Страница:
– Нет.
– Что же не написал ни разу? Что жив-здоров… У тебя же родня тут.
– Та-а… чего писать? – Иван нахмурился, поднял с пола золотистую стружку, стал ее внимательно разглядывать.
– Семья есть?
– Нету. Я первое время у тебя поживу пока?
– Ну, а где же еще? Ты только… это… правильно все говоришь-то? Что по путевке, что посланный… Все по закону?
– Конечно.
– У нас одно время слух прошел, что будто ты в тюрьму угодил. Из райкома, что ли, в приют писали… Родионов сам, однако, посылал на розыски…
– Сидел. Три года.
– Вышел?
– Вышел.
– Да-а… Вот так встреча. Ну, пошли баню заказывать. А потом уж поговорим, – Ефим сморщился, вытер рукавом пиджака повлажневшие глаза, кашлянул. – Я уж и не чаял, что увижу тебя. Пошли в дом.
Пошли в дом.
В сенях им встретилась белолицая молоденькая баба, пышногрудая и глазастая. Уставилась на Ивана.
– Вот, Нюрка, – сказал Ефим, – это Иван наш, Егора нашего сын.
– Мамочки!… – Нюрка всплеснула руками.
Ефим засмеялся. Иван улыбнулся, перехватил из одной руки в другую чемодан, поздоровался с молодухой. Она покраснела и тоже улыбнулась.
– Это сына мово младшего жена, – пояснил Ефим. – Он сам-то в армии. Последний год дослуживает. А она вот с нами тут… А старшего-то, Ивана тоже, у меня на войне убило, а средний, Пашка, со мной живет, никак не могу женить кобеля такого. Нюрка, натопи баню пожарче. Чтоб камни лопались в каменке.
– Конечно! Я сейчас это… Господи, радость-то какая!…
Иван отвернулся и стал смотреть в сторону – он не выносил, когда при нем говорили, что рады его видеть. Он считал, что люди врут, притворяются. С какой стати радоваться, например, этой Нюрке, когда она его и в глаза-то сроду не видела.
Вошли в дом.
– Вот так мы и живем, – сказал Ефим, опять внимательно разглядывая племянника. – Ты ничего вымахал-то – в отца. А лицом – в мать. Семьи-то нету?
– Нету, я говорил уже.
– Что же, и не было?
– Была жена… Когда в тюрьму посадили, она вышла за другого.
– Понятно. А моя старуха приказала долго жить – в войну померла, царство ей небесное. Да, Ванька… Ну, хорошо, что приехал. Отмечаться-то никуда не надо идти?
– Я был уж. У секретаря был, чай пил с ним… – Иван посмотрел на дядю, усмехнулся.
– У Родионова? Ишь ты! А как же это получилось-то?
– Узнал он. В райком когда пришли, он говорит: «Останьтесь».
– Узнал. Ну, конечно. Я потом расскажу тебе про него. Он, конечно, узнает. Ну, посиди пока. Сполоснись с дороги-то да приляжь. А я в лавку сбегаю. Да к дяде твоему, к Николаю Попову зайду… Сейчас прилетит на крыльях. Он у нас председателем сельсовета работает. Ничего, хороший мужик. Остальных ребят у них тоже в войну всех побило. А сам Сергей Федорыч, дед твой, еще до войны скончался. Ну, давай тут… Чего надо, спроси у Нюрки. А к вечеру Пашка подъедет. Он тоже шоферит. Боюсь, сломит где-нибудь голову – шибко отчаянный, гад. В дядю Макара уродился. Тот у нас сызмальства на винтах ходил. Ну, давай тут…
– Может, денег надо? – спросил Иван.
– Зачем? У меня есть. Я ничего живу справно. Плотничаю сейчас. А так все эти годы бригадиром полеводческой бригады был. А сейчас перевели наш колхоз-то в совхоз, молодые понаехали… А я плотничать пошел. Ну, давай, вопчем, устраивайся, – Ефим ушел.
Иван задвинул чемоданишко под кровать, повесил пальто, прошел в передний угол, сел. И впервые за много-много дней почувствовал себя успокоенным…
Дом у Ефима большой, светлый. В комнатах – в горнице и в прихожей – не нарядно, но чисто. Когда в городе, бывало, Ивана охватывала беспричинная глухая тоска, когда он мучился без сна на узкой койке в общежитии, ему мерещился такой вот дом – просторный, уютный, с крашеными полами. Может быть, детская цепкая память схватила на всю жизнь образ дома, может быть, он его выдумал, этот дом, но дом был точно такой, Родина… Что-то остается в нас от родины такое, что живет в нас на всю жизнь, то радуя, то мучая, и всегда кажется, что мы ее, родину, когда-нибудь еще увидим. А живет в нас от всей родины или косогор какой-нибудь, или дом, или отсыревшее бревно у крыльца, где сидел когда-то глухой весенней ночью и слушал ночь…
Вошла Нюра.
– А где же тятенька? – улыбнулась и опять покраснела.
– В магазин пошел.
Нюра не знала, что еще спросить, еще раз улыбнулась Ивану, прошла в горницу, побыла там немного… Потом взяла из кути ведро и вышла.
«Хорошая баба», – отметил Иван. Где-то, когда-то он усвоил одну привычку – всех встречных и поперечных женщин довольно, в общем, равнодушно определять: «хорошая» или «плохая». Вспомнилась девушка в красном плаще, Майя, спокойно подумалось: «Хорошая. Только доверчивая, налететь может».
Иван прошелся по комнатам, посмотрел фотографии незнакомых людей в рамках на стенах, опять сел. Все-таки ужасно приятно иметь еще на земле уголок, куда можно приехать, сесть и слушать, как тикают ходики, и ни о чем почти не думать…
«Устал я, наверно, в этих городах, намыкался».
Вспомнился секретарь Родионов, захотелось как-то определенно подумать про него, но тотчас расхотелось.
«Ну его все!». Завалиться бы сейчас на кровать, положить ногу на ногу, руки под голову и смотреть в потолок – было бы совсем здорово. И чтобы еще ни о чем не расспрашивали и не гадали, на кого ты похож.
Пришел Ефим.
– Дядя твой без ума сделался от радости. Скоро придет. У них там совещание какое-то. Осмотрелся?
– Осмотрелся.
– Так, – Ефим начал доставать из карманов бутылки с водкой. – Узнал, говоришь, тебя Родионов-то? – бутылок оказалось много; Ефим все доставал и доставал их.
Иван промолчал.
– Этот узнает, – продолжал Ефим. – Он узнает. Как не узнать! Он ведь почти всю нашу породу на корню вывел, – Ефим сказал это без особенной ненависти – устал, видно, ненавидеть, израсходовал всю ненависть. Вообще он сильно сдал к шестидесяти годам. От прежнего хитрого, крепкого Ефима осталось очень немного.
– Раскулачивал он? – спросил Иван.
– Он, кто же еще. Он. Давай выпьем пока до бани. Я маленько расскажу тебе.
Позвали Нюру. Она собрала на стол – нарезала ветчины, огурцов, хлеба. Поставила два стакана и ушла топить баню.
Выпили по полному стакану.
Ефим долго кряхтел, сопел… Хрумкал малосольными огурцами и говорил:
– От так… Ничего. Кхэх… Ничего.
Иван закусывал молча. Закусил и полез в карман за папиросами.
– Ты ешь больше, – сказал Ефим. – Ешь.
– Не хочется.
– Как там, в Москве-то? Большая она, поди?
– Большая. Строят ее сейчас здорово.
– У нас тут тоже строится народишко, поднялись маленько.
– При совхозе-то лучше стало?
– Не шибко. Оно, вишь, какое дело: работай, говорят, за деньги, как рабочий, – Ефим отвалился от стола, стал тоже закуривать. – Давай, я буду за деньги. Мне даже лучше. А чего? Отработал часы – отдыхай, – Ефим икнул раза три кряду. – Поминает кто-то. Ну… давай за деньги. Но ты мне тогда дай, чтобы я на эти деньги мог мяса купить, солонину всякую, яиц, молочишко… А то придешь в магазин-то, а там одни концэрвы. А, допустим, захотел ты себе сапоги сшить – где товар брать? Дубить кожу самому не дают, и в магазинах ни хрена нету. А пимы захотел скатать – опять: где шерсть брать? Положено только двух овечек держать, а мне надо пятерых обуть.
Иван слушал, кивал головой и думал: «Ну это ерунда. Два-три года, и вся эта дребедень будет кончена. Тогда и жаловаться не на что будет. Так и переделают они мужика в рабочего».
– А коров-то дают держать?
– Держат. Я, правда, не держу. Сил больше нету. Пашка все время в разъезде, Нюрка тоже работает – я один тут нянчись с ней!… Продал к чертям. Свиней держу пару. Без мяса нельзя.
– Шофера хорошо зарабатывают?
– А ничего, ничего – грех жаловаться. У Пашки до тыщи выходит в среднем. Может, в городе это небольшие деньги, а тут хорошо. Да Нюрка пятьсот с лишним приносит, да я в месяц-то рублишек шестьсот все наколупаю… Деньжонки есть. Вот купить на них нечего, вот беда. Это ж в город приходится ездить за каждой мелочью. Шутка сказать.
– А где Нюрка-то работает?
– Библиотекарем.
– О!
– Как же. Она десятилетку кончила, да еще потом где-то два года училась. Она ничего, хорошая баба, послушная. И не зряшная. Четвертый год вот уже пошел, как без мужика живет, а чтобы там… чего-нибудь такое – это нет, зря не скажешь. К Новому году посулился Андрей-то.
– Он во флоте, что ли?
– Ага. Стосковался уж без него, язви тя… Старею, – Ефим шаркнул ладонью по щекам – стер слезы.
– Ничего еще, чего ты…
– Ну-у! Я рази бы такой сейчас был. Сколько я перенес тогда, это ужасть! Сперва Макара убили, потом с отцом твоим эта беда случилась… Николай-то писал тебе про это?
– Писал.
– Вот. А в тридцать третьем отца с Кондратом забрали – все пережить надо было.
– А тебя ничего, не тронули?
– Я поумнее был. Они тогда напролом поперли, а куда тут попрешь, когда эта самая коммуния всю власть забрала. Соображать надо. Грех виноватить покойников, но они тоже неправильно тогда делали. Я, помню, вступил тогда в колхоз, так они на меня с кулаками… Кхэх! Ладно…
– А с отцом как?
– С Егором-то? Ушел он тогда в тайгу, в Чернь, и сгинул. Я ездил потом к старику-то, к которому он уходил… Пожил, говорит, у меня с месяц и ушел. Куда? Неизвестно. С шайкой спутался с какой-нибудь и сломил голову. Они у нас, Макарка да отец твой, такие были – потемные, царство им небесное. Егорка еще ничего, а тот вовсе… У меня Пашка в него выродился. Боюсь за дурака, свернет где-нибудь шею.
– Подраться любит?
– Любит, стервец. В прошлом году затеялись с целинниками – кое-как замяли это дело. Райком уж вмешался: неудобно – целинники. А то бы сидеть шалопутному – драку-то он затеял.
– Целинников много здесь?
– Было сперва много, а сейчас меньше стало. Одни разбежались, других туда вон, за Катунь перебросили. У нас ведь ее почти не было, целины-то. Так зашумели тогда: давай! Давай! А дали бы столько же техники, сколько с ними пришло, мы бы ее сами распахали, залежь ту. Техники много понавезли.
Вошла Нюра.
– Тятенька, баня готова. Собирайтесь.
Иван полез в чемодан за бельем, но Нюра вынесла из горницы заготовленную пару – кальсоны и майку.
– Вот, Андрюшено наденьте пока…
– Да у меня есть.
– Надевай, чего там, – сказал Ефим. – Свежее белье. А твое она простирнет потом – извалялось, поди, в чемодане-то.
– Берите, что вы!
Ефим усмехнулся.
– Что эт ты его на «вы»-то величаешь? Свои люди.
– Привыкнем, – сказал Иван, забирая у Нюры белье.
Нюра раскраснелась в бане, от нее пахло мылом и горклой копотью.
– Веник на полке, а мыло на подоконнике найдете, – говорила она. – Горячая вода в маленькой кадочке, а холодная в кадушке и во фляге…
– Найдем… Давай теперь, мы разболокемся.
Нюра ушла в горницу.
– Если Николай Попов придет скоро, посылай его тоже в баню, пусть заодно помоется, – сказал Ефим, снимая штаны.
– Ладно, – откликнулась Нюра из горницы.
Иван тоже снял штаны, рубаху, накинул на плечи старенький полушубок и вышел на улицу.
Серенький осенний день был на исходе. На землю – на улицы, на огороды – пал негустой туман. Вся картина деревни, звуки ее, приглушенные, низковатые, показались Ивану давным-давно знакомыми. Как будто когда-то слышал он и это мирное тарахтение движка, и скрип колодезного журавля в переулке, за плетнем, и лай собак, и голоса человеческие – все это когда-то он уже слышал. И на душе от этого было спокойно. И думалось неторопливо, и хотелось заложить руки в карманы и пройтись по деревне медленным, тяжелым шагом, и смотреть встречным людям в глаза, и здороваться негромко и просто: «Здоров». Вспомнился опять секретарь Родионов. Именно так шел давеча Родионов по улице – медленно и здоровался со всеми одинаково: «Здравствуйте».
На крыльцо вышел Ефим.
– Чего задумался?
– Так… Интересно: мне кажется, я помню все это, – Иван кивнул в сторону огородов.
– Что? – не понял Ефим.
– Деревню.
– Ну-у навряд ли! Тебе тогда лет пять было.
– Шесть.
– А может быть… Но она уже другая стала, деревня-то. Пошли. Попаримся сейчас!… Любишь париться?
– Люблю.
– А где в Москве париться-то?
– Там бани есть… с парильнями.
– Какие уж там парильни, поди.
Пошли огородом в баню. Иван шел за дядей, трогал рукой сухие бодылья подсолнухов… Наклонился, поднял с грядки застарелый огурец-семенник, понюхал. Шершавый, с коричневой полопавшейся кожицей, огурец издавал запах сырой огородной земли – пресной, с гнильцой.
– А зачем он меня тогда в приют-то увез? – спросил вдруг Иван.
– А хрен его знает! – с живостью откликнулся Ефим. – Наших тогда раскулачили, он пришел, говорит: «Дай Ваньку, я его в приют отвезу». Ему говорит, там лучше будет. Я подумал-подумал и отдал. Время тогда голодное было…
– А у деда Сергея?
– У деда Сергея у самого шестеро по лавкам сидело. Он всю жизнь в бедности жил.
…Парился Ефим на славу. Три раза принимался, Иван пережидал в предбаннике, курил. Слушал, как охает и стонет Ефим, и думал: «Все, буду здесь жить. Хватит».
Потом Ефим вывалился из бани, долго отхаркивался… Еле выговорил:
– Иди… ху-у!…
Иван ливанул на каменку слишком много. Распахнул дверь, переждал, пока схлынет жар, залез на полок и, обжигаясь, начал хлестаться.
Потом мылись. Разговаривали. Ефим рассказывал про секретаря Родионова.
– Его ж в тридцать седьмом самого сажали. Года два где-то не было, потом приехал снова. Сперва в Старой Барде работал, потом, когда район сюда перевели, сюда приехал.
– Воевал?
– Воевал, ага. Одна баба тут за него оставалась секретарить. Она и сейчас здесь, в клубе работает.
– А детей много у него?
– Дочь одна. Рослая такая, красивая. Твоих лет. Вы тогда, по-моему, в одно время и родились-то. Училась в городе, потом работала там, замуж раза три выходила. С одним приезжала сюда – ничего парень, здоровый. Ну и с этим разошлась… Шибко распутная, говорят. Сейчас вот, с год уж как, сюда приехала, в школе работает физкультурницей. Красивая, ведьма! Идет по улице – что тебе царевна. Но, говорят, распутная.
С улицы мужской сильный голос окликнул их:
– Вы живые там?
– Живые! – крикнул Ефим. – Давай с нами! Дядька твой, Николай.
– Я мылся недавно, – сказал голос. – Вылезайте скорей, я на Ивана хоть гляну.
– Кончаем.
Ополоснулись. Иван вышел в предбанник… На низенькой приступке, прислонившись спиной к косяку, сидел широкоплечий, плотный мужчина с серыми веселыми глазами. Увидев Ивана, встал, широко улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.
– Ну, здорово, племянничек!
Иван вытер руку чистыми кальсонами, поздоровался с дядей. Некоторое время смотрели друг на друга, улыбались.
– Ну, одевайся, – сказал Николай.
Иван начал одеваться. Старательно, чтобы не смотреть на молодого дядю, завязывал подвязки кальсон, застегивал пуговицы на ширинке. Было почему-то неловко.
Вышел Ефим, кивнул Николаю.
– Зря не пошел мыться, хорошая баня получилась: жару много и не угарно.
– Я мылся недавно, – Николай все улыбался.
Оделись, пошли в дом.
В прихожей избы сидели уже человек восемь мужиков и баб. Все поздоровались с Иваном, разглядывали его – с любопытством, но не очень настырно.
– Никого тут не знаешь… Все родня твоя, – сказал Ефим.
Иван надел в горнице новые брюки, рубаху, причесался у зеркала, вышел опять к гостям.
Приехал Пашка. На машине. Зарулил в ограду, заглушил мотор, вошел в дом, вопросительно уставился на всех…
– Никак браток приехал?
– Браток, – сказал Ефим. – Не Андрей только, а Иван.
– Ну?! – Пашка подошел к Ивану, запросто поздоровался, засмеялся и сказал: – Хорош браток!
Иван невольно улыбнулся и подумал, что с этим парнем ему наверно, легко будет сойтись. У Пашки был редкий дар от природы – сразу вызывать в людях радостное желание быть самими собой. Он смотрел просто и прямо. И смело. Он был красив той несколько хищной, дерзкой красотой, какая даруется людям отчаянным и бесшабашным, одинаково готовым к подвигу и к преступлению. Пашка действительно очень походил на дядю Макара – та же едкая насмешливость в глазах, те же сросшиеся брови, прямой нос, девичьи губы… Взгляд смел и нахален, добр и жесток – вместе.
– С приездом, значит! – сказал Пашка.
– Спасибо.
– Шофер тоже, – сказал Ефим.
– Ну, это совсем здорово! В общем, газанем сегодня, насколько я понимаю? – Пашка опять засмеялся. И все тоже засмеялись. Иван поймал себя на том, что любуется Пашкой. Хорош, должно быть, этот паренек в драке, красив, наверно. С таким можно идти в огонь и в воду – не подведет.
– Хочешь в баню? – спросил Ефим сына.
– В баню? Можно. Но только вы без меня не начинайте! Ладно? Ваня, останови их в случае чего, а то они забудут про меня.
Гости засмеялись.
– Про тебя забудешь…
– Пойдет сейчас, одни пятки вымоет и быстрее всех за столом окажется.
Пашка вмиг собрался и ушел в баню.
Между тем Нюра и еще две молодые бабы накрывали в горнице стол. А в прихожей беседовали не торопясь. Мужики сидели – кто на лавке, кто на кровати, кто на припечье, – говорили о своих житейских делах: о том, как было при колхозе и как стало при совхозе. Иван так и не понял, лучше стало при совхозе или хуже. Понял только, что разрешается держать десять кур, а держат по двадцать-тридцать, можно выкармливать только одну свинью, а откармливают по две, а некоторые умудряются по три. Приусадебные участки урезали до пятнадцати соток, а сажают картошку по старым своим межам – чего зря земле пустовать.
И говорили все это при председателе сельсовета. Тот весело смотрел на мужиков и говорил:
– Вы думаете, мы этого не знаем, что ли? Знаем. Все скоро уладится – привыкнете маленько, тогда уж…
Между прочим, он же сообщил, что скоро вдоль Чуйского тракта будут тянуть высоковольтную линию до Горно-Алтайска. Кто хочет, может хорошо заработать на земляных работах – ямы под мачты копать. Работы в совхозе сворачиваются. Потом он рассказал, какую выгоду получит село с постоянным дешевым электричеством – большую выгоду. Перечислял, какие работы будут электрифицированы. С председателем соглашались.
Иван, слушая их, подумал, что он, городской житель, не умеет так рассуждать: какая выгода от электричества, какая польза и какое облегчение в труде.
Подошли еще несколько мужиков и баб, здоровались с Иваном, включались в общую беседу. Пришел широкоплечий кряжистый мужик с черной окладистой бородой, с маленькими умными глазами – Григорий Малюгин. Гриньку мало изменили годы, то есть, конечно, изменили, но крепости почти не поубавили. Раздался вширь Гринька, стал медлительней, не так горели глаза, но и в пятьдесят восемь лет мог он заводиться с лодкой вверх по Катуни на тридцать – сорок километров, жить неделями в островах, высиживать ночи в скрадках, поджидая раннюю весеннюю зарю, когда красновато-пепельный склон неба то тут, то там начнет перечеркивать прямой низкий лет ожиревших селезней… А надо знать, как бежит, торопится по камням буйная Катунъ, как своенравно и круто заворачивает она то вправо, то влево, как обрывисты ее дикие берега, чтобы понять, что такое – завести лодку на сорок километров вверх по ней. Надо знать, как холодна алтайская весенняя ночь, чтобы понять, что такое – высидеть ее, согреваясь только жгучим волнением от предстоящей торопливой пальбы по красивым, оглупевшим от любовной страсти селезням. Надо знать также, как хорош предрассветный час на Катуни, как тих он притом, что Катунь кипит в камнях, надо видеть хоть один раз, как величаво и торжественно нисходит на землю молодой день, как играют на воде теплые краски зари, как чиста катунская вода, чтобы понять, с какой красотой знаком человек, к какой красоте он привык.
Странно повернулась Гринькина судьба: конокрад, разбойник, наводивший ужас на села, страшный и жестокий мститель за обиду сидел теперь с винтовкой через две ночи на третью – стерег районную сберкассу с ее немалыми деньгами в плохоньких сейфах. И никто этому не удивлялся, никому это не казалось смешным.
Гринька шумно поздоровался с Иваном, заглянул в его глаза, усмехнулся непонятно чему…
– Встречались когда-то с тятькой твоим, – сказал он. – Ничего, здоровый мужик был. А пропал зазря.
Иван ничего не сказал на это.
Из горницы вышла Нюра.
– Тятенька, у нас готово. Садиться будем?
Нюра принарядилась, неузнаваемо похорошела, в глазах светилась неподдельная радость. Умеет радоваться наша хорошая русская женщина. Легче жить, когда в доме такая вот умная, терпеливая, «незряшная»… Такой и пожаловаться не грех: поймет ли, не поймет, а все легче станет. Где и не поймет, так чутьем угадает, что тебе тяжко, и уж равнодушной не останется. Главное, не стыдно будет, что пожаловался.
Пошли в горницу. Гасили на ходу окурки, досказывали наспех, кто что начал говорить… Смотрели на стол нежадно, рассаживались с шутками, мест не делили. Говорок не умолк, только принял общий, шутливый, беспорядочный характер. Посмеивались, острили, как умели.
Ивана Ефим посадил рядом с собой.
Пошли вкруговую рюмочки с золотыми ободочками, их передавали с осторожностью, с шутливым словом… Женщины заботились, чтоб перед мужиками стояла закуска. Тут были и большие пироги-курники, и пироги с катунской рыбой-чебаком, и блинцы, и холодец, и ветчина особенного – сибирского – засола: с тонким привкусом чеснока и сосновой кадушки, капуста, огурцы, помидоры, домашнее сдобное печенье…
«А ничего себе живут-то», – невольно подумал Иван, оглядывая стол. Не знал он, что почти все это принесено женщинами, которые сидят здесь. Принесено в тарелках, накрытых чистыми полотенцами, в туесках, в мисках. Так водится: гость нежданный, где же хозяину найти сразу столько угощения. И несут, не сговариваясь, кто что может, у кого что оказалось на сегодня печеного, жареного. А хозяйское дело – водка. На водку Ефим не поскупился. Тут ему, видно, и Николай Попов помог крепко.
Шум и веселье внес в компанию Пашка. Вымывшись на скорую руку, он оделся впотьмах в предбаннике и явился к гостям в вывернутой наизнанку рубахе. Сперва не понял, чем он так рассмешил добрых людей, потом сообразил, тут же снял рубаху, вывернул на лицевую сторону, надел снова.
– Быть тебе битому, Пашка.
– До чего человек торопился! Я бы на твоем месте голый прибежал.
– На работу бы так торопились.
Пашка, огрызаясь, пробрался в середку к молодым бабам, принял свою рюмку и объявил:
– Я готов.
Выпили по первой. Выпили по второй, по третьей… Раскраснелись. Стало шумно. Уже говорили и не слушали друг друга. Уже тарелки отодвинули и пошли в ход папиросы. Открыли окна, чтоб не задохнуться… До песен еще не дошло, но зато какой-то толстый дядя, что-то объясняя соседу, уже крепко стучал кулаком по столу и говорил:
– А я ему говорю: ты не и-ме-ешь права, говорю! Не имеешь права так делать! Есть закон!
– Правильно.
– Я говорю: есть закон, говорю!
– Правильно.
К Ивану подсел Николай Попов и, улыбаясь, сказал:
– Мы потом поговорим с тобой. Ты потом расскажешь…
– Расскажу, – согласился Иван. Ему сделалось очень хорошо среди этих людей. И хотелось, чтобы они знали об этом.
Гринька Малюгин сидел рядом с рябой бабой. Та что-то рассказывала; Гринька скалил желтые лошадиные зубы и восхищенно мотал головой.
Пашка смешил в углу Нюру и молодых баб – что-то рассказывал им. Они так и покатывались, а Пашка оставался серьезным.
Ефим покашливал, смотрел на всех веселым хозяйским глазом и радовался, что все идет как надо.
Николай налил Ивану пятую или шестую рюмку…
– Давай, Ваня, давай, друг… Какой я тебе дядя? Ты с какого?
– С двадцать шестого.
– А я с двадцать четвертого. Дядя, называется…
– Понимаешь, Микола, не мог больше… Тоска заела, – говорил Иван Николаю, и ему казалось, что говорит что-то значительное.
– Правильно! – Николай встал, обратился ко всем: – Товарищи, давайте выпьем за нашего гостя, за Ивана Любавина, за нашего, так сказать, родича!
Перестали разговаривать, зазвякали рюмками – наливали.
– С приездом!
– С благополучным возвращением.
– Будь здоров!
Иван растрогался.
– Спасибо, – встал, поклонился. – Спасибо, родня, на добром слове.
Ефим вытер рукавом глаза.
– То-то!… Как ни говори…
– А как же! – воскликнула рябая женщина, которая сидела с Гринькой. – Надо прибиваться теперь к дому, к своим ближе. В чужих-то краях несладко, поди.
– Несладко, – сказал Иван.
Выпили. Чуть погодя затянули песню.
У Ивана защемило сердце. Захотелось почему-то плакать – наверно, выпил много. Чтобы этого не случилось, он встал и вышел во двор.
Вечер был по-летнему теплый, мягкий, задумчивый. Было хорошо в этот час на земле, грустно. Небо обложили низкие тучи, и только западный край его озарялся ясной, голубовато-красной полоской зари. И было в ней, в этой полоске, что-то исцеляюще-чистое, нетронутое… Была она нерукотворная и нежная, и была она беззащитная: сплошной низкий полог туч медленно надвигался на нее. Было грустно, но не было тяжело; было немножко душно под низким небом, но в то же время остро чувствовалось необъяснимое родство всего живущего на земле, и было легко.
Иван сел на приступки крыльца, закурил. Песня взволновала его. Он стал думать о том каторжнике, который просил открыть окно… Очень хотелось человеку глотнуть вольного ветра, упасть в степи, в траву, забыться. Ах, как хочется жить человеку! Как хочется человеку жить! Ивану знакомо было это состояние – когда мерзкий холодок смерти проникает в грудь, к сердцу, и когда особенно сильно хочется жить. Было такое на фронте, но особенно запомнился ему момент в той самой драке, за которую он сидел в тюрьме: где-то под тупой кирпичной стеной сошлись шестеро – четверо на двоих. Трое кинулись на Ивана. Двое пытались заломить ему руки за спину, третий – маленький, верткий гад – суетился спереди с бритвой. Несколько раз эта бритва выписывала тоненькие светлые черточки около его лица и ниже. Маленький гад целил в горло. Иван отбивал его ногами. Раза два или три бритва почти задела горло. Вот тогда-то холодок касался сердца. Хотелось зажмуриться…
– Что же не написал ни разу? Что жив-здоров… У тебя же родня тут.
– Та-а… чего писать? – Иван нахмурился, поднял с пола золотистую стружку, стал ее внимательно разглядывать.
– Семья есть?
– Нету. Я первое время у тебя поживу пока?
– Ну, а где же еще? Ты только… это… правильно все говоришь-то? Что по путевке, что посланный… Все по закону?
– Конечно.
– У нас одно время слух прошел, что будто ты в тюрьму угодил. Из райкома, что ли, в приют писали… Родионов сам, однако, посылал на розыски…
– Сидел. Три года.
– Вышел?
– Вышел.
– Да-а… Вот так встреча. Ну, пошли баню заказывать. А потом уж поговорим, – Ефим сморщился, вытер рукавом пиджака повлажневшие глаза, кашлянул. – Я уж и не чаял, что увижу тебя. Пошли в дом.
Пошли в дом.
В сенях им встретилась белолицая молоденькая баба, пышногрудая и глазастая. Уставилась на Ивана.
– Вот, Нюрка, – сказал Ефим, – это Иван наш, Егора нашего сын.
– Мамочки!… – Нюрка всплеснула руками.
Ефим засмеялся. Иван улыбнулся, перехватил из одной руки в другую чемодан, поздоровался с молодухой. Она покраснела и тоже улыбнулась.
– Это сына мово младшего жена, – пояснил Ефим. – Он сам-то в армии. Последний год дослуживает. А она вот с нами тут… А старшего-то, Ивана тоже, у меня на войне убило, а средний, Пашка, со мной живет, никак не могу женить кобеля такого. Нюрка, натопи баню пожарче. Чтоб камни лопались в каменке.
– Конечно! Я сейчас это… Господи, радость-то какая!…
Иван отвернулся и стал смотреть в сторону – он не выносил, когда при нем говорили, что рады его видеть. Он считал, что люди врут, притворяются. С какой стати радоваться, например, этой Нюрке, когда она его и в глаза-то сроду не видела.
Вошли в дом.
– Вот так мы и живем, – сказал Ефим, опять внимательно разглядывая племянника. – Ты ничего вымахал-то – в отца. А лицом – в мать. Семьи-то нету?
– Нету, я говорил уже.
– Что же, и не было?
– Была жена… Когда в тюрьму посадили, она вышла за другого.
– Понятно. А моя старуха приказала долго жить – в войну померла, царство ей небесное. Да, Ванька… Ну, хорошо, что приехал. Отмечаться-то никуда не надо идти?
– Я был уж. У секретаря был, чай пил с ним… – Иван посмотрел на дядю, усмехнулся.
– У Родионова? Ишь ты! А как же это получилось-то?
– Узнал он. В райком когда пришли, он говорит: «Останьтесь».
– Узнал. Ну, конечно. Я потом расскажу тебе про него. Он, конечно, узнает. Ну, посиди пока. Сполоснись с дороги-то да приляжь. А я в лавку сбегаю. Да к дяде твоему, к Николаю Попову зайду… Сейчас прилетит на крыльях. Он у нас председателем сельсовета работает. Ничего, хороший мужик. Остальных ребят у них тоже в войну всех побило. А сам Сергей Федорыч, дед твой, еще до войны скончался. Ну, давай тут… Чего надо, спроси у Нюрки. А к вечеру Пашка подъедет. Он тоже шоферит. Боюсь, сломит где-нибудь голову – шибко отчаянный, гад. В дядю Макара уродился. Тот у нас сызмальства на винтах ходил. Ну, давай тут…
– Может, денег надо? – спросил Иван.
– Зачем? У меня есть. Я ничего живу справно. Плотничаю сейчас. А так все эти годы бригадиром полеводческой бригады был. А сейчас перевели наш колхоз-то в совхоз, молодые понаехали… А я плотничать пошел. Ну, давай, вопчем, устраивайся, – Ефим ушел.
Иван задвинул чемоданишко под кровать, повесил пальто, прошел в передний угол, сел. И впервые за много-много дней почувствовал себя успокоенным…
Дом у Ефима большой, светлый. В комнатах – в горнице и в прихожей – не нарядно, но чисто. Когда в городе, бывало, Ивана охватывала беспричинная глухая тоска, когда он мучился без сна на узкой койке в общежитии, ему мерещился такой вот дом – просторный, уютный, с крашеными полами. Может быть, детская цепкая память схватила на всю жизнь образ дома, может быть, он его выдумал, этот дом, но дом был точно такой, Родина… Что-то остается в нас от родины такое, что живет в нас на всю жизнь, то радуя, то мучая, и всегда кажется, что мы ее, родину, когда-нибудь еще увидим. А живет в нас от всей родины или косогор какой-нибудь, или дом, или отсыревшее бревно у крыльца, где сидел когда-то глухой весенней ночью и слушал ночь…
Вошла Нюра.
– А где же тятенька? – улыбнулась и опять покраснела.
– В магазин пошел.
Нюра не знала, что еще спросить, еще раз улыбнулась Ивану, прошла в горницу, побыла там немного… Потом взяла из кути ведро и вышла.
«Хорошая баба», – отметил Иван. Где-то, когда-то он усвоил одну привычку – всех встречных и поперечных женщин довольно, в общем, равнодушно определять: «хорошая» или «плохая». Вспомнилась девушка в красном плаще, Майя, спокойно подумалось: «Хорошая. Только доверчивая, налететь может».
Иван прошелся по комнатам, посмотрел фотографии незнакомых людей в рамках на стенах, опять сел. Все-таки ужасно приятно иметь еще на земле уголок, куда можно приехать, сесть и слушать, как тикают ходики, и ни о чем почти не думать…
«Устал я, наверно, в этих городах, намыкался».
Вспомнился секретарь Родионов, захотелось как-то определенно подумать про него, но тотчас расхотелось.
«Ну его все!». Завалиться бы сейчас на кровать, положить ногу на ногу, руки под голову и смотреть в потолок – было бы совсем здорово. И чтобы еще ни о чем не расспрашивали и не гадали, на кого ты похож.
Пришел Ефим.
– Дядя твой без ума сделался от радости. Скоро придет. У них там совещание какое-то. Осмотрелся?
– Осмотрелся.
– Так, – Ефим начал доставать из карманов бутылки с водкой. – Узнал, говоришь, тебя Родионов-то? – бутылок оказалось много; Ефим все доставал и доставал их.
Иван промолчал.
– Этот узнает, – продолжал Ефим. – Он узнает. Как не узнать! Он ведь почти всю нашу породу на корню вывел, – Ефим сказал это без особенной ненависти – устал, видно, ненавидеть, израсходовал всю ненависть. Вообще он сильно сдал к шестидесяти годам. От прежнего хитрого, крепкого Ефима осталось очень немного.
– Раскулачивал он? – спросил Иван.
– Он, кто же еще. Он. Давай выпьем пока до бани. Я маленько расскажу тебе.
Позвали Нюру. Она собрала на стол – нарезала ветчины, огурцов, хлеба. Поставила два стакана и ушла топить баню.
Выпили по полному стакану.
Ефим долго кряхтел, сопел… Хрумкал малосольными огурцами и говорил:
– От так… Ничего. Кхэх… Ничего.
Иван закусывал молча. Закусил и полез в карман за папиросами.
– Ты ешь больше, – сказал Ефим. – Ешь.
– Не хочется.
– Как там, в Москве-то? Большая она, поди?
– Большая. Строят ее сейчас здорово.
– У нас тут тоже строится народишко, поднялись маленько.
– При совхозе-то лучше стало?
– Не шибко. Оно, вишь, какое дело: работай, говорят, за деньги, как рабочий, – Ефим отвалился от стола, стал тоже закуривать. – Давай, я буду за деньги. Мне даже лучше. А чего? Отработал часы – отдыхай, – Ефим икнул раза три кряду. – Поминает кто-то. Ну… давай за деньги. Но ты мне тогда дай, чтобы я на эти деньги мог мяса купить, солонину всякую, яиц, молочишко… А то придешь в магазин-то, а там одни концэрвы. А, допустим, захотел ты себе сапоги сшить – где товар брать? Дубить кожу самому не дают, и в магазинах ни хрена нету. А пимы захотел скатать – опять: где шерсть брать? Положено только двух овечек держать, а мне надо пятерых обуть.
Иван слушал, кивал головой и думал: «Ну это ерунда. Два-три года, и вся эта дребедень будет кончена. Тогда и жаловаться не на что будет. Так и переделают они мужика в рабочего».
– А коров-то дают держать?
– Держат. Я, правда, не держу. Сил больше нету. Пашка все время в разъезде, Нюрка тоже работает – я один тут нянчись с ней!… Продал к чертям. Свиней держу пару. Без мяса нельзя.
– Шофера хорошо зарабатывают?
– А ничего, ничего – грех жаловаться. У Пашки до тыщи выходит в среднем. Может, в городе это небольшие деньги, а тут хорошо. Да Нюрка пятьсот с лишним приносит, да я в месяц-то рублишек шестьсот все наколупаю… Деньжонки есть. Вот купить на них нечего, вот беда. Это ж в город приходится ездить за каждой мелочью. Шутка сказать.
– А где Нюрка-то работает?
– Библиотекарем.
– О!
– Как же. Она десятилетку кончила, да еще потом где-то два года училась. Она ничего, хорошая баба, послушная. И не зряшная. Четвертый год вот уже пошел, как без мужика живет, а чтобы там… чего-нибудь такое – это нет, зря не скажешь. К Новому году посулился Андрей-то.
– Он во флоте, что ли?
– Ага. Стосковался уж без него, язви тя… Старею, – Ефим шаркнул ладонью по щекам – стер слезы.
– Ничего еще, чего ты…
– Ну-у! Я рази бы такой сейчас был. Сколько я перенес тогда, это ужасть! Сперва Макара убили, потом с отцом твоим эта беда случилась… Николай-то писал тебе про это?
– Писал.
– Вот. А в тридцать третьем отца с Кондратом забрали – все пережить надо было.
– А тебя ничего, не тронули?
– Я поумнее был. Они тогда напролом поперли, а куда тут попрешь, когда эта самая коммуния всю власть забрала. Соображать надо. Грех виноватить покойников, но они тоже неправильно тогда делали. Я, помню, вступил тогда в колхоз, так они на меня с кулаками… Кхэх! Ладно…
– А с отцом как?
– С Егором-то? Ушел он тогда в тайгу, в Чернь, и сгинул. Я ездил потом к старику-то, к которому он уходил… Пожил, говорит, у меня с месяц и ушел. Куда? Неизвестно. С шайкой спутался с какой-нибудь и сломил голову. Они у нас, Макарка да отец твой, такие были – потемные, царство им небесное. Егорка еще ничего, а тот вовсе… У меня Пашка в него выродился. Боюсь за дурака, свернет где-нибудь шею.
– Подраться любит?
– Любит, стервец. В прошлом году затеялись с целинниками – кое-как замяли это дело. Райком уж вмешался: неудобно – целинники. А то бы сидеть шалопутному – драку-то он затеял.
– Целинников много здесь?
– Было сперва много, а сейчас меньше стало. Одни разбежались, других туда вон, за Катунь перебросили. У нас ведь ее почти не было, целины-то. Так зашумели тогда: давай! Давай! А дали бы столько же техники, сколько с ними пришло, мы бы ее сами распахали, залежь ту. Техники много понавезли.
Вошла Нюра.
– Тятенька, баня готова. Собирайтесь.
Иван полез в чемодан за бельем, но Нюра вынесла из горницы заготовленную пару – кальсоны и майку.
– Вот, Андрюшено наденьте пока…
– Да у меня есть.
– Надевай, чего там, – сказал Ефим. – Свежее белье. А твое она простирнет потом – извалялось, поди, в чемодане-то.
– Берите, что вы!
Ефим усмехнулся.
– Что эт ты его на «вы»-то величаешь? Свои люди.
– Привыкнем, – сказал Иван, забирая у Нюры белье.
Нюра раскраснелась в бане, от нее пахло мылом и горклой копотью.
– Веник на полке, а мыло на подоконнике найдете, – говорила она. – Горячая вода в маленькой кадочке, а холодная в кадушке и во фляге…
– Найдем… Давай теперь, мы разболокемся.
Нюра ушла в горницу.
– Если Николай Попов придет скоро, посылай его тоже в баню, пусть заодно помоется, – сказал Ефим, снимая штаны.
– Ладно, – откликнулась Нюра из горницы.
Иван тоже снял штаны, рубаху, накинул на плечи старенький полушубок и вышел на улицу.
Серенький осенний день был на исходе. На землю – на улицы, на огороды – пал негустой туман. Вся картина деревни, звуки ее, приглушенные, низковатые, показались Ивану давным-давно знакомыми. Как будто когда-то слышал он и это мирное тарахтение движка, и скрип колодезного журавля в переулке, за плетнем, и лай собак, и голоса человеческие – все это когда-то он уже слышал. И на душе от этого было спокойно. И думалось неторопливо, и хотелось заложить руки в карманы и пройтись по деревне медленным, тяжелым шагом, и смотреть встречным людям в глаза, и здороваться негромко и просто: «Здоров». Вспомнился опять секретарь Родионов. Именно так шел давеча Родионов по улице – медленно и здоровался со всеми одинаково: «Здравствуйте».
На крыльцо вышел Ефим.
– Чего задумался?
– Так… Интересно: мне кажется, я помню все это, – Иван кивнул в сторону огородов.
– Что? – не понял Ефим.
– Деревню.
– Ну-у навряд ли! Тебе тогда лет пять было.
– Шесть.
– А может быть… Но она уже другая стала, деревня-то. Пошли. Попаримся сейчас!… Любишь париться?
– Люблю.
– А где в Москве париться-то?
– Там бани есть… с парильнями.
– Какие уж там парильни, поди.
Пошли огородом в баню. Иван шел за дядей, трогал рукой сухие бодылья подсолнухов… Наклонился, поднял с грядки застарелый огурец-семенник, понюхал. Шершавый, с коричневой полопавшейся кожицей, огурец издавал запах сырой огородной земли – пресной, с гнильцой.
– А зачем он меня тогда в приют-то увез? – спросил вдруг Иван.
– А хрен его знает! – с живостью откликнулся Ефим. – Наших тогда раскулачили, он пришел, говорит: «Дай Ваньку, я его в приют отвезу». Ему говорит, там лучше будет. Я подумал-подумал и отдал. Время тогда голодное было…
– А у деда Сергея?
– У деда Сергея у самого шестеро по лавкам сидело. Он всю жизнь в бедности жил.
…Парился Ефим на славу. Три раза принимался, Иван пережидал в предбаннике, курил. Слушал, как охает и стонет Ефим, и думал: «Все, буду здесь жить. Хватит».
Потом Ефим вывалился из бани, долго отхаркивался… Еле выговорил:
– Иди… ху-у!…
Иван ливанул на каменку слишком много. Распахнул дверь, переждал, пока схлынет жар, залез на полок и, обжигаясь, начал хлестаться.
Потом мылись. Разговаривали. Ефим рассказывал про секретаря Родионова.
– Его ж в тридцать седьмом самого сажали. Года два где-то не было, потом приехал снова. Сперва в Старой Барде работал, потом, когда район сюда перевели, сюда приехал.
– Воевал?
– Воевал, ага. Одна баба тут за него оставалась секретарить. Она и сейчас здесь, в клубе работает.
– А детей много у него?
– Дочь одна. Рослая такая, красивая. Твоих лет. Вы тогда, по-моему, в одно время и родились-то. Училась в городе, потом работала там, замуж раза три выходила. С одним приезжала сюда – ничего парень, здоровый. Ну и с этим разошлась… Шибко распутная, говорят. Сейчас вот, с год уж как, сюда приехала, в школе работает физкультурницей. Красивая, ведьма! Идет по улице – что тебе царевна. Но, говорят, распутная.
С улицы мужской сильный голос окликнул их:
– Вы живые там?
– Живые! – крикнул Ефим. – Давай с нами! Дядька твой, Николай.
– Я мылся недавно, – сказал голос. – Вылезайте скорей, я на Ивана хоть гляну.
– Кончаем.
Ополоснулись. Иван вышел в предбанник… На низенькой приступке, прислонившись спиной к косяку, сидел широкоплечий, плотный мужчина с серыми веселыми глазами. Увидев Ивана, встал, широко улыбнулся, обнажив крупные белые зубы.
– Ну, здорово, племянничек!
Иван вытер руку чистыми кальсонами, поздоровался с дядей. Некоторое время смотрели друг на друга, улыбались.
– Ну, одевайся, – сказал Николай.
Иван начал одеваться. Старательно, чтобы не смотреть на молодого дядю, завязывал подвязки кальсон, застегивал пуговицы на ширинке. Было почему-то неловко.
Вышел Ефим, кивнул Николаю.
– Зря не пошел мыться, хорошая баня получилась: жару много и не угарно.
– Я мылся недавно, – Николай все улыбался.
Оделись, пошли в дом.
В прихожей избы сидели уже человек восемь мужиков и баб. Все поздоровались с Иваном, разглядывали его – с любопытством, но не очень настырно.
– Никого тут не знаешь… Все родня твоя, – сказал Ефим.
Иван надел в горнице новые брюки, рубаху, причесался у зеркала, вышел опять к гостям.
Приехал Пашка. На машине. Зарулил в ограду, заглушил мотор, вошел в дом, вопросительно уставился на всех…
– Никак браток приехал?
– Браток, – сказал Ефим. – Не Андрей только, а Иван.
– Ну?! – Пашка подошел к Ивану, запросто поздоровался, засмеялся и сказал: – Хорош браток!
Иван невольно улыбнулся и подумал, что с этим парнем ему наверно, легко будет сойтись. У Пашки был редкий дар от природы – сразу вызывать в людях радостное желание быть самими собой. Он смотрел просто и прямо. И смело. Он был красив той несколько хищной, дерзкой красотой, какая даруется людям отчаянным и бесшабашным, одинаково готовым к подвигу и к преступлению. Пашка действительно очень походил на дядю Макара – та же едкая насмешливость в глазах, те же сросшиеся брови, прямой нос, девичьи губы… Взгляд смел и нахален, добр и жесток – вместе.
– С приездом, значит! – сказал Пашка.
– Спасибо.
– Шофер тоже, – сказал Ефим.
– Ну, это совсем здорово! В общем, газанем сегодня, насколько я понимаю? – Пашка опять засмеялся. И все тоже засмеялись. Иван поймал себя на том, что любуется Пашкой. Хорош, должно быть, этот паренек в драке, красив, наверно. С таким можно идти в огонь и в воду – не подведет.
– Хочешь в баню? – спросил Ефим сына.
– В баню? Можно. Но только вы без меня не начинайте! Ладно? Ваня, останови их в случае чего, а то они забудут про меня.
Гости засмеялись.
– Про тебя забудешь…
– Пойдет сейчас, одни пятки вымоет и быстрее всех за столом окажется.
Пашка вмиг собрался и ушел в баню.
Между тем Нюра и еще две молодые бабы накрывали в горнице стол. А в прихожей беседовали не торопясь. Мужики сидели – кто на лавке, кто на кровати, кто на припечье, – говорили о своих житейских делах: о том, как было при колхозе и как стало при совхозе. Иван так и не понял, лучше стало при совхозе или хуже. Понял только, что разрешается держать десять кур, а держат по двадцать-тридцать, можно выкармливать только одну свинью, а откармливают по две, а некоторые умудряются по три. Приусадебные участки урезали до пятнадцати соток, а сажают картошку по старым своим межам – чего зря земле пустовать.
И говорили все это при председателе сельсовета. Тот весело смотрел на мужиков и говорил:
– Вы думаете, мы этого не знаем, что ли? Знаем. Все скоро уладится – привыкнете маленько, тогда уж…
Между прочим, он же сообщил, что скоро вдоль Чуйского тракта будут тянуть высоковольтную линию до Горно-Алтайска. Кто хочет, может хорошо заработать на земляных работах – ямы под мачты копать. Работы в совхозе сворачиваются. Потом он рассказал, какую выгоду получит село с постоянным дешевым электричеством – большую выгоду. Перечислял, какие работы будут электрифицированы. С председателем соглашались.
Иван, слушая их, подумал, что он, городской житель, не умеет так рассуждать: какая выгода от электричества, какая польза и какое облегчение в труде.
Подошли еще несколько мужиков и баб, здоровались с Иваном, включались в общую беседу. Пришел широкоплечий кряжистый мужик с черной окладистой бородой, с маленькими умными глазами – Григорий Малюгин. Гриньку мало изменили годы, то есть, конечно, изменили, но крепости почти не поубавили. Раздался вширь Гринька, стал медлительней, не так горели глаза, но и в пятьдесят восемь лет мог он заводиться с лодкой вверх по Катуни на тридцать – сорок километров, жить неделями в островах, высиживать ночи в скрадках, поджидая раннюю весеннюю зарю, когда красновато-пепельный склон неба то тут, то там начнет перечеркивать прямой низкий лет ожиревших селезней… А надо знать, как бежит, торопится по камням буйная Катунъ, как своенравно и круто заворачивает она то вправо, то влево, как обрывисты ее дикие берега, чтобы понять, что такое – завести лодку на сорок километров вверх по ней. Надо знать, как холодна алтайская весенняя ночь, чтобы понять, что такое – высидеть ее, согреваясь только жгучим волнением от предстоящей торопливой пальбы по красивым, оглупевшим от любовной страсти селезням. Надо знать также, как хорош предрассветный час на Катуни, как тих он притом, что Катунь кипит в камнях, надо видеть хоть один раз, как величаво и торжественно нисходит на землю молодой день, как играют на воде теплые краски зари, как чиста катунская вода, чтобы понять, с какой красотой знаком человек, к какой красоте он привык.
Странно повернулась Гринькина судьба: конокрад, разбойник, наводивший ужас на села, страшный и жестокий мститель за обиду сидел теперь с винтовкой через две ночи на третью – стерег районную сберкассу с ее немалыми деньгами в плохоньких сейфах. И никто этому не удивлялся, никому это не казалось смешным.
Гринька шумно поздоровался с Иваном, заглянул в его глаза, усмехнулся непонятно чему…
– Встречались когда-то с тятькой твоим, – сказал он. – Ничего, здоровый мужик был. А пропал зазря.
Иван ничего не сказал на это.
Из горницы вышла Нюра.
– Тятенька, у нас готово. Садиться будем?
Нюра принарядилась, неузнаваемо похорошела, в глазах светилась неподдельная радость. Умеет радоваться наша хорошая русская женщина. Легче жить, когда в доме такая вот умная, терпеливая, «незряшная»… Такой и пожаловаться не грех: поймет ли, не поймет, а все легче станет. Где и не поймет, так чутьем угадает, что тебе тяжко, и уж равнодушной не останется. Главное, не стыдно будет, что пожаловался.
Пошли в горницу. Гасили на ходу окурки, досказывали наспех, кто что начал говорить… Смотрели на стол нежадно, рассаживались с шутками, мест не делили. Говорок не умолк, только принял общий, шутливый, беспорядочный характер. Посмеивались, острили, как умели.
Ивана Ефим посадил рядом с собой.
Пошли вкруговую рюмочки с золотыми ободочками, их передавали с осторожностью, с шутливым словом… Женщины заботились, чтоб перед мужиками стояла закуска. Тут были и большие пироги-курники, и пироги с катунской рыбой-чебаком, и блинцы, и холодец, и ветчина особенного – сибирского – засола: с тонким привкусом чеснока и сосновой кадушки, капуста, огурцы, помидоры, домашнее сдобное печенье…
«А ничего себе живут-то», – невольно подумал Иван, оглядывая стол. Не знал он, что почти все это принесено женщинами, которые сидят здесь. Принесено в тарелках, накрытых чистыми полотенцами, в туесках, в мисках. Так водится: гость нежданный, где же хозяину найти сразу столько угощения. И несут, не сговариваясь, кто что может, у кого что оказалось на сегодня печеного, жареного. А хозяйское дело – водка. На водку Ефим не поскупился. Тут ему, видно, и Николай Попов помог крепко.
Шум и веселье внес в компанию Пашка. Вымывшись на скорую руку, он оделся впотьмах в предбаннике и явился к гостям в вывернутой наизнанку рубахе. Сперва не понял, чем он так рассмешил добрых людей, потом сообразил, тут же снял рубаху, вывернул на лицевую сторону, надел снова.
– Быть тебе битому, Пашка.
– До чего человек торопился! Я бы на твоем месте голый прибежал.
– На работу бы так торопились.
Пашка, огрызаясь, пробрался в середку к молодым бабам, принял свою рюмку и объявил:
– Я готов.
Выпили по первой. Выпили по второй, по третьей… Раскраснелись. Стало шумно. Уже говорили и не слушали друг друга. Уже тарелки отодвинули и пошли в ход папиросы. Открыли окна, чтоб не задохнуться… До песен еще не дошло, но зато какой-то толстый дядя, что-то объясняя соседу, уже крепко стучал кулаком по столу и говорил:
– А я ему говорю: ты не и-ме-ешь права, говорю! Не имеешь права так делать! Есть закон!
– Правильно.
– Я говорю: есть закон, говорю!
– Правильно.
К Ивану подсел Николай Попов и, улыбаясь, сказал:
– Мы потом поговорим с тобой. Ты потом расскажешь…
– Расскажу, – согласился Иван. Ему сделалось очень хорошо среди этих людей. И хотелось, чтобы они знали об этом.
Гринька Малюгин сидел рядом с рябой бабой. Та что-то рассказывала; Гринька скалил желтые лошадиные зубы и восхищенно мотал головой.
Пашка смешил в углу Нюру и молодых баб – что-то рассказывал им. Они так и покатывались, а Пашка оставался серьезным.
Ефим покашливал, смотрел на всех веселым хозяйским глазом и радовался, что все идет как надо.
Николай налил Ивану пятую или шестую рюмку…
– Давай, Ваня, давай, друг… Какой я тебе дядя? Ты с какого?
– С двадцать шестого.
– А я с двадцать четвертого. Дядя, называется…
– Понимаешь, Микола, не мог больше… Тоска заела, – говорил Иван Николаю, и ему казалось, что говорит что-то значительное.
– Правильно! – Николай встал, обратился ко всем: – Товарищи, давайте выпьем за нашего гостя, за Ивана Любавина, за нашего, так сказать, родича!
Перестали разговаривать, зазвякали рюмками – наливали.
– С приездом!
– С благополучным возвращением.
– Будь здоров!
Иван растрогался.
– Спасибо, – встал, поклонился. – Спасибо, родня, на добром слове.
Ефим вытер рукавом глаза.
– То-то!… Как ни говори…
– А как же! – воскликнула рябая женщина, которая сидела с Гринькой. – Надо прибиваться теперь к дому, к своим ближе. В чужих-то краях несладко, поди.
– Несладко, – сказал Иван.
Выпили. Чуть погодя затянули песню.
У Ивана защемило сердце. Захотелось почему-то плакать – наверно, выпил много. Чтобы этого не случилось, он встал и вышел во двор.
Вечер был по-летнему теплый, мягкий, задумчивый. Было хорошо в этот час на земле, грустно. Небо обложили низкие тучи, и только западный край его озарялся ясной, голубовато-красной полоской зари. И было в ней, в этой полоске, что-то исцеляюще-чистое, нетронутое… Была она нерукотворная и нежная, и была она беззащитная: сплошной низкий полог туч медленно надвигался на нее. Было грустно, но не было тяжело; было немножко душно под низким небом, но в то же время остро чувствовалось необъяснимое родство всего живущего на земле, и было легко.
Иван сел на приступки крыльца, закурил. Песня взволновала его. Он стал думать о том каторжнике, который просил открыть окно… Очень хотелось человеку глотнуть вольного ветра, упасть в степи, в траву, забыться. Ах, как хочется жить человеку! Как хочется человеку жить! Ивану знакомо было это состояние – когда мерзкий холодок смерти проникает в грудь, к сердцу, и когда особенно сильно хочется жить. Было такое на фронте, но особенно запомнился ему момент в той самой драке, за которую он сидел в тюрьме: где-то под тупой кирпичной стеной сошлись шестеро – четверо на двоих. Трое кинулись на Ивана. Двое пытались заломить ему руки за спину, третий – маленький, верткий гад – суетился спереди с бритвой. Несколько раз эта бритва выписывала тоненькие светлые черточки около его лица и ниже. Маленький гад целил в горло. Иван отбивал его ногами. Раза два или три бритва почти задела горло. Вот тогда-то холодок касался сердца. Хотелось зажмуриться…