно короткое слово "ложь". Лишь два сравнительно второстепенных момента омрачают ликующую победную реляцию, безоговорочную апологию теории и практики марксизма-ленинизма в СССР и на всей планете, провозглашенные Горбачевым в его речи. Первый из этих двух негативных моментов - внезапно нашедшее на Сталина затмение, заставившее его без вины репрессировать "многие тысячи коммунистов и беспартийных" ("многие тысячи", а не десятки миллионов, и в короткий период, а не - задолго до Сталина - с 1917-го по 1950-е годы массово, а затем выборочно). Второй печальный момент - конец брежневского правления, когда таинственным образом возник "застой", поставивший страну на грань кризиса. Все остальное было "прекрасно и удивительно" (по Маяковскому): и октябрьская революция, и гражданская война, и "военный коммунизм", и доля советского крестьянства, и коллективизация с индустриализацией, осуществленной рабами ГУЛага, и борьба Сталина с оппозициями, и его руководство в войне. Теперь главная задача - "развитие социализма, продолжение идей и практики ленинизма". "История у нас одна, она необратима. И какие бы эмоции она ни вызывала - это наша история, она дорога нам". И не руководство СССР претендует на то, чтобы навязать всеми средствами роковой опыт своей истории остальному человечеству, а "империалисты" и "неоколониалисты", обирающие "третий мир", угрожают явно и тайно бастиону светлого будущего планеты.
Несуществующая "действительность" описана Горбачевым в лучших традициях марксистско-ленинской фразеологии, вполне по Орвеллу. Реальность опущена и пренебрегнута. И опять мы приходим к выводу: в этой замолчанной реальности нет места книгам и публицистике Солженицына, а значит, и ему самому. Если Солженицын не выборочно, не искаженно, не в отдельных фрагментах, а целостно и свободно будет возвращен в отечественную реальность, это будет свидетельствовать, что изменилась сама реальность. Но тогда невозможны станут победные реляции, составленные в последовательных традициях орвелловской "новоречи", подменяющей действительность псевдожизнью и псевдоисторией. Время покажет нам, к чему мы близимся.
3 декабря 1987 года
Напомню, что, когда в 1927-1930 гг. Сталин полемизировал с Бухариным, главным доводом первого против продолжения НЭПа было утверждение, что еще немного - и "кулак" (прочно стоящий на ногах фермер) скажет: "Припустите меня к власти". Экономическая эмансипация привела бы к эмансипации гражданской и политической, от чего надежно страхует коммунистическую власть коллективизация сельского хозяйства при всей самоочевидности ее экономической нецелесообразности.
И снова, в конце своего рассуждения о судьбах российского и советского крестьянства, Солженицын объясняет, почему он столько внимания уделяет Столыпину и в этом разговоре, и в своей книге: по его представлению, это был настоящий либерал, который стремился раскрепостить экономику, а вместе с ней - и гражданское сознание. Трудно не оценить злободневности этих размышлений Солженицына для нынешней ситуации в СССР.
Обратимся к тому, что говорит Солженицын Аугштейну о своей публицистике и о своих романах.
По мнению Солженицына, политическая публицистика отличается от художественного произведения тем, что автор речи или статьи должен отстаивать одну определенную точку зрения. Тогда перед ним оказываются те или иные оппоненты, тоже отстаивающие свою определенную точку зрения, так что поневоле изложение позиции всегда будет идти по одной линии. Политическая публицистика линейна, в то время как художественное восприятие действительности объемно, предлагая даже не трехмерность, а десятки направлений мысли. Поэтому Солженицын, по его словам, в политической публицистике чувствует себя сильно стесненным, из-за чего он четыре с половиной года назад от нее отказался.
Что ж, можно только глубоко пожалеть об этом, потому что публицистика Солженицына во всей ее совокупности представляет собой явление многомерное, многоаспектное, широкий и глубокий источник идей и преломлений действительности - источник, этой книгой отнюдь не исчерпанный. Но, пожалуй, наиболее горько заставляет сожалеть о себе тот факт, что Солженицын в этом интервью говорит о своем решении не продолжать эпопею "Красное колесо" дальше мая 1917 года. Вот как развивается в его разговоре с Аугштейном эта тема. Писатель замечает, что он как художник сказал о русском самодержавии, русском государстве и его обществе начала XX века вещи подчас куда более горькие, чем ему противопоставляют иные публицисты, причем публицисты в российской истории некомпетентные. Аугштейн отвечает на это вопросом о том, как получилось, что Россия оказалась в руках большевиков. Чтобы рассказать об этом, говорит Солженицын, он должен продолжить литературную серию своих исторических "узлов". Но одно замечание он делает тут же: он характеризует коммунизм как феномен, не ограниченный одной нацией. Коммунизм говорит об интернационализме, называет себя интернациональным и представляет собой, по определению Солженицына, не что иное, как интернационал-социализм. В этом определении (коммунизм интернационал-социализм) содержится и сближение большевизма с нацизмом, и одновременно их противопоставление друг другу по одному из ведущих признаков: и тот, и другой - социализмы, но один из них расистско-националистический, а другой - интернационалистский.
Далее следуют уже знакомые нам размышления Солженицына о том, что большевизму проложила дорогу февральская ситуация, полностью лабильная и анархическая, что аналогичные переходы произошли в ряде стран, что ход истории определяется совокупностью массы факторов... И вдруг - совершенно неожиданное заявление Солженицына о том, что такого огромного количества "узлов", которое он задумал ранее, он писать не должен. Сначала он ссылается на то, что в наше время люди меньше читают, что надо считаться с терпением читателей, затем - на свой возраст (Солженицыну 69 лет - так ли уж много?), не позволяющий ставить перед собой новые большие задачи. Но ведь задача показать октябрьские события 1917 года для Солженицына не нова, и материал для ее решения собирался писателем годами!
А далее сказано, что книга окончится описанием событий 5 мая 1917 года по старому стилю и что к этому времени Россия была готова к захвату ее большевиками, так что, дойдя до этой точки, писатель в известном смысле выполнил свою задачу.
Но ведь впереди еще остаются провалившийся июльский (по новому стилю) путч большевиков, корниловское движение и его роковое предательство Керенским, раздоры в среде большевиков перед переворотом - целый ряд моментов, когда весы истории колебались (в том числе, и после переворота), когда ход событий не был предопределен однозначно. И читатель-друг (а таковых - множество) с нетерпением ждет интерпретации этих событий Солженицыным.
Следующее высказывание Солженицына я приведу сначала по-немецки, как оно опубликовано, а затем - в буквальном его переводе, чтобы ни в чем не исказить его смысла.
"Naturlich hatte ich Lust, ware es sehr interessant weiterzuarbeiten: der Oktoberumsturz und was im Jahre 1918 kam. Aber dazu wird es nicht mehr kommen".
Вот буквальный перевод этих строк: "Естественно, мне хотелось бы и было бы очень интересно продолжить работу: октябрьский переворот и что произошло в 1918 году. Но до этого уже не дойдет".
Я с горечью отказываюсь от истолкования этих загадочных для меня слов.
Аугштейн задает Солженицыну вопрос о том, питал ли он когда-либо надежду, что советское государство с помощью интеллигенции изменится под властью сознательно действующего правителя. Но Солженицын, рассказывая историю своего отношения к режиму, оставляет этот вопрос без ответа.
Обращусь еще к одному моменту интервью. После того, как Солженицын решительно отказывается от приписываемой ему претензии быть первым и единственным правильным истолкователем российской истории XX века, настаивая лишь на твердости и определенности своих убеждений, Аугштейн спрашивает его, есть ли надежда, что он вернется назад, в Россию. И Солженицын (в очередной раз) отвечает, что все его книги вернутся на родину, что таково его твердое убеждение. Сегодня они, по его словам, текут на родину маленьким ручейком, но ему достоверно известно, что каждый экземпляр прочитывают, по меньшей мере, сто читателей - и очень интенсивно. "Каждый экземпляр!" - повторяет он.
"А вы сами?" - настаивает Аугштейн.
Солженицын, однако, отказывается гадать, доживет ли он до своего личного возвращения на родину. Раньше, чем его книги, он, по его глубокому убеждению, вернуться не может. Сначала должны вернуться его книги, а потом - он, повторяет он снова. И заключительное его замечание: книги неподвластны времени, а их автор ему подвластен.
Могут ли сегодня вернуться на родину Солженицына его книги - все, обязательно включая и публицистику?
Выше мной было сказано, что, оставаясь самими собой, вручить своим подданным целостный феномен, имя которому - творчество Солженицына, правители СССР не могут. Они ищут путей оздоровления социалистической ситуации - Солженицын эту ситуацию отвергает, от ее самых отдаленных литературно-теоретических истоков до ее отечественного и планетарного будущего.
Современная советская легальная публицистика, допущенная соизволением свыше, чтобы открыть народу глаза на то, в каком критическом состоянии принята новым руководством под свою власть страна, чтобы мобилизовать народ на задействование прекрасных потенций социализма, тоже опасна для режима, для строя. Само количество, само тематическое разнообразие этой лавины частных разоблачений и обличений подводит читателей к опаснейшей для социализма грани системного обобщения. Вплотную к нему подходят и некоторые публицисты, но не делают последнего шага: нельзя. Отсюда - изобилие в прессе руководящих окриков, велящих писать и о здоровых, перспективных, светлых чертах советского образа жизни, о достижениях "перестройки" и "ускорения". Дозволенная к прочтению, недавно еще запретная, художественная литература, как и драматургия, и кинопродукция, привязываются услужливой критикой в их обличительных тенденциях к определенным историческим лицам, к отдельным периодам, к издержкам в целом победного и положительного процесса. Неприятие не лиц и акций, а процесса как целого, системы и - тем более - теории как таковых гнездится в глубоком подтексте многих ныне легализуемых произведений и может быть воспринято или не воспринято адресатом. Послание же Солженицына читателю переводит писательское неприятие учения и системы как таковых из подтекста в текст. Он необратимо перешагивает вместе с читателем через грань между частным случаем и обобщением, бесповоротно отказывая марксизму-ленинизму, коммунизму, социализму в их претензиях на историческую правоту, на возможность, оздоровившись, осчастливить народы СССР и человечество.
Между тем юбилейный доклад Горбачева 2 ноября 1987 года показал, что Кремль не отказывается ни от одной из этих претензий. Если ко всему созданному до сих пор Солженицыным можно поставить эпиграфом призыв "Жить не по лжи", то все содержание этого установочного выступления Горбачева в его полном, исчерпывающем объеме укладывается в одно короткое слово "ложь". Лишь два сравнительно второстепенных момента омрачают ликующую победную реляцию, безоговорочную апологию теории и практики марксизма-ленинизма в СССР и на всей планете, провозглашенные Горбачевым в его речи. Первый из этих двух негативных моментов - внезапно нашедшее на Сталина затмение, заставившее его без вины репрессировать "многие тысячи коммунистов и беспартийных" ("многие тысячи", а не десятки миллионов, и в короткий период, а не - задолго до Сталина - с 1917-го по 1950-е годы массово, а затем выборочно). Второй печальный момент - конец брежневского правления, когда таинственным образом возник "застой", поставивший страну на грань кризиса. Все остальное было "прекрасно и удивительно" (по Маяковскому): и октябрьская революция, и гражданская война, и "военный коммунизм", и доля советского крестьянства, и коллективизация с индустриализацией, осуществленной рабами ГУЛага, и борьба Сталина с оппозициями, и его руководство в войне. Теперь главная задача - "развитие социализма, продолжение идей и практики ленинизма". "История у нас одна, она необратима. И какие бы эмоции она ни вызывала - это наша история, она дорога нам". И не руководство СССР претендует на то, чтобы навязать всеми средствами роковой опыт своей истории остальному человечеству, а "империалисты" и "неоколониалисты", обирающие "третий мир", угрожают явно и тайно бастиону светлого будущего планеты.
Несуществующая "действительность" описана Горбачевым в лучших традициях марксистско-ленинской фразеологии, вполне по Орвеллу. Реальность опущена и пренебрегнута. И опять мы приходим к выводу: в этой замолчанной реальности нет места книгам и публицистике Солженицына, а значит, и ему самому. Если Солженицын не выборочно, не искаженно, не в отдельных фрагментах, а целостно и свободно будет возвращен в отечественную реальность, это будет свидетельствовать, что изменилась сама реальность. Но тогда невозможны станут победные реляции, составленные в последовательных традициях орвелловской "новоречи", подменяющей действительность псевдожизнью и псевдоисторией. Время покажет нам, к чему мы близимся.
3 декабря 1987 года