Страница:
– Не отпустишь?
– Нет.
Марья заплакала и сквозь слезы тихонько запричитала:
– Да как же я теперь… Хороший ты мой, отпусти ты его. Пожалей ты меня… Ну, куда же я одна-то? У нас ведь скоро… Невиноватый он совсем.
Кузьма не знал, что делать. Уйти бы сейчас отсюда – лучше всего. Но как же, куда уйдешь?
– Не плачь. Не надо… Что уж ты так?
– Как же мне не плакать, Кузьма? Да я в ноги тебе упаду, – она действительно брякнулась Кузьме в ноги. Тот подхватил ее под руки, поднял.
– Не плачь… Перестань. Не надо плакать.
Никогда еще лицо ее не было так близко – так невероятно, неожиданно и страшно близко. Оно было мокрое от слез, измученное тревогой – красивое, самое дорогое.
Кузьма закрыл глаза, резко отвернулся. Отошел, как пьяный, к окну… Сел на подоконник.
– Уйди, Марья. Тяжело. Уйди. Егора отпущу.
На рассвете пошел дождь. Зашумел ветер. В стекла окон мягко сыпанули крупные редкие капли. Потом ровно и сильно забарабанило по железной крыше. Запахло пылью и старым тесом…
Дождь шумел, гудел, хлюпал… Множеством длинных ног своих отплясывал на крыльце… Звонко и весело лупил по ведру, забытому на колу. Под окнами журчало и всхлипывало. Казалось, настроился надолго. Но кончился он так же неожиданно, как начался. По мокрой листве бойко пробежал ветер, и все стихло. Только с карнизов срывались капли и шлепались в лужи.
Утро занималось ясное, тихое. В синее, вымытое небо из-за горы выкатилось большое солнце. Мокрая земля дымилась теплой испариной и дышала, дышала всей грудью.
Поздно вечером Ефим Любавин вошел во двор к Егору. С любопытством, долго разглядывал разбитую дверь, потом открыл ее и, не входя в избу, позвал:
– Егор! Ты дома?
– Дома, – откликнулся Егор.
– Выйди, покурим.
Егор вышел, обирая с черной рубахи мелкие кудрявые стружки.
Сели на бревно около конюшни.
– Схоронили? – спросил Егор.
– Схоронили. Чего ж не пошел?
– Не могу я его видеть… такого.
– Там было дело, – вздохнул Ефим. – Мать водой отливали.
Егор скрипнул зубами, нагнул голову.
– Белый лежит… хороший, – рассказывал Ефим. – Прямо верба вербой. Большой какой-то исделался сразу.
– Куда попали?
– В бок, вот сюда, – Ефим показал рукой чуть ниже сердца, – и в висок… картечиной.
– Никогда этого не забуду, – тихо, но твердо пообещал Егор.
– Вот, я как раз поэтому и зашел, – Ефим строго посмотрел на младшего брата. – Первое дело: не вздумай сейчас пороть горячку. Хорошо еще – самого отпустили. Могли приварить, как милому, – Ефим помолчал, потом понизил голос и спросил: – Кто из вас Феде-то попал?
– Куда ему?
– В грудь. Да поверху как-то, – он, наверно, аккурат в этот момент повернулся. Доктора привозили из города. Длинноногий ездил. Выковыряли дробины.
– Надо было картечиной.
– Макара я тоже не одобряю, – заговорил серьезно и рассудительно Ефим. – У него, у покойника, сроду на уме была одна поножовщина. Сколько раз ему говорил: «Гляди, Макар, достукаешься когда-нибудь». Ну! Рази ж послухают!
Егор молчал, кусая зубами соломинку.
– Наше дело, Егор, спетое… Теперь помалкивай в тряпочку и не рыпайся. Ничего не попишешь – ихняя взяла. Раз уж не сумели.
– Какой-то ты… – Егор выплюнул соломинку, хмуро посмотрел на брата, – шибко умный, Ефим! Нас будут стрелять, а мы, по-твоему, должны молчать в тряпочку?
– Вас стрелять!… А вы не стреляли? Кто старика городского хлопнул? Не вы, что ли?
Егор не ответил. Подобрал новую соломинку. Закусил в зубах.
– За тебя Марья хлопотать ходила?
– Она.
– Сумнительно мне, почему выпустили. Что-то не так…
– А что? – Егор так резко крутнул головой, что шейные позвонки хрустнули. Заметно побледнел.
– Ну, думают, наверно, что ты связан с этой шайкой… Следить, наверно, будут.
Егор отвернулся, осевшим голосом, устало сказал:
– Пускай следят.
Помолчали.
– Не могу никак с отцом сладить, – пожаловался Ефим. – Одурел совсем на старости лет: жеребцов каких-то покупает, веялки… Нашел время! А перед тем как Макара убить, привез двух каких-то бродяг из Мангура. Они ему три дня лес возили, он их потом напоил и выгнал – ничего не заплатил. Они – в сельсовет. Хорошо – там Елизар как раз сидел. Пришел вместе с этими мужиками к отцу. Тот на Елизара орать начал. Так ничего и не заплатил.
– А как он сейчас, после отсидки? – поинтересовался Егор.
– Пьет второй день. Как случилось с Макаром, так начал…
– Эх, Макар, Макар… – Егор низко наклонил голову. – Как вспомню, так сердце кровью обольется. Как же они его быстро!… У тебя самогон дома есть?
– Есть маленько.
– Пойдем, я хоть выпью. Может, полегчает.
Они поднялись и пошли по улице, большие, придавленные горем. Ефим сморкался на обочину дороги и все что-то говорил, Егор смотрел себе под ноги, и непонятно было: слушает он Ефима или думает о чем-то своем.
– 36 -
– 37 -
– 38 -
– 39 -
– Нет.
Марья заплакала и сквозь слезы тихонько запричитала:
– Да как же я теперь… Хороший ты мой, отпусти ты его. Пожалей ты меня… Ну, куда же я одна-то? У нас ведь скоро… Невиноватый он совсем.
Кузьма не знал, что делать. Уйти бы сейчас отсюда – лучше всего. Но как же, куда уйдешь?
– Не плачь. Не надо… Что уж ты так?
– Как же мне не плакать, Кузьма? Да я в ноги тебе упаду, – она действительно брякнулась Кузьме в ноги. Тот подхватил ее под руки, поднял.
– Не плачь… Перестань. Не надо плакать.
Никогда еще лицо ее не было так близко – так невероятно, неожиданно и страшно близко. Оно было мокрое от слез, измученное тревогой – красивое, самое дорогое.
Кузьма закрыл глаза, резко отвернулся. Отошел, как пьяный, к окну… Сел на подоконник.
– Уйди, Марья. Тяжело. Уйди. Егора отпущу.
На рассвете пошел дождь. Зашумел ветер. В стекла окон мягко сыпанули крупные редкие капли. Потом ровно и сильно забарабанило по железной крыше. Запахло пылью и старым тесом…
Дождь шумел, гудел, хлюпал… Множеством длинных ног своих отплясывал на крыльце… Звонко и весело лупил по ведру, забытому на колу. Под окнами журчало и всхлипывало. Казалось, настроился надолго. Но кончился он так же неожиданно, как начался. По мокрой листве бойко пробежал ветер, и все стихло. Только с карнизов срывались капли и шлепались в лужи.
Утро занималось ясное, тихое. В синее, вымытое небо из-за горы выкатилось большое солнце. Мокрая земля дымилась теплой испариной и дышала, дышала всей грудью.
Поздно вечером Ефим Любавин вошел во двор к Егору. С любопытством, долго разглядывал разбитую дверь, потом открыл ее и, не входя в избу, позвал:
– Егор! Ты дома?
– Дома, – откликнулся Егор.
– Выйди, покурим.
Егор вышел, обирая с черной рубахи мелкие кудрявые стружки.
Сели на бревно около конюшни.
– Схоронили? – спросил Егор.
– Схоронили. Чего ж не пошел?
– Не могу я его видеть… такого.
– Там было дело, – вздохнул Ефим. – Мать водой отливали.
Егор скрипнул зубами, нагнул голову.
– Белый лежит… хороший, – рассказывал Ефим. – Прямо верба вербой. Большой какой-то исделался сразу.
– Куда попали?
– В бок, вот сюда, – Ефим показал рукой чуть ниже сердца, – и в висок… картечиной.
– Никогда этого не забуду, – тихо, но твердо пообещал Егор.
– Вот, я как раз поэтому и зашел, – Ефим строго посмотрел на младшего брата. – Первое дело: не вздумай сейчас пороть горячку. Хорошо еще – самого отпустили. Могли приварить, как милому, – Ефим помолчал, потом понизил голос и спросил: – Кто из вас Феде-то попал?
– Куда ему?
– В грудь. Да поверху как-то, – он, наверно, аккурат в этот момент повернулся. Доктора привозили из города. Длинноногий ездил. Выковыряли дробины.
– Надо было картечиной.
– Макара я тоже не одобряю, – заговорил серьезно и рассудительно Ефим. – У него, у покойника, сроду на уме была одна поножовщина. Сколько раз ему говорил: «Гляди, Макар, достукаешься когда-нибудь». Ну! Рази ж послухают!
Егор молчал, кусая зубами соломинку.
– Наше дело, Егор, спетое… Теперь помалкивай в тряпочку и не рыпайся. Ничего не попишешь – ихняя взяла. Раз уж не сумели.
– Какой-то ты… – Егор выплюнул соломинку, хмуро посмотрел на брата, – шибко умный, Ефим! Нас будут стрелять, а мы, по-твоему, должны молчать в тряпочку?
– Вас стрелять!… А вы не стреляли? Кто старика городского хлопнул? Не вы, что ли?
Егор не ответил. Подобрал новую соломинку. Закусил в зубах.
– За тебя Марья хлопотать ходила?
– Она.
– Сумнительно мне, почему выпустили. Что-то не так…
– А что? – Егор так резко крутнул головой, что шейные позвонки хрустнули. Заметно побледнел.
– Ну, думают, наверно, что ты связан с этой шайкой… Следить, наверно, будут.
Егор отвернулся, осевшим голосом, устало сказал:
– Пускай следят.
Помолчали.
– Не могу никак с отцом сладить, – пожаловался Ефим. – Одурел совсем на старости лет: жеребцов каких-то покупает, веялки… Нашел время! А перед тем как Макара убить, привез двух каких-то бродяг из Мангура. Они ему три дня лес возили, он их потом напоил и выгнал – ничего не заплатил. Они – в сельсовет. Хорошо – там Елизар как раз сидел. Пришел вместе с этими мужиками к отцу. Тот на Елизара орать начал. Так ничего и не заплатил.
– А как он сейчас, после отсидки? – поинтересовался Егор.
– Пьет второй день. Как случилось с Макаром, так начал…
– Эх, Макар, Макар… – Егор низко наклонил голову. – Как вспомню, так сердце кровью обольется. Как же они его быстро!… У тебя самогон дома есть?
– Есть маленько.
– Пойдем, я хоть выпью. Может, полегчает.
Они поднялись и пошли по улице, большие, придавленные горем. Ефим сморкался на обочину дороги и все что-то говорил, Егор смотрел себе под ноги, и непонятно было: слушает он Ефима или думает о чем-то своем.
– 36 -
Федя лежал забинтованный от шеи до пояса. Очень слабый. Дремал или смотрел в потолок – подолгу, задумчиво.
Хавронья тоже еще не оправилась от своей болезни. Лежала на печке.
К ним часто приходили Яша Горячий и Кузьма.
Яша рассказывал деревенские новости, а также о том, как и из-за чего у них сегодня произошло «сражение» с женой.
Семейная жизнь Яши Горячего давно и безнадежно не только дала трещину, но просто образовала зияющую щель. Виноват во всем был господь бог.
Яша почему-то (он никому не объяснял, почему) с детства люто невзлюбил бога. И когда приехали из района решать судьбу старой деревенской церквушки, он первый изъявил желание влезть на маковку и сшибить крест. Влез и сшиб на глазах у всей деревни. Сколько проклятий, молчаливых и высказанных вслух, неслось тогда по адресу Яши! Каждый шаг его на церкви сторожили десятки внимательных глаз: ждали – вот-вот оступится Яша и полетит вниз. Яша не оступился. Добрался до верха, вынул из-за пазухи топор и, поплевав на руки, начал крушить обухом крест. Своротил, проследил глазами за падающим крестом, выпрямился и громко спросил у всех:
– Что же он в меня стрелу не пустил, а?
Никто ему не ответил.
На другой день после этого все верующие были потрясены новым неслыханным святотатством: Яша за одну ночь смастерил из самой большой церковной иконы воротца в хлев. Собрались старики, хотели побить Яшу, но он вышел с ружьем на улицу, и никто к нему не подошел. Направили аж в уезд делегацию с жалобой на Яшу. Приехал какой-то начальник и велел снять икону.
Жена Яши, некрасивая чернявая баба, уходила от него, опять приходила, ругалась, плакала, умоляла… Ничто не помогало. Яша был верен себе. Разучил «Интернационал» и каждое утро исполнял его, стоя в переднем углу по стойке «смирно». На словах: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь…» – Яша весь подбирался и пел так громко, что у соседей было слышно. В ближайших домах крестились. Жена уходила куда-нибудь на это время. В избе с Яшей оставался отец жены, тесть Яши, Степан Митрофаныч Злобин, старый высохший человек, много лет прикованный к постели какой-то непонятной болезнью – обезножел.
Яша кончал петь, трижды плевал в красный угол, где раньше висели иконы, и говорил:
– Вот тебе в седую бороду, вот тебе, вот, козел.
Набожный Степан, чуть не плача, говорил:
– Чтоб тебе провалиться, окаянному! Дождесся ты все-таки, будут тебя, отступника, на угольях жарить…
– Хватит, – спокойно говорил Яша. – Меня триста лет в темноте держали. Насчет углей – не пужай. Я не из робкого десятка.
– Богохульник! Анчихрист! Дурак! Наломал бы я тебе сичас бока, но не могу.
– Вот и лежи там, помалкивай. Если он у тебя шибко хороший, твой бог, чего же он тебя на ноги не поставит?
Кузьма, заинтересованный всем этим, однажды долго допытывался у Яши, за что он так яростно ненавидит бога. Яша под большим секретом рассказал:
– Я был один у матери и шибко жалел ее. Отца у меня не было… Ну, был, конечно, но я его не знал.
– Как?
– Ну, как бывает… Нагуляла меня мать. Ну вот… Чуток подрос я, стал мало-помалу соображать, что к чему, и приметил: похаживает к нам в избушку попик. Как стемнеет, так мать меня раз – посылает куда-нибудь. Я из дома, а поп в дом. Заело меня. Прямо места не нахожу. Один раз взял ружье, зарядил патрон солью и подкараулил попа. Только он вышел от нас, спустился с крыльца-то, я ему всадил горсть соли в зад. Кэ-эк он подпрыгнет! Как припустит бежать!… Я чуть со смеху не умер. Ну, узнали они, чья это работа. Поп отлежался на печке, заманил меня как-то вечером в церкву и так извозил медным крестом, что я с месяц, однако, не мог подняться. Орал тогда на всю церкву, а он, гад такой, затыкает мне рот своей рясой, а сам крестом по бокам лупцует. Два ребра сломал. Да-а… А тут мать у меня захворала и померла. Молодая еще была. Когда умирала, подозвала к себе и тут мне и сказала, что, значит, поп этот есть мой отец. Возненавидел я попа пуще прежнего. Из-за него, змея ползучего, мать раньше время в могилу ушла. Она была ладная собой… бедная, конечно, но все же могла бы подыскать себе какого-нибудь парня. А тут – я. Кто же возьмет с ребенком? Помучилась-помучилась да и померла. Надорвалась.
Остался я один. Пришлось хлебнуть горя. Родных-близких никого нету, молодой еще… Вспоминать даже неохота. В общем, батрачил ходил: где день, где ночь – сутки прочь. А он тут же, в нашей деревне, жил и, скажи, хоть бы раз кусок хлеба вынес: на, мол, поешь. Ведь сын все ж таки! Ни в жизнь! Увидит, бывало, на улице – отвернется. Ах ты гад такой… отец святой! Вот тогда я и на бога разозлился. Но я все ж таки допек его. Дом у него был здорове-енный, крестовый. Я этот дом поджег. Сгорел домик. Как он глядел тогда на меня, этот поп! Дай волю – съел бы с костями. Знает, гусь лапчатый, что это я поджег, а как докажешь? Отстроил второй дом, поменьше правда. Этот я тоже поджег. Тут уж он не выдержал – уехал в другую деревню, в Верх-Малицу. Хотел я туда сходить, пустить петуха еще раз, но пожалел его ребятишек. Ну, потом женился я. Женился – так… без всякого выбора. Батрак, ни кола ни двора. Какая уж пошла, такая и моя. Вот так было дело, друг. Вишь, какая жизнь-то!…
С Федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно. Собственно, во всей деревне один Федя и знался с Яшей, и Яша платил ему за это беззаветной любовью и преданностью.
Он приходил к нему, садился у изголовья и часами рассказывал разную ерунду – только чтоб другу не было тоскливо. Кузьма тоже заходил к Феде каждый день.
Однажды Хавронья подозвала его к себе и на ухо, чтобы не слышал Федя, сказала ему:
– Ты, парень, не ходи больше к нам.
– Почему? – тоже шепотом спросил Кузьма.
– Сгубишь мне мужика. Он сам, видишь, какой… Совсем доконают где-нибудь. Не втравливай уж ты его никуда больше. И не ходи. Скажи, что некогда, мол… Он отвыкнет.
– Чего это там? – спросил Федя, подозрительно скосив глаза на жену.
Кузьма отошел от Хавроньи, удивленный и обиженный ее простодушной просьбой.
– Это она просила, чтобы я лекарство одно достал, – успокоил он Федю. «Хитрая какая нашлась! Ходил и буду ходить. Не к тебе хожу».
И еще один человек приходил каждый день к Байкаловым – Марья.
Проводив мужа на работу, она бежала в соседнюю избушку, к Байкаловым. Доила корову, пекла хлеб, кормила больных…
Федя с утра начинал поджидать Марью, вздрагивал при каждом стуке и смотрел на дверь.
А когда Марья наконец приходила, он не сводил с нее добрых, тихо сияющих глаз. Почти не разговаривал. Только смотрел.
Марья распоряжалась в их избе, как в своей, – деловито, уверенно. Иногда, почувствовав на себе Федин взгляд, она оборачивалась к нему и улыбалась. Федя краснел и тоже застенчиво улыбался. Отводил глаза.
Хавронья то и дело встревала, как казалось Феде, с ненужными советами, подсказывала, где найти чугунок, крынку, куда поставить снятые сливки…
– Марьюшка, – говорила она жалостливым голосом, – это молоко процеди, матушка, и перелей… там под лавкой у меня малировано ведро стоит, перелей в это ведро и вынеси в погребок.
Убравшись по хозяйству, Марья кормила больных.
Подсаживалась на кровать к Феде (он опять краснел), устраивала чашку с супом у себя на коленях, и Федя свободной рукой (другая была прибинтована к телу) осторожно, чтобы не накапать Марье на юбку, носил из чашки. Марья смотрела на него и иногда говорила:
– Здоровый же ты, Федя! Как только выдюжил…
Федя шевелил бровями, подыскивал какие-нибудь хорошие слова и не находил. Неловко усмехался и говорил:
– Да ну… чего там…
Один раз он долго глядел на нее и вдруг сказал:
– Зря за Кузьму тогда не пошла.
Теперь покраснела Марья. Поправила рукой волосы, коснулась ладошками горячих щек. Сказала не сразу:
– Не надо про это, Федор.
– Почему?
– Ну… не надо.
Как– то Егор вернулся с работы раньше обычного. Выпрягая из телеги коня, увидел через плетень в байкаловской ограде Марью. Он не окликнул ее. Вошел в избу дождался.
Марья вскоре пришла.
– Где была? – спросил Егор.
– Помогла вон Байкаловым…
– Еще раз пойдешь туда – изувечу.
– Да ведь хворые они лежат!
– По мне они хоть седни сдохни, хоть завтра. Соль дешевле будет.
Хавронья тоже еще не оправилась от своей болезни. Лежала на печке.
К ним часто приходили Яша Горячий и Кузьма.
Яша рассказывал деревенские новости, а также о том, как и из-за чего у них сегодня произошло «сражение» с женой.
Семейная жизнь Яши Горячего давно и безнадежно не только дала трещину, но просто образовала зияющую щель. Виноват во всем был господь бог.
Яша почему-то (он никому не объяснял, почему) с детства люто невзлюбил бога. И когда приехали из района решать судьбу старой деревенской церквушки, он первый изъявил желание влезть на маковку и сшибить крест. Влез и сшиб на глазах у всей деревни. Сколько проклятий, молчаливых и высказанных вслух, неслось тогда по адресу Яши! Каждый шаг его на церкви сторожили десятки внимательных глаз: ждали – вот-вот оступится Яша и полетит вниз. Яша не оступился. Добрался до верха, вынул из-за пазухи топор и, поплевав на руки, начал крушить обухом крест. Своротил, проследил глазами за падающим крестом, выпрямился и громко спросил у всех:
– Что же он в меня стрелу не пустил, а?
Никто ему не ответил.
На другой день после этого все верующие были потрясены новым неслыханным святотатством: Яша за одну ночь смастерил из самой большой церковной иконы воротца в хлев. Собрались старики, хотели побить Яшу, но он вышел с ружьем на улицу, и никто к нему не подошел. Направили аж в уезд делегацию с жалобой на Яшу. Приехал какой-то начальник и велел снять икону.
Жена Яши, некрасивая чернявая баба, уходила от него, опять приходила, ругалась, плакала, умоляла… Ничто не помогало. Яша был верен себе. Разучил «Интернационал» и каждое утро исполнял его, стоя в переднем углу по стойке «смирно». На словах: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь…» – Яша весь подбирался и пел так громко, что у соседей было слышно. В ближайших домах крестились. Жена уходила куда-нибудь на это время. В избе с Яшей оставался отец жены, тесть Яши, Степан Митрофаныч Злобин, старый высохший человек, много лет прикованный к постели какой-то непонятной болезнью – обезножел.
Яша кончал петь, трижды плевал в красный угол, где раньше висели иконы, и говорил:
– Вот тебе в седую бороду, вот тебе, вот, козел.
Набожный Степан, чуть не плача, говорил:
– Чтоб тебе провалиться, окаянному! Дождесся ты все-таки, будут тебя, отступника, на угольях жарить…
– Хватит, – спокойно говорил Яша. – Меня триста лет в темноте держали. Насчет углей – не пужай. Я не из робкого десятка.
– Богохульник! Анчихрист! Дурак! Наломал бы я тебе сичас бока, но не могу.
– Вот и лежи там, помалкивай. Если он у тебя шибко хороший, твой бог, чего же он тебя на ноги не поставит?
Кузьма, заинтересованный всем этим, однажды долго допытывался у Яши, за что он так яростно ненавидит бога. Яша под большим секретом рассказал:
– Я был один у матери и шибко жалел ее. Отца у меня не было… Ну, был, конечно, но я его не знал.
– Как?
– Ну, как бывает… Нагуляла меня мать. Ну вот… Чуток подрос я, стал мало-помалу соображать, что к чему, и приметил: похаживает к нам в избушку попик. Как стемнеет, так мать меня раз – посылает куда-нибудь. Я из дома, а поп в дом. Заело меня. Прямо места не нахожу. Один раз взял ружье, зарядил патрон солью и подкараулил попа. Только он вышел от нас, спустился с крыльца-то, я ему всадил горсть соли в зад. Кэ-эк он подпрыгнет! Как припустит бежать!… Я чуть со смеху не умер. Ну, узнали они, чья это работа. Поп отлежался на печке, заманил меня как-то вечером в церкву и так извозил медным крестом, что я с месяц, однако, не мог подняться. Орал тогда на всю церкву, а он, гад такой, затыкает мне рот своей рясой, а сам крестом по бокам лупцует. Два ребра сломал. Да-а… А тут мать у меня захворала и померла. Молодая еще была. Когда умирала, подозвала к себе и тут мне и сказала, что, значит, поп этот есть мой отец. Возненавидел я попа пуще прежнего. Из-за него, змея ползучего, мать раньше время в могилу ушла. Она была ладная собой… бедная, конечно, но все же могла бы подыскать себе какого-нибудь парня. А тут – я. Кто же возьмет с ребенком? Помучилась-помучилась да и померла. Надорвалась.
Остался я один. Пришлось хлебнуть горя. Родных-близких никого нету, молодой еще… Вспоминать даже неохота. В общем, батрачил ходил: где день, где ночь – сутки прочь. А он тут же, в нашей деревне, жил и, скажи, хоть бы раз кусок хлеба вынес: на, мол, поешь. Ведь сын все ж таки! Ни в жизнь! Увидит, бывало, на улице – отвернется. Ах ты гад такой… отец святой! Вот тогда я и на бога разозлился. Но я все ж таки допек его. Дом у него был здорове-енный, крестовый. Я этот дом поджег. Сгорел домик. Как он глядел тогда на меня, этот поп! Дай волю – съел бы с костями. Знает, гусь лапчатый, что это я поджег, а как докажешь? Отстроил второй дом, поменьше правда. Этот я тоже поджег. Тут уж он не выдержал – уехал в другую деревню, в Верх-Малицу. Хотел я туда сходить, пустить петуха еще раз, но пожалел его ребятишек. Ну, потом женился я. Женился – так… без всякого выбора. Батрак, ни кола ни двора. Какая уж пошла, такая и моя. Вот так было дело, друг. Вишь, какая жизнь-то!…
С Федей Байкаловым дружил Яша давно и трогательно. Собственно, во всей деревне один Федя и знался с Яшей, и Яша платил ему за это беззаветной любовью и преданностью.
Он приходил к нему, садился у изголовья и часами рассказывал разную ерунду – только чтоб другу не было тоскливо. Кузьма тоже заходил к Феде каждый день.
Однажды Хавронья подозвала его к себе и на ухо, чтобы не слышал Федя, сказала ему:
– Ты, парень, не ходи больше к нам.
– Почему? – тоже шепотом спросил Кузьма.
– Сгубишь мне мужика. Он сам, видишь, какой… Совсем доконают где-нибудь. Не втравливай уж ты его никуда больше. И не ходи. Скажи, что некогда, мол… Он отвыкнет.
– Чего это там? – спросил Федя, подозрительно скосив глаза на жену.
Кузьма отошел от Хавроньи, удивленный и обиженный ее простодушной просьбой.
– Это она просила, чтобы я лекарство одно достал, – успокоил он Федю. «Хитрая какая нашлась! Ходил и буду ходить. Не к тебе хожу».
И еще один человек приходил каждый день к Байкаловым – Марья.
Проводив мужа на работу, она бежала в соседнюю избушку, к Байкаловым. Доила корову, пекла хлеб, кормила больных…
Федя с утра начинал поджидать Марью, вздрагивал при каждом стуке и смотрел на дверь.
А когда Марья наконец приходила, он не сводил с нее добрых, тихо сияющих глаз. Почти не разговаривал. Только смотрел.
Марья распоряжалась в их избе, как в своей, – деловито, уверенно. Иногда, почувствовав на себе Федин взгляд, она оборачивалась к нему и улыбалась. Федя краснел и тоже застенчиво улыбался. Отводил глаза.
Хавронья то и дело встревала, как казалось Феде, с ненужными советами, подсказывала, где найти чугунок, крынку, куда поставить снятые сливки…
– Марьюшка, – говорила она жалостливым голосом, – это молоко процеди, матушка, и перелей… там под лавкой у меня малировано ведро стоит, перелей в это ведро и вынеси в погребок.
Убравшись по хозяйству, Марья кормила больных.
Подсаживалась на кровать к Феде (он опять краснел), устраивала чашку с супом у себя на коленях, и Федя свободной рукой (другая была прибинтована к телу) осторожно, чтобы не накапать Марье на юбку, носил из чашки. Марья смотрела на него и иногда говорила:
– Здоровый же ты, Федя! Как только выдюжил…
Федя шевелил бровями, подыскивал какие-нибудь хорошие слова и не находил. Неловко усмехался и говорил:
– Да ну… чего там…
Один раз он долго глядел на нее и вдруг сказал:
– Зря за Кузьму тогда не пошла.
Теперь покраснела Марья. Поправила рукой волосы, коснулась ладошками горячих щек. Сказала не сразу:
– Не надо про это, Федор.
– Почему?
– Ну… не надо.
Как– то Егор вернулся с работы раньше обычного. Выпрягая из телеги коня, увидел через плетень в байкаловской ограде Марью. Он не окликнул ее. Вошел в избу дождался.
Марья вскоре пришла.
– Где была? – спросил Егор.
– Помогла вон Байкаловым…
– Еще раз пойдешь туда – изувечу.
– Да ведь хворые они лежат!
– По мне они хоть седни сдохни, хоть завтра. Соль дешевле будет.
– 37 -
Возобновились работы на стройке.
Уже возвели крышу и теперь настилали пол, рубили окна, двери…
Один раз, с утра, туда пришел Ефим Любавин.
– Хочу пособить вам, – сказал он, улыбнувшись Кузьме.
– Хорошее дело, – сказал Кузьма, отметив, однако, что глаза у этого Любавина такие же, как у всех у них, – насмешливые и недобрые.
Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему-то не приносила.
Кузьма молча устраивался на каком-нибудь кругляшке, молча ел.
Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно.
Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся.
– Ты что это, Клавдя?
– Что?
– Какая-то… Чего ты такая грустная?
– Ничего, – Клавдя усмехнулась, – показалось тебе.
Кузьма решил поговорить с ней ночью.
Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала:
– Сохнешь об Маньке… Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать…
– Брось ты, слушай… – Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда.
– Думала, привыкнешь… забудешь ее.
– Брось ты, Клавдя, – Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что-то не то».
– Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части… Знала…
– Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! – Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки… Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья.
Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.
Уже возвели крышу и теперь настилали пол, рубили окна, двери…
Один раз, с утра, туда пришел Ефим Любавин.
– Хочу пособить вам, – сказал он, улыбнувшись Кузьме.
– Хорошее дело, – сказал Кузьма, отметив, однако, что глаза у этого Любавина такие же, как у всех у них, – насмешливые и недобрые.
Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему-то не приносила.
Кузьма молча устраивался на каком-нибудь кругляшке, молча ел.
Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно.
Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся.
– Ты что это, Клавдя?
– Что?
– Какая-то… Чего ты такая грустная?
– Ничего, – Клавдя усмехнулась, – показалось тебе.
Кузьма решил поговорить с ней ночью.
Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала:
– Сохнешь об Маньке… Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать…
– Брось ты, слушай… – Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда.
– Думала, привыкнешь… забудешь ее.
– Брось ты, Клавдя, – Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что-то не то».
– Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части… Знала…
– Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! – Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки… Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья.
Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.
– 38 -
Егор корчевал пни – расширял пашню. Уставал. Приезжал поздно вечером, наскоро ел, раздевался и падал в кровать. А Марья зажигала лампу и садилась шить своим братьям и сестрам штаны и рубашонки. Шила – и думала, думала.
В гости к ним редко приходили.
Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч.
Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал:
– Там один столбик в пригоне заменить надо – подгнил.
– Знаю. Руки не доходят, – отозвался Егор.
Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала.
Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить.
– Ничего изба получилась.
– Не жалуемся, – ответил Егор.
– Ты все корчуешь? – спросил Емельян.
– Корчую.
– Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана.
Егор не сразу согласился.
– У меня пока платить нечем.
– Я расплачусь, – сказал Емельян Спиридоныч. – Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего-то… Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! – Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. – Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти…
– Зачем сейчас-то?
– Надежней. Хотели попросить твою бричку… А может, и сам бы помог.
– Седня, что ли?
– Когда же?
Егор подумал.
– Ладно, приеду.
– Тятенька, завтракать с нами, – пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. – У нас, правда, не шибко на столе-то…
– Мы уж похлебали, – отказался Емельян Спиридоныч. – Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было – спина что-то болит, – он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: – Марья-то брюхатая, что ли?
– Четвертый месяц, – ответила Марья и покраснела.
Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу.
Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел.
Некоторое время молчали.
– До чего же вы все нелюдимые, Егор! – не выдержала Марья. – Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?… Ведь отец он тебе!
– Что он, сам не видит, как живем, – лениво отозвался Егор.
– Да разве в этом дело?
– В чем же?
– Ну, я уж не знаю… Зачем же тогда жить, если так будем… как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета.
– Хватит! – оборвал ее Егор. – Разговорилась…
Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что-нибудь. Рассказал, как один раз давно-давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город…
– А там, в городе, – тихо говорил он, посматривая на Марью, – жила тогда материнская сестра, тетка твоя – Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где-то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала… живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким-то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя-то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» – «Вон, недалеко», – Настя-то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары-бары… Я, мол, такой-то, хочу мол, вашу дочь за себя взять… Да-а… Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины-то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой-нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит – и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них!
Или рассказывал Марье еще про что-нибудь… Иногда Марья почему-то плакала. А Сергей Федорыч говорил:
– Ничего, ничего, дочка, обойдется.
Один раз их застал Егор. Пришел откуда-то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из-под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя – ноль внимания, как будто его здесь нету.
Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что-нибудь сказать:
– А я вот зашел… Дай, думаю, посмотрю: как они там?
Егор ухом не повел. Продолжал стругать.
Марья с изумлением и болью смотрела на мужа.
– Да ты сядь, тятя! Чего вскочил-то? Сядь, – сказала отцу.
– Да мне шибко-то рассиживать… Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно… Бывайте здоровы.
Егор даже головы не поднял, даже не кивнул.
Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь.
– Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!…
Марья стала жаловаться:
– Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени-то не зовет. «Эй!» – и все.
Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками.
– Что тут делать?… Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят – не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность-то несусветная!
– Погоди, ребятишкам отнесешь чего-нибудь.
– Да ладно уж… не бери ты у них ничего.
– Пошли они к чертям!
Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.
– Нате вот, – пельмени сделаете.
Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.
Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.
Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.
– Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь?
Молчание.
– Егор!
– Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки.
– Ты все время…
– Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются!
Марья сдержала волнение, негромко сказала:
– Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай.
Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:
– Далеко не уйдешь.
В гости к ним редко приходили.
Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч.
Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал:
– Там один столбик в пригоне заменить надо – подгнил.
– Знаю. Руки не доходят, – отозвался Егор.
Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала.
Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить.
– Ничего изба получилась.
– Не жалуемся, – ответил Егор.
– Ты все корчуешь? – спросил Емельян.
– Корчую.
– Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана.
Егор не сразу согласился.
– У меня пока платить нечем.
– Я расплачусь, – сказал Емельян Спиридоныч. – Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего-то… Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! – Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. – Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти…
– Зачем сейчас-то?
– Надежней. Хотели попросить твою бричку… А может, и сам бы помог.
– Седня, что ли?
– Когда же?
Егор подумал.
– Ладно, приеду.
– Тятенька, завтракать с нами, – пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. – У нас, правда, не шибко на столе-то…
– Мы уж похлебали, – отказался Емельян Спиридоныч. – Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было – спина что-то болит, – он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: – Марья-то брюхатая, что ли?
– Четвертый месяц, – ответила Марья и покраснела.
Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу.
Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел.
Некоторое время молчали.
– До чего же вы все нелюдимые, Егор! – не выдержала Марья. – Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?… Ведь отец он тебе!
– Что он, сам не видит, как живем, – лениво отозвался Егор.
– Да разве в этом дело?
– В чем же?
– Ну, я уж не знаю… Зачем же тогда жить, если так будем… как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета.
– Хватит! – оборвал ее Егор. – Разговорилась…
Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что-нибудь. Рассказал, как один раз давно-давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город…
– А там, в городе, – тихо говорил он, посматривая на Марью, – жила тогда материнская сестра, тетка твоя – Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где-то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала… живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким-то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя-то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» – «Вон, недалеко», – Настя-то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары-бары… Я, мол, такой-то, хочу мол, вашу дочь за себя взять… Да-а… Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины-то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой-нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит – и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них!
Или рассказывал Марье еще про что-нибудь… Иногда Марья почему-то плакала. А Сергей Федорыч говорил:
– Ничего, ничего, дочка, обойдется.
Один раз их застал Егор. Пришел откуда-то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из-под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя – ноль внимания, как будто его здесь нету.
Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что-нибудь сказать:
– А я вот зашел… Дай, думаю, посмотрю: как они там?
Егор ухом не повел. Продолжал стругать.
Марья с изумлением и болью смотрела на мужа.
– Да ты сядь, тятя! Чего вскочил-то? Сядь, – сказала отцу.
– Да мне шибко-то рассиживать… Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно… Бывайте здоровы.
Егор даже головы не поднял, даже не кивнул.
Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь.
– Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!…
Марья стала жаловаться:
– Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени-то не зовет. «Эй!» – и все.
Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками.
– Что тут делать?… Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят – не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность-то несусветная!
– Погоди, ребятишкам отнесешь чего-нибудь.
– Да ладно уж… не бери ты у них ничего.
– Пошли они к чертям!
Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.
– Нате вот, – пельмени сделаете.
Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.
Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.
Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.
– Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь?
Молчание.
– Егор!
– Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки.
– Ты все время…
– Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются!
Марья сдержала волнение, негромко сказала:
– Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай.
Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:
– Далеко не уйдешь.
– 39 -
Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки – следы дроби.
– Две там сидят. Не могли достать.
Поправиться-то он поправился, но… что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.
Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.
Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.
Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.
Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.
Тот не хотел замечать ее.
Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:
– Ты что, влюбился, что ли?
– А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно.
Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.
– Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?
Федя не счел нужным вступать в разговор.
– Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья.
– Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел.
Хавронья опять притворно засмеялась.
– Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!
Федя невозмутимо смотрел в окно.
– Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.
– Заткнись варежкой, – сказал Федя.
– Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.
Федя медленно повернулся к жене:
– Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.
Хавронья презрительно махнула рукой:
– Молчи уж, баран недобитый…
А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью.
Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.
Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.
Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.
Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.
Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:
– Мань!
Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:
– Ну-ка, иди скорей ко мне!
Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.
Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.
– Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья.
Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.
– Две там сидят. Не могли достать.
Поправиться-то он поправился, но… что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.
Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.
Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.
Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.
Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.
Тот не хотел замечать ее.
Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:
– Ты что, влюбился, что ли?
– А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно.
Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.
– Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?
Федя не счел нужным вступать в разговор.
– Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья.
– Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел.
Хавронья опять притворно засмеялась.
– Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!
Федя невозмутимо смотрел в окно.
– Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.
– Заткнись варежкой, – сказал Федя.
– Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.
Федя медленно повернулся к жене:
– Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.
Хавронья презрительно махнула рукой:
– Молчи уж, баран недобитый…
А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью.
Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.
Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.
Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.
Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.
Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:
– Мань!
Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:
– Ну-ка, иди скорей ко мне!
Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.
Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.
– Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья.
Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.