Страница:
- Одна воля - может быть направлена неверно. Только голая воля - может увести нас просто в борьбу за существование и душевно погубить. Да, вы правы, одной воли не достаточно.
- А что поддерживало вас в лагере помимо воли?
- Да перед каждым лагерником развилок: так идти или этак идти. Конечно, есть большой поток людей, сохраняющих жизнь, с потерей совести. Но и большой поток, кто сохраняет совесть. Я очень много таких примеров привожу в "Архипелаге". У одних это религиозное сознание, у других - просто внутреннее духовное отвращение к подлости, к приспособлению. И многие из них погибают, но кто-то и выживает. А внутреннее, духовное состояние очень помогает и физически, оно укрепляет нас тоже: если вас не мучит совесть, то вы все испытания выносите гораздо тверже. Да что я Вам говорю, Вы же не посторонний человек. Вы сами знаете, какие там люди" (II, стр. 277-278).
Итак, одной только воли выжить недостаточно для сохранения себя как нравственной личности. Но в мрачнейших безднах земного бытия узников может не спасти физически даже и сочетание воли с духовностью. Я благодарна Солженицыну за то, что он объединяет с верующими в противостоянии злу и тех, кто не осознает (несомненного для Солженицына) божественного источника своего "внутреннего духовного отвращения к подлости, к приспособлению" отвращения более сильного, чем инстинкт самосохранения. Такими людьми совесть возведена в абсолют, причем им неизмеримо труднее оставаться верными этому абсолюту, чем людям, сознающим свою религиозность: у нерелигиозных или агностических мучеников совести нет утешения, даруемого верой в потустороннюю жизнь. И тем не менее иные из них остаются верны голосу совести до костра включительно, на что не всегда хватает воли у верующих. Заметим, что и в толковании самых сокровенных вопросов смысла жизни, смысла истории Солженицын, вопреки искажающим его облик памфлетам, отнюдь не безапелляционен. Слова: "наверное", "вероятно", "кажется", "может быть" - сменяют друг друга в следующем его монологе:
"Вы знаете, я вообще пришел к убеждению, что мы, каждый человек, плохо понимаем свою жизненную задачу. Мы построим план, вот буду делать так-то. Но потом вдруг поворачивает нас судьба, верующие люди говорят - Бог, нас поворачивает совсем не так. Происходит с нами несчастье, провал. А потом проходит время, и мы понимаем, что за нас был сделан высший и верный выбор, что мы по своему неразумию не туда шли, то есть имея в виду свою цель, мы шли в другую сторону, не так. А нас поправляет судьба, Бог, - поправляет и направляет нас туда, куда надо. Это поразительно, я много раз в своей жизни наблюдал. Я сам бы не мог так жизнь построить, как за меня она построена, не моими руками. Наверное, и с человеческой историей так, не только с личностями отдельными. Вероятно, с целыми народами и со всем человечеством. Вот кажется, что человечество идет куда-то в пропасть, творится безумие, а может быть в этом есть высший замысел, который мы с Вами не поймем. Следующее поколение, может быть, поймет" (II, стр. 283-284).
Чуткий собеседник улавливает тревожащее противоречие в словах писателя, и противоречие не второстепенное, а центральную антиномию великих религий:
"Тут получается какое-то противоречие. Вы говорите, что Запад на коленях перед коммунизмом. Дух Мюнхена торжествует. Значит, мрачное будущее у человечества. А с другой стороны - высшая воля поправит?" (II, стр. 284).
И Солженицын отвечает так, что снова практически снимается противоречие между верующим, которому "нельзя ни предвидеть" "божественный смысл в истории, божественный взгляд", "ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия", и агностиком, подчиненным абсолюту совести:
"Мы должны делать все, что в наших силах и в нашем зрении. Если я вижу опасность, я должен о ней предупредить. Если меня, мой голос, слышат, я не имею права молчать. Человеку не дано видеть все и даже видеть слишком далеко. Но мы не имеем права и так сказать: ах, Бог все исправит, будем сидеть спокойно. Нет. Мы должны биться. В этом смысл жизни на земле. Мы бьемся, как можем, как понимаем, сколько хватает нашего зрения, мужества, ума. Конечно есть божественный смысл в истории, божественный взгляд. Но нам нельзя ни предвидеть, ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия. Мы не имеем права" (II, стр. 284).
Что можно против этого возразить?
Но вот разговор переходит конкретно к Японии, и в отношении Солженицына к "Дальнему Западу" возникают все те моменты, которые мы наблюдали в его отношении к Западу "ближнему". Приведу эту часть беседы. Начинает Г. Утимура:
"Наше молодое поколение считает свободу, как Вы говорите, коллекцией прав. И наслаждений. Это после японского бума, то есть после невиданного процветания японской экономики... Наше поколение совершенно стало на путь Запада. Не пренебрегать своими национальными ресурсами - об этом теперь мало кто думает.
- Это жаль, я думал, в Японии еще сохраняется яркая национальная индивидуальность. А если она теряется, это большая угроза для Японии: современный жадный поток наслаждений - это прах. Это тупик. Ну, бросаются в секс. Через десять лет надоедает и секс. Каждые пять лет надо менять танцы и моды. Но невозможно без конца заглатывать. Только есть, только брать. Надо самим себя ограничить, а за права эти надо платить ответственностью и быть готовым к защите свободы. Над ней нависла большая опасность. Свободных стран на Земле гораздо меньше, чем несвободных. Тирания занимает больше половины Земли сегодня. И многие страны, освободившиеся из колоний, попали во власть тирании, многие страны Африки и Азии.
- Видите ли, японцы считают, что гарантию безопасности Японии дает ООН. Как Вы понимаете?
- Серьезно верите, что ООН...?
- Да, считают серьезно.
- Это удивительно. По-моему, Организация Объединенных Наций уже показала свое полное бессилие в любом вопросе. Она только тогда сильна, когда угождает своему большинству, а большинство сейчас - молодые страны, которые только хотят получать. Они могут продиктовать ООН только эгоистические решения. Я думаю, это плохая надежда, плохая защита.
- Но тем не менее, японцы стоят на этой позиции, то есть свобода коллекция прав, и не только для молодого поколения, послевоенные поколения все такие. И после войны японцы решили не вооружаться. А теперь, хотя и есть у нас свои военные силы, но официально считается, что это не армия, хотя это все же армия; но японцы считают, что это безнадежная армия.
- Очень я понимаю тот духовный путь, которым Япония пришла к решению не иметь оружия, не иметь армии. Это благородное движение. Япония, конечно, понимала долю своей ответственности за участие во Второй мировой войне. И решила не повторять ошибки. Этот путь вызвал симпатию во всем мире. Но вот тридцать лет прошло, вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать. И посудите, что же у вас есть для защиты вашей свободы в роковую минуту? Будете подавать в ООН? Но там легко проголосуют против вас. Вас будут душить, а ООН при этом будет голосовать против вас. Удивительно, что такая вера в ООН могла в Японии создаться. Вообще, сознают ли ваши соотечественники, насколько опасное в мире положение? Очевидно, нет, раз молодежь ваша веселится" (II, стр. 289-290).
Здесь, казалось бы, как и во многих других выступлениях Солженицына, присутствует ясность, которая удовлетворила бы самого последовательного сторонника силового сопротивления тоталитарной экспансии: "...вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать". Куда яснее? Но вот, через четыре дня, в выступлении по французскому телевидению, снова несколько затмевается эта ясность. Ведущий передачи спрашивает:
"Возвращаясь к поставленному Вам вопросу о Ваших выступлениях в США. Вы заявили, что только твердость позволит устоять против наступления советского тоталитаризма, что только твердость оправдает себя?" (II, стр. 311).
И Солженицын отвечает, то отводя от себя обвинение в пропаганде силового сопротивления советскому тоталитаризму (сводя проблему только к духовной твердости), то всем смыслом произносимого, прямым и косвенным, всеми возникающими в его монологе параллелями и ассоциациями постулируя необходимость физического сопротивления агрессии:
"Я хотел бы напомнить, что выступаю не как политический деятель и, когда я говорю о твердости, я имею в виду не твердость ваших вооруженных сил и не твердость ваших дипломатических нот, я говорю о твердости вашего духа. Этот процесс начался очень давно, он начался не с этой разрядки, он начался не с Мюнхена, он начался по крайней мере с 1918 года, а если глубоко подумать, он идет уже столетия. Благоденствующие люди не хотят слышать о чужих страданиях. Вот вы кончили Первую мировую войну. Что творилось у нас?! Ведь наша страна была ваш союзник, как же вы бросили нас в рабство? А вам хотелось скорее отдохнуть от этой ужасной Первой мировой войны. Что произошло после Второй войны? Ну, раньше того Мюнхен, простите, да, Мюнхен! То же самое, хотелось как-нибудь отдалить, может быть уступать и уступать, и много уступали Гитлеру, но это было все же географически слишком близко к вам, пришлось воевать. Запад занял принципиальную позицию и стойко выдержал это испытание. А потом опять хотелось отдохнуть. И снова - нас покидали в рабстве, нас сдавали насильно, ведь западными прикладами били стариков и детей, против их воли отдавая на уничтожение, на Архипелаг ГУЛАГ. И так сдали почти полтора миллиона. О рабстве нашем знали - ну, пусть не знала ваша публика, не знали широкие массы, - но ваши просвещенные люди, но ваши коммунисты, которые ездили к нам, прекрасно знали о нашем рабстве. Все молчали, и общество было довольно. Как хорошо не знать о чужих страданиях! Сколько-то пожить еще. Когда я говорю о твердости, я говорю о твердости духа. Мы, инакомыслящие, разве у нас есть танки или самолеты, или мы можем послать дипломатические ноты? Наше противостояние основано на твердости духа, ничего, кроме вот этой груди - вот она! Хоть бы было это у вас, была бы твердость воли. Если вы обладаете свободой, то когда-то эту свободу придется отстаивать. Подумайте, как ее теряют. Каждый год несколько стран теряют, теряют, теряют, а вы живете в каком-то забытьи" (II, стр. 311-312).
Опять возникает в этих словах уже нами прежде отмеченная безосновательная параллель между противостоянием одиночек и групп тотальному гнету своего государства и сопротивлением государств агрессии параллель, затемняющая предмет обсуждения и вполне однозначную в других выступлениях позицию Солженицына.
Но возвратимся к его беседе с Г. Утимурой.
События нашего устрашающего века мчатся с выбивающей из колеи быстротой. Возвратили из горьковской ссылки в Москву Сахаровых. И хотя в тюрьмах, лагерях, психзастенках, ссылках, в изгнании все еще томятся другие известные и безвестные лица, стал неожиданно актуальным такой диалог:
"- Вы как-то ответили на вопрос западного корреспондента, что обязательно вернетесь в Советский Союз. Мне это чересчур оптимистическим показалось. Притом, когда Вы вернетесь, то обязательно возьмете своих сыновей и свою жену. Но отвечать за себя - это Ваше дело, а втянуть своих детей, свою жену на погибель. Вам не дано такого права.
- Здесь неясность в переводе моих слов. Меня спросили: какое чувство, вернусь ли я на родину? На родину - я так в сердце чувствую - вернусь, при жизни. Но родина - что это? Советский Союз или Россия? Это совершенно разные понятия. Я был бы очень рад, если бы японские зрители их не путали. Советский Союз и Россия - не только не одно и то же, но прямо противоположны. Когда я говорил "вернусь на родину", я имел в виду не тот режим, который там сегодня и который меня выбросил. Я просто верю, что изменятся условия наши, вот например, если напечатают "Архипелаг ГУЛАГ" в нашей стране и все, кто хочет, прочтут, - это невозможно сегодня, это будет другая страна. Вот в ту страну я вернусь и верю в это" (II, стр. 285-286).
А это - отрывок из уже мною цитированного интервью французскому радио (9 марта 1976 г.):
"- Вы иногда подумываете вернуться в свою страну, не правда ли? Ну, скажем, в моменты оптимизма?
- То есть - как только такая возможность представится, я непременно вернусь. Я все время и всюду, сколько б я здесь ни жил, буду ощущать себя пленником. Мое возвращение на родину - это мои книги, как только станет возможным моим книгам появляться там, когда вот этот "Архипелаг" начнут беспрепятственно читать наши люди, ведь они не читали, ну, кроме тех струек, которые сочатся понемножку какими-то путями, с этого момента я и вернулся, я нагоняю свои книги и еду туда. Это да, конечно" (II, стр. 314).
Я думаю, что в обоих этих отрывках и не только в них исчерпывающе описаны обстоятельства, при которых Солженицын готов вернуться на свою родину: только вслед за своими книгами; а это будет уже другая страна. Если он изменит своему решению - вернуться только вслед за своими книгами, - нам придется искать обоснования его поступку. Во всяком случае Сахаров вернулся из ссылки с теми же словами (в первом своем интервью на вокзале в Москве), за которые он был отправлен в ссылку. У меня нет оснований ожидать чего-то иного от Солженицына.
Разговор Солженицына с Утимурой заканчивается грустным и проникновенным диалогом, высветляющим взаимное понимание, которое позволяет собеседникам употреблять местоимения "мы", "наша". Читатель снова укрепляется в убеждении, что патриотизм ("здоровый национализм") Солженицына не только не агрессивен, не шовинистичен, но и чужд обедняющего изоляционизма. Приведу финал этого интервью. Говорит Солженицын:
"- В каждом писателе есть нечто, слишком связанное с историей его страны, с его языком, с его нацией. Но обязательно есть нечто общее, особенно потому, что все мы втягиваемся в один и тот же великий мировой кризис. Это всегда - главные психологические и духовные выводы. Обязательно есть они, и я хотел бы, чтоб именно они были восприняты японскими читателями. Во всех книгах они есть, но вот "Архипелаг", хотя рассказывает как будто только об Архипелаге, которого, надеюсь, в Японии не будет, но там много духовных выводов, сделанных на грани жизни и смерти, выводов, очень пригодных для современного человечества. Не моих собственных, а выводов всех тех, кто там страдал.
- Это, по-моему, миниатюра судьбы нашего мира.
- В каждой книге главное - это духовный стержень, он раньше, может быть, сильно разнился у разных наций, когда они были отдалены, а сейчас все более общий. Может быть, наш опыт будет небесполезен для Японии, может, обережет вашу молодежь от повторения ошибок века. Дай Бог.
- У меня такое печальное впечатление, что, по всему ходу истории, едва ли японцы повернут свой путь к той цели, о которой Вы говорите.
- Вы думаете, нет?
- Очень сложно будет это... японцы не могут понять...
- Но тогда... придется дорого заплатить личным опытом.
- Верно.
- Заплатят и поймут, и повернут, но этот личный опыт может быть очень тяжел, огромные жертвы несет.
- Поэтому предупреждаете, но что поделаешь?
- Сколько можно, мы говорим из мира страдающего. Конечно тем, кто страданий этих не знал, всегда трудно понять.
- Но все же будем надеяться на оптимизм, который у японцев есть... Но все равно, наша речь из другого мира.
- Дай Бог, она бы дошла не слишком поздно" (II, стр. 291-292. Выд. Д. Ш.).
Пребывание Солженицына в Париже весной 1976 года богато множеством выступлений, французские средства массовой информации, организующие эти выступления, традиционно симпатизируют левой части национального политического спектра. Естественно поэтому, что интервьюеры газеты "Франс суар" (март 1976; II, стр. 316-320) настойчиво стремятся познакомить своих читателей со взглядами Солженицына на западные компартии. Отсюда вопрос:
"Считаете ли Вы, что критическая позиция, занятая западными компартиями по отношению к СССР, искренна, или это всего лишь тактика?" (II, стр. 316).
Одним из самых существенных, принципиальных и обнадеживающих расхождений между западными (в данном случае - французскими) и советскими коммунистами является, по мнению собеседников Солженицына, отказ компартии Франции от пугающего интеллигенцию догмата диктатуры пролетариата. Солженицын предлагает рассмотреть этот отказ в двух аспектах: в плоскости риторики, которую он называет "коммунистическим жаргоном", и в плоскости историко-политической реальности. Исследование этих обеих плоскостей вопроса решается Солженицыным таким образом, что его взгляд на данную проблему не может быть легализован в СССР, прежде чем осуществится тот отказ советских правителей от коммунистической идеологии, которого добивался Солженицын еще в "Письме вождям". Он говорит:
"Если оставаться в пределах жаргона - отказ французской коммунистической партии от диктатуры пролетариата есть страшная измена не только ленинизму, но и марксизму, потому что диктатура пролетариата - это стержень, основа учения самого Маркса, а не только Ленина. Казалось бы, после такого отхода сама французская компартия должна была бы снять с себя звание "коммунистической". И во всяком случае прекратить всякие братские сношения с другими компартиями. Казалось бы, московское руководство должно было бы гневно проклясть вашу коммунистическую партию, предать ее анафеме, исключить из коммунистического движения всего мира, а вместо этого мы видим, что ваши коммунисты довольно мирно посылают делегацию на 25-й съезд, ну с маленьким жестом, что "не верят в генерального секретаря". В чем же тут дело? почему при такой колоссальной измене сохраняется дружба? А вот тут мы должны перейти в область действительности. На самом деле никогда никакой диктатуры пролетариата не существовало на практике ни в одной стране и ни одного дня. И в Советском Союзе с самого первого момента (с октябрьской революции) пролетариат оказался классом обманутым, и даже в первые недели революции коммунисты расстреливали рабочих из пулеметов, когда те хотели свободного выбора фабричных комитетов. Пролетариат в СССР никогда не был правящим классом, а всегда угнетенным. Против рабочего класса были направлены и драконовские законы. Рабочий класс никогда не имел права забастовки. На самом деле, в области действительности, речь идет о диктатуре даже не партии, а о диктатуре партийной верхушки. А она не только осуществлена с первого дня октябрьской революции, но заложена в самом строении ленинской партии, так что с 1903 года, когда эта партия создалась, она не могла и не имела целью установить никакой другой режим, кроме диктатуры своей верхушки" (II, стр. 316-317).
Здесь я позволю себе прервать Солженицына. Партия коммунистов "не могла и не имела целью" установить диктатуру пролетариата не только потому, что в ленинской работе "Что делать?" (1903 г.) и гораздо раньше - в "Коммунистическом манифесте" Маркса и Энгельса (1848 г.) и в первых уставах организованного ими "Союза коммунистов" (1850-е гг.) - была постулирована власть верхушки компартии ("авангарда пролетариата"), а не всего рабочего класса. "Диктатура пролетариата" (плоха она или хороша) не может быть построена в принципе. Пролетариат - не правящий, а производственно-исполнительный класс. В общедемократическом социальном контексте он может успешно защищать и отстаивать свои права. Там же, где безраздельно господствует верхушка единственной партии (будь эта верхушка даже вся персонально выдвинута из числа пролетариев, чего никогда не было и быть не может: для руководства, даже плохого, нужно соответствующее образование), рабочий класс так же бесправен, как все остальное общество, кроме вершины иерархии. Исключительная тройная: идеологическая, политическая и экономическая - централизующая монополия какой-то одной силы несовместима с торжеством гражданских свобод даже для одного только пролетариата. Поэтому "диктатура пролетариата" никогда из сферы "коммунистического жаргона" в сферу действительности не переходила и перейти не может. И сущностное расхождение между коммунистами, оперирующими и не оперирующими этим термином, на самом деле отсутствует, что и констатирует Солженицын(.
На XI съезде РКП (б) (1922 г.) делегат компартии Польши, вызвав единодушное одобрение присутствующих, назвал коммунистические партии некоммунистических стран "партиями государственной измены". Солженицын не вспоминает об этом злободневном поныне эпизоде, но приводит аналогичный пример, имея в виду забытое его собеседниками высказывание Мориса Тореза:
"Вы, может быть, помните, что еще до Второй мировой войны вождь французской коммунистической партии заявил, что никогда ни один французский коммунист не поднимет оружия против Советского Союза. Вот это заявление с тех пор никогда не было опровергнуто, от него никогда не отошли. Вот вы можете задать французским коммунистам вопрос: если возникнет вооруженное столкновение с Советским Союзом, будут французские коммунисты - французами или коммунистами? Если - коммунистами, значит остается в силе заявление, они никогда не будут воевать против наступающих советских войск и, наоборот, они охотно должны входить в администрацию оккупации. А если они французы, тогда они должны теперь заявить, что в случае советского нападения они будут до последней капли крови воевать за Францию!" (II, стр. 318).
Интервьюеры выражают сомнение в том, "что коммунизм может распространиться как массовое явление во Франции... так как французы очень ценят свою свободу", в том числе - и молодые коммунисты (II, стр. 318-319). Солженицын сомневается в том, сохранена ли французами воля к защите своей свободы, готовность идти ради свободы на "испытания(, жертвы и горе" (II, стр. 319). Следующее замечание в очередной раз свидетельствует, что Солженицын не может смириться с господством своей страны вне ее пределов (все та же антишовинистическая позиция):
"Европа с 45-го года в общем ничего для защиты свободы не делала. И она спокойно относится к тому, что вот совсем рядом нет свободы. В Восточной Европе нет свободы! Ну как же ваша молодежь так свободно перенесла оккупацию Чехословакии, оккупацию Венгрии? Если они так преданы свободе, почему они не пошли ее защищать?" (II, стр. 319).
За этим следует такой диалог:
"- Французская молодежь не осталась равнодушной, они ходили протестовать и к советскому посольству.
- Но это не изменило ни на волос хода событий. А когда наступит опасность и для Франции, если только будут ходить и волноваться... тоже толку не будет" (II, стр. 319-320).
Солженицын предполагает, что когда-нибудь эта опасность может наступить. И печется не только о "твердости духа" французов, но и об их воле к действительному сопротивлению. Вместе с тем собеседники Солженицына правы, когда замечают, что в условиях заведомой и априорной капитуляции правительств Запада перед советским удушением Венгрии и Чехословакии молодежь Франции сама по себе ничего не могла сделать, кроме как выразить свой протест:
"Это очень сложно, потому что с одной стороны молодежь волновалась, а с другой стороны правительство и коммунистическая партия были объективными союзниками, так как они хотели сохранения статус-кво" (II, стр. 320).
В отношении к СССР активно мыслящей и политически деятельной части современных западных обществ одну из ведущих ролей играет западная наука об СССР, так называемая советология.
Мы, прибывшие на Запад (в том числе и в Израиль) из СССР разными путями и по различным побуждениям, встречаемся с советологией в весьма разнообразных ролях: как читатели советологических трудов (переведенных и не переведенных на русский язык) - читатели, иногда восхищенные и благодарные, иногда ошеломленные и разочарованные; как объекты опросов и анкетирования (предметы так называемых "полевых исследований") со стороны советологов; как авторы статей и книг того же советологического жанра, в счастливых и сравнительно немногочисленных случаях переводимых на иностранные языки; как штатные и внештатные сотрудники западных советологических центров. За десять с лишним лет, истекших после произнесенного Солженицыным в Стэнфорде 24 мая 1976 года "Слова на приеме в Гуверовском институте" (I, стр. 269-275), положение в советологии в существенной степени изменилось: появились новые ценные западные исследования, написаны и в ряде случаев переведены на иностранные языки значительные (иногда - очень) исследования эмигрантов и изгнанников из тоталитарного мира. Я не буду перечислять здесь работ и авторов, ибо сейчас меня занимает не положение в советологии как таковое, а еще одна грань отношения Солженицына к проблеме "Россия, СССР и Запад". Отмечу лишь два момента. Первый: при несомненном наличии ряда высоких взлетов советологической мысли, массовая, валовая продукция соответствующих научных учреждений все еще насыщена многообразными иллюзиями и предрассудками, которые (то ли по искреннему заблуждению, то ли из конъюнктурных соображений) подкрепляются и культивируются некоторыми советологами-иммигрантами. Второй: нынешняя чрезвычайно энергичная и многосторонняя работа советского руководства над повышением своего престижа на Западе (повышением без существенных перемен и уступок) требует от советологов многократного увеличения зоркости и внимания. Солженицын пока что еще ничего не сказал об этой, на мой взгляд, до сего времени преимущественно косметической активности советских "вождей", но его замечания более чем десятилетней давности относительно западной советологии обретают сегодня дополнительную актуальность.
Солженицын-писатель, совмещающий в себе в одних и тех же книгах историка, публициста и художника(, многим обязан западным историческим архивам, хранящим русские и советские документы, западным собраниям русской и советской периодики и литературы.
- А что поддерживало вас в лагере помимо воли?
- Да перед каждым лагерником развилок: так идти или этак идти. Конечно, есть большой поток людей, сохраняющих жизнь, с потерей совести. Но и большой поток, кто сохраняет совесть. Я очень много таких примеров привожу в "Архипелаге". У одних это религиозное сознание, у других - просто внутреннее духовное отвращение к подлости, к приспособлению. И многие из них погибают, но кто-то и выживает. А внутреннее, духовное состояние очень помогает и физически, оно укрепляет нас тоже: если вас не мучит совесть, то вы все испытания выносите гораздо тверже. Да что я Вам говорю, Вы же не посторонний человек. Вы сами знаете, какие там люди" (II, стр. 277-278).
Итак, одной только воли выжить недостаточно для сохранения себя как нравственной личности. Но в мрачнейших безднах земного бытия узников может не спасти физически даже и сочетание воли с духовностью. Я благодарна Солженицыну за то, что он объединяет с верующими в противостоянии злу и тех, кто не осознает (несомненного для Солженицына) божественного источника своего "внутреннего духовного отвращения к подлости, к приспособлению" отвращения более сильного, чем инстинкт самосохранения. Такими людьми совесть возведена в абсолют, причем им неизмеримо труднее оставаться верными этому абсолюту, чем людям, сознающим свою религиозность: у нерелигиозных или агностических мучеников совести нет утешения, даруемого верой в потустороннюю жизнь. И тем не менее иные из них остаются верны голосу совести до костра включительно, на что не всегда хватает воли у верующих. Заметим, что и в толковании самых сокровенных вопросов смысла жизни, смысла истории Солженицын, вопреки искажающим его облик памфлетам, отнюдь не безапелляционен. Слова: "наверное", "вероятно", "кажется", "может быть" - сменяют друг друга в следующем его монологе:
"Вы знаете, я вообще пришел к убеждению, что мы, каждый человек, плохо понимаем свою жизненную задачу. Мы построим план, вот буду делать так-то. Но потом вдруг поворачивает нас судьба, верующие люди говорят - Бог, нас поворачивает совсем не так. Происходит с нами несчастье, провал. А потом проходит время, и мы понимаем, что за нас был сделан высший и верный выбор, что мы по своему неразумию не туда шли, то есть имея в виду свою цель, мы шли в другую сторону, не так. А нас поправляет судьба, Бог, - поправляет и направляет нас туда, куда надо. Это поразительно, я много раз в своей жизни наблюдал. Я сам бы не мог так жизнь построить, как за меня она построена, не моими руками. Наверное, и с человеческой историей так, не только с личностями отдельными. Вероятно, с целыми народами и со всем человечеством. Вот кажется, что человечество идет куда-то в пропасть, творится безумие, а может быть в этом есть высший замысел, который мы с Вами не поймем. Следующее поколение, может быть, поймет" (II, стр. 283-284).
Чуткий собеседник улавливает тревожащее противоречие в словах писателя, и противоречие не второстепенное, а центральную антиномию великих религий:
"Тут получается какое-то противоречие. Вы говорите, что Запад на коленях перед коммунизмом. Дух Мюнхена торжествует. Значит, мрачное будущее у человечества. А с другой стороны - высшая воля поправит?" (II, стр. 284).
И Солженицын отвечает так, что снова практически снимается противоречие между верующим, которому "нельзя ни предвидеть" "божественный смысл в истории, божественный взгляд", "ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия", и агностиком, подчиненным абсолюту совести:
"Мы должны делать все, что в наших силах и в нашем зрении. Если я вижу опасность, я должен о ней предупредить. Если меня, мой голос, слышат, я не имею права молчать. Человеку не дано видеть все и даже видеть слишком далеко. Но мы не имеем права и так сказать: ах, Бог все исправит, будем сидеть спокойно. Нет. Мы должны биться. В этом смысл жизни на земле. Мы бьемся, как можем, как понимаем, сколько хватает нашего зрения, мужества, ума. Конечно есть божественный смысл в истории, божественный взгляд. Но нам нельзя ни предвидеть, ни все на него оставить, самим сложа руки, без действия. Мы не имеем права" (II, стр. 284).
Что можно против этого возразить?
Но вот разговор переходит конкретно к Японии, и в отношении Солженицына к "Дальнему Западу" возникают все те моменты, которые мы наблюдали в его отношении к Западу "ближнему". Приведу эту часть беседы. Начинает Г. Утимура:
"Наше молодое поколение считает свободу, как Вы говорите, коллекцией прав. И наслаждений. Это после японского бума, то есть после невиданного процветания японской экономики... Наше поколение совершенно стало на путь Запада. Не пренебрегать своими национальными ресурсами - об этом теперь мало кто думает.
- Это жаль, я думал, в Японии еще сохраняется яркая национальная индивидуальность. А если она теряется, это большая угроза для Японии: современный жадный поток наслаждений - это прах. Это тупик. Ну, бросаются в секс. Через десять лет надоедает и секс. Каждые пять лет надо менять танцы и моды. Но невозможно без конца заглатывать. Только есть, только брать. Надо самим себя ограничить, а за права эти надо платить ответственностью и быть готовым к защите свободы. Над ней нависла большая опасность. Свободных стран на Земле гораздо меньше, чем несвободных. Тирания занимает больше половины Земли сегодня. И многие страны, освободившиеся из колоний, попали во власть тирании, многие страны Африки и Азии.
- Видите ли, японцы считают, что гарантию безопасности Японии дает ООН. Как Вы понимаете?
- Серьезно верите, что ООН...?
- Да, считают серьезно.
- Это удивительно. По-моему, Организация Объединенных Наций уже показала свое полное бессилие в любом вопросе. Она только тогда сильна, когда угождает своему большинству, а большинство сейчас - молодые страны, которые только хотят получать. Они могут продиктовать ООН только эгоистические решения. Я думаю, это плохая надежда, плохая защита.
- Но тем не менее, японцы стоят на этой позиции, то есть свобода коллекция прав, и не только для молодого поколения, послевоенные поколения все такие. И после войны японцы решили не вооружаться. А теперь, хотя и есть у нас свои военные силы, но официально считается, что это не армия, хотя это все же армия; но японцы считают, что это безнадежная армия.
- Очень я понимаю тот духовный путь, которым Япония пришла к решению не иметь оружия, не иметь армии. Это благородное движение. Япония, конечно, понимала долю своей ответственности за участие во Второй мировой войне. И решила не повторять ошибки. Этот путь вызвал симпатию во всем мире. Но вот тридцать лет прошло, вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать. И посудите, что же у вас есть для защиты вашей свободы в роковую минуту? Будете подавать в ООН? Но там легко проголосуют против вас. Вас будут душить, а ООН при этом будет голосовать против вас. Удивительно, что такая вера в ООН могла в Японии создаться. Вообще, сознают ли ваши соотечественники, насколько опасное в мире положение? Очевидно, нет, раз молодежь ваша веселится" (II, стр. 289-290).
Здесь, казалось бы, как и во многих других выступлениях Солженицына, присутствует ясность, которая удовлетворила бы самого последовательного сторонника силового сопротивления тоталитарной экспансии: "...вы себя ограничивали, а ваши соседи себя не ограничили. А свободу надо защищать". Куда яснее? Но вот, через четыре дня, в выступлении по французскому телевидению, снова несколько затмевается эта ясность. Ведущий передачи спрашивает:
"Возвращаясь к поставленному Вам вопросу о Ваших выступлениях в США. Вы заявили, что только твердость позволит устоять против наступления советского тоталитаризма, что только твердость оправдает себя?" (II, стр. 311).
И Солженицын отвечает, то отводя от себя обвинение в пропаганде силового сопротивления советскому тоталитаризму (сводя проблему только к духовной твердости), то всем смыслом произносимого, прямым и косвенным, всеми возникающими в его монологе параллелями и ассоциациями постулируя необходимость физического сопротивления агрессии:
"Я хотел бы напомнить, что выступаю не как политический деятель и, когда я говорю о твердости, я имею в виду не твердость ваших вооруженных сил и не твердость ваших дипломатических нот, я говорю о твердости вашего духа. Этот процесс начался очень давно, он начался не с этой разрядки, он начался не с Мюнхена, он начался по крайней мере с 1918 года, а если глубоко подумать, он идет уже столетия. Благоденствующие люди не хотят слышать о чужих страданиях. Вот вы кончили Первую мировую войну. Что творилось у нас?! Ведь наша страна была ваш союзник, как же вы бросили нас в рабство? А вам хотелось скорее отдохнуть от этой ужасной Первой мировой войны. Что произошло после Второй войны? Ну, раньше того Мюнхен, простите, да, Мюнхен! То же самое, хотелось как-нибудь отдалить, может быть уступать и уступать, и много уступали Гитлеру, но это было все же географически слишком близко к вам, пришлось воевать. Запад занял принципиальную позицию и стойко выдержал это испытание. А потом опять хотелось отдохнуть. И снова - нас покидали в рабстве, нас сдавали насильно, ведь западными прикладами били стариков и детей, против их воли отдавая на уничтожение, на Архипелаг ГУЛАГ. И так сдали почти полтора миллиона. О рабстве нашем знали - ну, пусть не знала ваша публика, не знали широкие массы, - но ваши просвещенные люди, но ваши коммунисты, которые ездили к нам, прекрасно знали о нашем рабстве. Все молчали, и общество было довольно. Как хорошо не знать о чужих страданиях! Сколько-то пожить еще. Когда я говорю о твердости, я говорю о твердости духа. Мы, инакомыслящие, разве у нас есть танки или самолеты, или мы можем послать дипломатические ноты? Наше противостояние основано на твердости духа, ничего, кроме вот этой груди - вот она! Хоть бы было это у вас, была бы твердость воли. Если вы обладаете свободой, то когда-то эту свободу придется отстаивать. Подумайте, как ее теряют. Каждый год несколько стран теряют, теряют, теряют, а вы живете в каком-то забытьи" (II, стр. 311-312).
Опять возникает в этих словах уже нами прежде отмеченная безосновательная параллель между противостоянием одиночек и групп тотальному гнету своего государства и сопротивлением государств агрессии параллель, затемняющая предмет обсуждения и вполне однозначную в других выступлениях позицию Солженицына.
Но возвратимся к его беседе с Г. Утимурой.
События нашего устрашающего века мчатся с выбивающей из колеи быстротой. Возвратили из горьковской ссылки в Москву Сахаровых. И хотя в тюрьмах, лагерях, психзастенках, ссылках, в изгнании все еще томятся другие известные и безвестные лица, стал неожиданно актуальным такой диалог:
"- Вы как-то ответили на вопрос западного корреспондента, что обязательно вернетесь в Советский Союз. Мне это чересчур оптимистическим показалось. Притом, когда Вы вернетесь, то обязательно возьмете своих сыновей и свою жену. Но отвечать за себя - это Ваше дело, а втянуть своих детей, свою жену на погибель. Вам не дано такого права.
- Здесь неясность в переводе моих слов. Меня спросили: какое чувство, вернусь ли я на родину? На родину - я так в сердце чувствую - вернусь, при жизни. Но родина - что это? Советский Союз или Россия? Это совершенно разные понятия. Я был бы очень рад, если бы японские зрители их не путали. Советский Союз и Россия - не только не одно и то же, но прямо противоположны. Когда я говорил "вернусь на родину", я имел в виду не тот режим, который там сегодня и который меня выбросил. Я просто верю, что изменятся условия наши, вот например, если напечатают "Архипелаг ГУЛАГ" в нашей стране и все, кто хочет, прочтут, - это невозможно сегодня, это будет другая страна. Вот в ту страну я вернусь и верю в это" (II, стр. 285-286).
А это - отрывок из уже мною цитированного интервью французскому радио (9 марта 1976 г.):
"- Вы иногда подумываете вернуться в свою страну, не правда ли? Ну, скажем, в моменты оптимизма?
- То есть - как только такая возможность представится, я непременно вернусь. Я все время и всюду, сколько б я здесь ни жил, буду ощущать себя пленником. Мое возвращение на родину - это мои книги, как только станет возможным моим книгам появляться там, когда вот этот "Архипелаг" начнут беспрепятственно читать наши люди, ведь они не читали, ну, кроме тех струек, которые сочатся понемножку какими-то путями, с этого момента я и вернулся, я нагоняю свои книги и еду туда. Это да, конечно" (II, стр. 314).
Я думаю, что в обоих этих отрывках и не только в них исчерпывающе описаны обстоятельства, при которых Солженицын готов вернуться на свою родину: только вслед за своими книгами; а это будет уже другая страна. Если он изменит своему решению - вернуться только вслед за своими книгами, - нам придется искать обоснования его поступку. Во всяком случае Сахаров вернулся из ссылки с теми же словами (в первом своем интервью на вокзале в Москве), за которые он был отправлен в ссылку. У меня нет оснований ожидать чего-то иного от Солженицына.
Разговор Солженицына с Утимурой заканчивается грустным и проникновенным диалогом, высветляющим взаимное понимание, которое позволяет собеседникам употреблять местоимения "мы", "наша". Читатель снова укрепляется в убеждении, что патриотизм ("здоровый национализм") Солженицына не только не агрессивен, не шовинистичен, но и чужд обедняющего изоляционизма. Приведу финал этого интервью. Говорит Солженицын:
"- В каждом писателе есть нечто, слишком связанное с историей его страны, с его языком, с его нацией. Но обязательно есть нечто общее, особенно потому, что все мы втягиваемся в один и тот же великий мировой кризис. Это всегда - главные психологические и духовные выводы. Обязательно есть они, и я хотел бы, чтоб именно они были восприняты японскими читателями. Во всех книгах они есть, но вот "Архипелаг", хотя рассказывает как будто только об Архипелаге, которого, надеюсь, в Японии не будет, но там много духовных выводов, сделанных на грани жизни и смерти, выводов, очень пригодных для современного человечества. Не моих собственных, а выводов всех тех, кто там страдал.
- Это, по-моему, миниатюра судьбы нашего мира.
- В каждой книге главное - это духовный стержень, он раньше, может быть, сильно разнился у разных наций, когда они были отдалены, а сейчас все более общий. Может быть, наш опыт будет небесполезен для Японии, может, обережет вашу молодежь от повторения ошибок века. Дай Бог.
- У меня такое печальное впечатление, что, по всему ходу истории, едва ли японцы повернут свой путь к той цели, о которой Вы говорите.
- Вы думаете, нет?
- Очень сложно будет это... японцы не могут понять...
- Но тогда... придется дорого заплатить личным опытом.
- Верно.
- Заплатят и поймут, и повернут, но этот личный опыт может быть очень тяжел, огромные жертвы несет.
- Поэтому предупреждаете, но что поделаешь?
- Сколько можно, мы говорим из мира страдающего. Конечно тем, кто страданий этих не знал, всегда трудно понять.
- Но все же будем надеяться на оптимизм, который у японцев есть... Но все равно, наша речь из другого мира.
- Дай Бог, она бы дошла не слишком поздно" (II, стр. 291-292. Выд. Д. Ш.).
Пребывание Солженицына в Париже весной 1976 года богато множеством выступлений, французские средства массовой информации, организующие эти выступления, традиционно симпатизируют левой части национального политического спектра. Естественно поэтому, что интервьюеры газеты "Франс суар" (март 1976; II, стр. 316-320) настойчиво стремятся познакомить своих читателей со взглядами Солженицына на западные компартии. Отсюда вопрос:
"Считаете ли Вы, что критическая позиция, занятая западными компартиями по отношению к СССР, искренна, или это всего лишь тактика?" (II, стр. 316).
Одним из самых существенных, принципиальных и обнадеживающих расхождений между западными (в данном случае - французскими) и советскими коммунистами является, по мнению собеседников Солженицына, отказ компартии Франции от пугающего интеллигенцию догмата диктатуры пролетариата. Солженицын предлагает рассмотреть этот отказ в двух аспектах: в плоскости риторики, которую он называет "коммунистическим жаргоном", и в плоскости историко-политической реальности. Исследование этих обеих плоскостей вопроса решается Солженицыным таким образом, что его взгляд на данную проблему не может быть легализован в СССР, прежде чем осуществится тот отказ советских правителей от коммунистической идеологии, которого добивался Солженицын еще в "Письме вождям". Он говорит:
"Если оставаться в пределах жаргона - отказ французской коммунистической партии от диктатуры пролетариата есть страшная измена не только ленинизму, но и марксизму, потому что диктатура пролетариата - это стержень, основа учения самого Маркса, а не только Ленина. Казалось бы, после такого отхода сама французская компартия должна была бы снять с себя звание "коммунистической". И во всяком случае прекратить всякие братские сношения с другими компартиями. Казалось бы, московское руководство должно было бы гневно проклясть вашу коммунистическую партию, предать ее анафеме, исключить из коммунистического движения всего мира, а вместо этого мы видим, что ваши коммунисты довольно мирно посылают делегацию на 25-й съезд, ну с маленьким жестом, что "не верят в генерального секретаря". В чем же тут дело? почему при такой колоссальной измене сохраняется дружба? А вот тут мы должны перейти в область действительности. На самом деле никогда никакой диктатуры пролетариата не существовало на практике ни в одной стране и ни одного дня. И в Советском Союзе с самого первого момента (с октябрьской революции) пролетариат оказался классом обманутым, и даже в первые недели революции коммунисты расстреливали рабочих из пулеметов, когда те хотели свободного выбора фабричных комитетов. Пролетариат в СССР никогда не был правящим классом, а всегда угнетенным. Против рабочего класса были направлены и драконовские законы. Рабочий класс никогда не имел права забастовки. На самом деле, в области действительности, речь идет о диктатуре даже не партии, а о диктатуре партийной верхушки. А она не только осуществлена с первого дня октябрьской революции, но заложена в самом строении ленинской партии, так что с 1903 года, когда эта партия создалась, она не могла и не имела целью установить никакой другой режим, кроме диктатуры своей верхушки" (II, стр. 316-317).
Здесь я позволю себе прервать Солженицына. Партия коммунистов "не могла и не имела целью" установить диктатуру пролетариата не только потому, что в ленинской работе "Что делать?" (1903 г.) и гораздо раньше - в "Коммунистическом манифесте" Маркса и Энгельса (1848 г.) и в первых уставах организованного ими "Союза коммунистов" (1850-е гг.) - была постулирована власть верхушки компартии ("авангарда пролетариата"), а не всего рабочего класса. "Диктатура пролетариата" (плоха она или хороша) не может быть построена в принципе. Пролетариат - не правящий, а производственно-исполнительный класс. В общедемократическом социальном контексте он может успешно защищать и отстаивать свои права. Там же, где безраздельно господствует верхушка единственной партии (будь эта верхушка даже вся персонально выдвинута из числа пролетариев, чего никогда не было и быть не может: для руководства, даже плохого, нужно соответствующее образование), рабочий класс так же бесправен, как все остальное общество, кроме вершины иерархии. Исключительная тройная: идеологическая, политическая и экономическая - централизующая монополия какой-то одной силы несовместима с торжеством гражданских свобод даже для одного только пролетариата. Поэтому "диктатура пролетариата" никогда из сферы "коммунистического жаргона" в сферу действительности не переходила и перейти не может. И сущностное расхождение между коммунистами, оперирующими и не оперирующими этим термином, на самом деле отсутствует, что и констатирует Солженицын(.
На XI съезде РКП (б) (1922 г.) делегат компартии Польши, вызвав единодушное одобрение присутствующих, назвал коммунистические партии некоммунистических стран "партиями государственной измены". Солженицын не вспоминает об этом злободневном поныне эпизоде, но приводит аналогичный пример, имея в виду забытое его собеседниками высказывание Мориса Тореза:
"Вы, может быть, помните, что еще до Второй мировой войны вождь французской коммунистической партии заявил, что никогда ни один французский коммунист не поднимет оружия против Советского Союза. Вот это заявление с тех пор никогда не было опровергнуто, от него никогда не отошли. Вот вы можете задать французским коммунистам вопрос: если возникнет вооруженное столкновение с Советским Союзом, будут французские коммунисты - французами или коммунистами? Если - коммунистами, значит остается в силе заявление, они никогда не будут воевать против наступающих советских войск и, наоборот, они охотно должны входить в администрацию оккупации. А если они французы, тогда они должны теперь заявить, что в случае советского нападения они будут до последней капли крови воевать за Францию!" (II, стр. 318).
Интервьюеры выражают сомнение в том, "что коммунизм может распространиться как массовое явление во Франции... так как французы очень ценят свою свободу", в том числе - и молодые коммунисты (II, стр. 318-319). Солженицын сомневается в том, сохранена ли французами воля к защите своей свободы, готовность идти ради свободы на "испытания(, жертвы и горе" (II, стр. 319). Следующее замечание в очередной раз свидетельствует, что Солженицын не может смириться с господством своей страны вне ее пределов (все та же антишовинистическая позиция):
"Европа с 45-го года в общем ничего для защиты свободы не делала. И она спокойно относится к тому, что вот совсем рядом нет свободы. В Восточной Европе нет свободы! Ну как же ваша молодежь так свободно перенесла оккупацию Чехословакии, оккупацию Венгрии? Если они так преданы свободе, почему они не пошли ее защищать?" (II, стр. 319).
За этим следует такой диалог:
"- Французская молодежь не осталась равнодушной, они ходили протестовать и к советскому посольству.
- Но это не изменило ни на волос хода событий. А когда наступит опасность и для Франции, если только будут ходить и волноваться... тоже толку не будет" (II, стр. 319-320).
Солженицын предполагает, что когда-нибудь эта опасность может наступить. И печется не только о "твердости духа" французов, но и об их воле к действительному сопротивлению. Вместе с тем собеседники Солженицына правы, когда замечают, что в условиях заведомой и априорной капитуляции правительств Запада перед советским удушением Венгрии и Чехословакии молодежь Франции сама по себе ничего не могла сделать, кроме как выразить свой протест:
"Это очень сложно, потому что с одной стороны молодежь волновалась, а с другой стороны правительство и коммунистическая партия были объективными союзниками, так как они хотели сохранения статус-кво" (II, стр. 320).
В отношении к СССР активно мыслящей и политически деятельной части современных западных обществ одну из ведущих ролей играет западная наука об СССР, так называемая советология.
Мы, прибывшие на Запад (в том числе и в Израиль) из СССР разными путями и по различным побуждениям, встречаемся с советологией в весьма разнообразных ролях: как читатели советологических трудов (переведенных и не переведенных на русский язык) - читатели, иногда восхищенные и благодарные, иногда ошеломленные и разочарованные; как объекты опросов и анкетирования (предметы так называемых "полевых исследований") со стороны советологов; как авторы статей и книг того же советологического жанра, в счастливых и сравнительно немногочисленных случаях переводимых на иностранные языки; как штатные и внештатные сотрудники западных советологических центров. За десять с лишним лет, истекших после произнесенного Солженицыным в Стэнфорде 24 мая 1976 года "Слова на приеме в Гуверовском институте" (I, стр. 269-275), положение в советологии в существенной степени изменилось: появились новые ценные западные исследования, написаны и в ряде случаев переведены на иностранные языки значительные (иногда - очень) исследования эмигрантов и изгнанников из тоталитарного мира. Я не буду перечислять здесь работ и авторов, ибо сейчас меня занимает не положение в советологии как таковое, а еще одна грань отношения Солженицына к проблеме "Россия, СССР и Запад". Отмечу лишь два момента. Первый: при несомненном наличии ряда высоких взлетов советологической мысли, массовая, валовая продукция соответствующих научных учреждений все еще насыщена многообразными иллюзиями и предрассудками, которые (то ли по искреннему заблуждению, то ли из конъюнктурных соображений) подкрепляются и культивируются некоторыми советологами-иммигрантами. Второй: нынешняя чрезвычайно энергичная и многосторонняя работа советского руководства над повышением своего престижа на Западе (повышением без существенных перемен и уступок) требует от советологов многократного увеличения зоркости и внимания. Солженицын пока что еще ничего не сказал об этой, на мой взгляд, до сего времени преимущественно косметической активности советских "вождей", но его замечания более чем десятилетней давности относительно западной советологии обретают сегодня дополнительную актуальность.
Солженицын-писатель, совмещающий в себе в одних и тех же книгах историка, публициста и художника(, многим обязан западным историческим архивам, хранящим русские и советские документы, западным собраниям русской и советской периодики и литературы.