– Вон он! Вон – побежал! Эй, ты куда?… Эх ты, бессовестная харя! – кричала с земли Хавронья вслед Феде.
   Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях.
   – Что это, Хавронья?
   Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами.
   – «Что, что-о»! – передразнила она Марью. – Змеи подколодные! Мучители мои!
   Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.

– 40 -

   Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где-то там, высоко-высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки – жаворонки. День-деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей.
   В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени.
   Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро.
   Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки-крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки.
   Николай Колокольников имел свою лобогрейку.
   Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя – показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма.
   Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот.
   Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме:
   – Ну вот, видишь!
   Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится…
   На полотне уже набралось достаточно – на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями – и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны.
   Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась – желтая, тучная…
   С утра снова впрягли отдохнувших лошадей – и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе…
   В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой.
   Неподалеку молотили Любавины.
   Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой… чтобы ей смотрел в глаза.
   Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг – хотел хоть издали поздороваться.
   Но Марья, заметив его, ушла в избу.
   «Забуду, забуду, ни к чему это все», – думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, – упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза…
   Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой-то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение – насмешливый… И опустил голову. Не поздоровался.
   «Красивый он», – подумал Кузьма.
   Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки – варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины…
   Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто-то, громко топоча по дороге, бежал за кем-то и кричал диким голосом:
   – Зарублю-у, змей такой!
   Николай усмехнулся:
   – Чуешь, секретарь? Начинается.
   – Много драк бывает?
   – Посмотришь.
   На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота…
   Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда… Размахнулась, поперла через край дурная силушка.
   На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом – отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности.
   Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом:
   – Скорей!
   К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым.
   Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.
   – А я помер! – заявил он.
   Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю.
   – Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер!
   Наконец заметили Ганю.
   – Что ты, образина, разлегся здесь?
   – Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза.
   – А-а-а!! – поняли. – Понесли хоронить, ребяты!
   Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.
   Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги-вытяжки.
   Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто-то плакал пьяными слезами и громко сморкался.
   – Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!…
   – Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!…
   – Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – какой-то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О-о-о-о-о!…
   И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.
   – Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?
   – Братцы-ы! Помилуйте!
   – А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно!
   – Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька.
   – Загни ему салазки, Исусу!… Чтобы не воскресал больше!
   На другой день опохмелялись. С утра. Потом пошли биться на кулаках.
   Был в деревне, кроме Феди Байкалова, еще один знаменитый кулачник – Семен Соснин. Он всегда устраивал «кулачки». Около Семенова двора в такие дни толпился народ. Сам Семен стоял на кругу и, кротко посмеиваясь, гладил могучей рукой окладистую рыжую бородку – ждал. Кулак у Семена, как канатный узел, – небольшой, но редкой крепости. Мало находилось охотников удариться с ним (с Федей они не бились: Семен не хотел). А когда кто-нибудь изъявлял наконец желание «шваркнуться» с Семеном, он покорно расставлял ноги, точно врастал в землю, прикладывал обе ладони к левому уху и говорил великодушно:
   – Валяй.
   Мужик долго примеривался, ходил вокруг Семена, плевал на ладонь, разминал плечо… Бил. Потом бил Семен. Бил садко, с придыхом, снизу… Некоторых поднимал кулаком «на воздуся». Почти никто не оставался на ногах после его удара.
   Емельян Спиридоныч шел с Кондратом по улице. Подвыпившие. Направлялись в гости. Увидели – у Сосниной избы толпился народ.
   – Семка, – сказал Кондрат.
   – Зайдем? – откликнулся Емельян Спиридоныч.
   Подошли.
   В кругу стоял не Семен, а Федя Байкалов. Рукава просторной Фединой рубахи засучены, взор мутный – Федя был «на взводе». С ним никто из бакланских не бился. Иногда нарывались залетные удальцы из дальних деревень, но после первого раза зарекались на всю жизнь – слишком уж тяжела рука у Феди.
   Емельян Спиридоныч, увидев Федю, улыбнулся ему, как желанному другу.
   – А-а, Федор!… Что, трусит народишко выходить?
   – Может, ты выйдешь? – предложил Федя.
   – Ну куда мне, старику, равняться с вами! Вот разве Кондрат? – Емельян Спиридоныч выразительно посмотрел на сына, подмигнул незаметно.
   Тот вяло качнул головой: нет.
   Емельян Спиридоныч опять повернулся к Феде. С притворным уважением сказал:
   – Боятся, Федор! – а у самого в глазах сатанинский огонь, подмывало желание врезать Феде: видел, что тот пьян. – Не те людишки пошли, Федор, не те…
   Федя презрительно отвернулся от него. Плюнул.
   В глазах у Емельяна Спиридоныча заиграл зеленый огонь.
   – А кого бояться-то? – продолжал он тем же добродушно-уважительным тоном. – Вот эту оглоблю?
   Федя приоткрыл от изумления рот.
   – Я конечно, шутейно сказал, – пояснил Емельян Спиридоныч, продолжая непонятно улыбаться. – Но правда: стоит перед вами туша сырого мяса, а у вас у всех из носа капает. Тьфу! До чего мелкий народ пошел!
   – Ты выйди сам, – сказал кто-то из толпы. – Крупный какой выискался! Или – хочется и колется?
   – Он в коленках слабый, чтоб выйти…
   – Я-то выйду, – неожиданно для всех сказал Емельян Спиридоныч. Скинул пиджак и вышел на круг. – Давай.
   Наступила тяжкая тишина.
   – Кто первый? – спросил Федя.
   – А это кинем, – Емельян Спиридоныч поднял с земли камешек, заложил руки за спину, долго перекладывал камешек из ладони в ладонь. Зажал в одной. – Отгадаешь – первый бьешь.
   – В правой.
   Камешек был в левой.
   Федя изготовился, приложил ладони к уху.
   Емельян Спиридоныч медленно, очень медленно подошел к Феде, развернулся и с такой силой ударил, что огромная Федина голова мотнулась вбок. Он качнулся. Но устоял.
   – Становись.
   Стал Емельян Спиридоныч.
   Федя оскалился и кинул свой страшный кулак в голову врага. Емельяна Спиридоныча бросило вбок, на плетень. Он хватанулся за колья и упал вместе с плетнем. Тут же вскочил и, потирая ухо, сказал небрежно:
   – Ничего.
   Они удалились с Кондратом, гордые и злые.
   За первым же углом Емельян Спиридоныч прислонился к заплоту и закрыл глаза.
   – Не могу иттить. Ох, паразит!… Я думал, он крепко выпимши, производитель поганый… Отведи меня домой, Кондрат.
   Дома Емельян Спиридоныч обвязал голову полотенцем и весь день лежал на печке – прогревал на горячих кирпичах ухо. Тихонько матерился, вспоминал Федин кулак.
   Гуляли еще два дня. Потом постепенно затихли и занялись делами. Близилась зима.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

   Пришла наконец зима.
   Все сеялись, сыпали с низкого, грязного неба мелкие, холодные дожди… Серые дома, горбатые скирды, поля, ощетинившиеся стерней, – все намокло, потемнело, издавало тяжкий, гнилостный запах. Неуютно было на земле. Некрасиво. Люди смотрели в окна и говорили с тоской:
   – Ну… теперь началось.
   А однажды утром проснулись и, еще не выходя на улицу и не выглядывая в окна, поняли: пришла зима – пахло снегом и в избах посветлело.
   За одну ночь навалил снег, и творения старческих рук осени разом накрылись. Этот первый снег уже не растаял.

– 1 -

   Кузьма по первопутку поехал в район.
   Коренастый, вислозадый мерин бежал резво. В кошеву летели крупные ошметья снега.
   Дорога шла лесом.
   Кузьма дремал, уткнувшись в теплый воротник полушубка. На душе было спокойно.
   Вернулся Кузьма через три дня. Вез в кошеве книги и большеглазую девушку в шубке городского покроя. У девушки были огромные, ясные, немножко удивленные глаза.
   Девушка говорила без умолку. Про Сибирь, про счастье, про Джека Лондона… Кузьма скоро устал от ее трескотни и сидел, откинувшись на спинку кошевы, смотрел на верхушки деревьев в белых шапках.
   Девушку звали Галина Петровна Кравченко.
   Эту Галину Петровну Кузьма встретил в уездном городе и уговорил ехать в Баклань учительствовать. Школа не была готова – оставались внутренние работы. Но Кузьме не терпелось начать учить. Решил, что пока возьмутся за взрослых: вспомнил об удостоверении, выданном ему и дяде Васе обществом «Долой неграмотность».
   Галина Петровна приехала в Сибирь с отцом, которого направили сюда с Украины. Он был секретарем укома.
   Ей было двадцать пять лет, о чем Кузьма узнал с удивлением: на вид восемнадцать-девятнадцать, не больше. Первое, что она спросила:
   – У вас там, кажется, стреляют?
   Кузьма поймал ее на слове:
   – Боитесь? Так и скажите.
   – Я?
   – Не я же.
   – Вы так думаете?
   – Думаю.
   – Хм… – большущие глаза Галины Петровны просто кричали: «Учтите, я никогда ничего не боюсь!». – Поехали.
   Поначалу Кузьма пытался объяснить ей сложность ее работы. Люди взрослые, люди никогда книжку в руках не держали… Но это еще ничего. Над теми, кто вздумает увлечься книжками, смеются. Вообще считается, что грамота – дело не крестьянское.
   Галина Петровна слушала рассеянно.
   – Не открывайте мне, пожалуйста, Америк.
   «Ох ты!», – изумился про себя Кузьма.
   Остальную часть пути говорила она.
   – Жить нужно для людей – это высшее счастье, которого, кстати, не понимал Джек Лондон, потому что его герои живут только для себя. Какое это счастье – жить для людей!
   «Дуреха… будто это так просто», – думал Кузьма.
   Приехали под вечер, когда воздух стал синим, а звуки глухими и неразборчивыми.
   Кузьма повез Галину Петровну к себе.
   Клавдя, увидев незнакомую девушку с Кузьмой, почему-то испугалась, уставилась на нее вопросительными глазами.
   – Здравствуйте! – звучно поздоровалась Галина Петровна и улыбнулась.
   Кузьма долго не объяснял, кто она такая, хлопотал около нее: раздевал, устраивал вещи… Краем глаза наблюдал за домашними. Особенно смешно выглядела Агафья: вся наструнилась, поджала губы и внимательно разглядывала городскую, готовая в любую минуту выставить ее за дверь.
   «Да– а… эти бабоньки, случись что-либо -отравят либо зарубят ночью топором», – думал Кузьма.
   – Новая наша учительница, – пояснил он наконец, когда Галина Петровна разделась и прошла в передний угол (своими огромными глазами она так и не увидела, какое внесла замешательство).
   – Так, – сказал Николай, приподымаясь с кровати и вытаскивая из-за голенища кисет. – Учить будешь?
   – Да, – сказала Галина Петровна. – Пока – вас, взрослых.
   – А работать заместо нас кто будет?
   – Как?… – Галина Петровна на секунду растерялась, но тут же ослепительно улыбнулась. – Никто. Вы сами.
   – Так мы же все ученые будем.
   – Ну, до ученых вам далеко. Учеными вы не будете, а книжки читать будете. Это разве плохо – книги читать?
   – А зачем?
   – Интересно. Вообще необходимо.
   Кузьма во время этого разговора стаскивал книги в избу и складывал на лавку.
   Николай нагнулся, достал одну, полистал.
   – Что тут интересного, я вот чего не пойму? – снова обратился он к учительнице. – Меня иной раз даже зло берет. «Интересно! – кричат. – Интересно!…». А я, к примеру, всю жизнь прожил без них – и хоть бы что.
   Галина Петровна легко поднялась с лавки, взяла у него из рук книгу посмотрела заглавие.
   – Хотите, почитаю?
   – А ну! – Николай тряхнул головой и сощурил глаза.
   – Сейчас… – она быстро зашуршала страницами, отыскивая нужное. – Ну вот… «Человек в футляре» называется.
   – Как это в футляре?
   – Ну… знаете, что такое футляр?
   – Нет.
   – Это оболочка, одеяние… Футляром можно накрыть что-нибудь… Что бы такое… – Галина Петровна стала осматриваться по избе.
   – Вроде тулупа? – догадался Николай.
   – Не совсем…
   – Ну, шут с ним, с футляром, – великодушно сказал Николай. – Читай.
   – Да нет, тут весь смысл в этом. Как же?
   – Что-нибудь другое, – подсказал Кузьма.
   Галина Петровна подсела к книгам, стала выбирать.
   Агафья снисходительно улыбалась, глядя на нее. Клавдя поднялась, накинула на себя вязаный платок – чтобы большой живот был не так заметен, – опять села.
   – Вот! – Галина Петровна вышла на середину избы с книжкой в левой руке, чуть расставила ноги, чуть откинула голову, отвела правую руку – «Погиб поэт!…». «Смерть поэта» называется, – прервала она себя.
 
Погиб Поэт – невольник чести -
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!…
 
   Она хорошо читала – громко, отчетливо, чистым сильным голосом. Понимала, что читает; глаза возбужденно сияли. Она не стеснялась, поэтому было приятно смотреть на нее.
 
Не вынесла душа Поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде… и убит!
Убит!… к чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор!
 
   Голос девушки зазвенел горестно и сильно. Все мелкое, маленькое, глупое должно было пригнуть червивые головки перед этой скорбной чистотой.
   Николай во все глаза смотрел на девушку. Едва ли он был поражен силой и звучностью слов, едва ли дошло до него, сколь велик был и горд человек, так разговаривающий с сильными мира… Но что-то до него дошло.
   Не могла не поразить его чуткий от природы слух гневная музыка, которая образовалась непонятно как – чудом – из обыкновенных слов. Не могло так быть, чтобы одна русская душа, содрогнувшаяся в бессильных муках жажды мести, не разбудила другую – отзывчивую и добрую.
 
Но есть, есть божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный судия: он ждет;
Он недоступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
 
   От волнения щеки девушки побледнели. Раза два голос ее сорвался. Она, не прекращая чтения, трогала красивой рукой белое, гладкое горло, опять отводила руку в сторону и коротко взмахивала ею в ударных местах.
   Клавдя опять с испугом смотрела на городскую – она чувствовала ее силу и боялась этой силы.
   Кузьму стихотворение медленно накаляло…
 
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
 
   Галина Петровна устало вздохнула.
   – Как? – спросила она Николая. – Неинтересно?
   Николай раскурил потухшую папироску, посмотрел на девушку и ничего не сказал, опустил голову.
   – Ну ладно, песни песнями… Садитесь ужинать, – скрипучим голосом сказала Агафья. – Самовар скипел.
   Кузьма думал о Галине Петровне: «Вот ты какая!…»
   Когда ужинали, Николай с уважением посмотрел на девушку и признался:
   – Крепко вы… просто, знаете… Только я не понял: кто кого убил?
   – Убили нашего поэта Пушкина.
   – А-а! – Николай кивнул головой. – Вон кого…
   – А другой поэт – Лермонтов – обвиняет тех, кто его убил. А убил его царь.
   – Ну?!
   – Не сам царь, конечно, а его люди.
   Николай поспешно кивнул головой – понял.
   «Если она и дальше так будет переворачивать людей, то она натворит здесь хороших дел», – думал Кузьма.
   Городской постелили в горнице вместе с Клавдей.
   Кузьма лег на полу в прихожей. Долго не мог заснуть: думал о стихотворении. Потом откинул одеяло, встал потихоньку, зажег свет, нашел ту книгу… Долго рассматривал молодое, умное лицо поэта с холодноватыми глазами. Михаил Юрьевич Лермонтов.
   Сзади, за спиной Кузьмы, негромко кашлянул Николай. Кузьма обернулся – Николай, приподняв голову над подушкой, смотрел на него.
   – Погляди, какой он был, – Кузьма взял книжку и, придерживая одной рукой сползающие кальсоны, пошел к кровати. – Лермонтов. Вот…
   Николай взял книжку, тоже долго глядел на поэта.
   – Красивый, – шепотом сказал Николай. – Офицер. Вишь, – он показал обкуренным пальцем ряды пуговиц и шнурки на гусарской куртке.
   – Ну, он такой офицер был… неугодный.
   – Это уж конечно, – согласился Николай. – Как он их!… И вы, говорит, не смоете вашей черной кровью его светлую кровь. Ты эту книгу припрячь, Кузьма. Мы ее читать будем.
   Кузьма вернулся к столу, хотел было начать читать сначала, но Агафья недовольно заметила:
   – Там керосину немного в лампе осталось. Завтра встать не с чем…
   – Будет тебе! – строго сказал Николай. – Керосин пожалела… Читай, Кузьма.
   – Не пожалела, а нету его. Сам же впотьмах завтракать будешь.
   – Ну и буду. Небось в ухо не пронесу.
   Кузьма с сожалением захлопнул книгу, погасил лампу и лег.
   – Завтра почитаем, Николай.
   – Колода, – негромко сказал Николай жене.
   Агафья промолчала.
   На другой день с утра начали устраивать Галину Петровну на квартиру.
   Николай посоветовал идти к Фекле Черномырдиной: изба большая, живет одна – чего ей? Возьмет. Еще рада будет – все веселее.
   Кузьма пошел к Фекле.
   …Распахнул дверь и увидел, как метнулась к двери Фекла… Но поздно, Кузьма переступил порог.
   – Здравствуй, хозяюшка! – приветливо сказал он.
   Фекла стояла перед непрошенным гостем в простеньком, наспех надетом платье, с заспанным, сердитым лицом.
   – Чего тебе? – она хотела загородить собой кровать. Кузьма видел, что на кровати сидит Кондрат Любавин.
   «Не выйдет тут с квартирой», – понял Кузьма. Но на всякий случай сказал:
   – Я вот зачем: приехала к нам новая учительница… не пустила бы ее на квартиру? Платить будем, конечно.
   – Нет, – отрезала Фекла. – С учительницами еще тут возиться!
   – А чего с ней возиться-то?
   – Не пущу.
   – Ну ладно. До свидания, – открывая дверь, Кузьма не выдержал, обернулся и понимающе подмигнул Фекле.
   У Феклы на широком лице проступили красные пятна.
   «Ишь ты… старая дева!», – весело думал Кузьма, шагая по утренней пустой улице. Вспомнилась некстати Марья. И подумалось: «Вот ведь все они – бабы, все с руками, с ногами… казалось бы: какая разница? Нет, елки зеленые, врежется одна в душу – и все. Одна и есть на всем белом свете».
   Галину Петровну устроили неподалеку от дома Кузьмы, у одинокой старушки Завьялихи.
   Завьялиха занималась ворожбой и потихоньку варила самогон. В доме у нее было чисто, тепло и сухо. Галине Петровне понравилось.
   – Ну вот, – сказал довольный Кузьма, – живите на здоровье.
   Галина Петровна улыбнулась ему и занялась чемоданами.

– 2 -

   Макарова смерть не выходила из головы Егора. Черная мысль о мести свила гнездо в его сердце и жила там ядовитой змеей, сосала сердце ласково и больно. Он знал, что никто не отомстит за Макара – ни отец, ни Кондрат, ни Ефим. Отец – слишком черствый человек для этого, Кондрат – этот при случае мог бы припомнить и Макара, но сам додуматься до этого, а главное – сделать умно не сумеет. Кондрат ходит только с козырного туза – в лоб, просто и глупо. Ефим – даже думать не станет об этом.
   Не нужно было долго ломать голову, чтобы понять, кто стрелял в Макара. Их было в ту ночь четверо: секретарь этот – Кузьма, Федя Байкалов, Яша Горячий и еще один парень – Пронька Воронцов. Кузьма не стрелял, потому что был в это время в избе, Федя тоже не стрелял в Макара – он был уже ранен. Стреляли по Макару Яша и Пронька. Причем в висок, наверно, угодил Яша, заядлый охотник, отличный стрелок.
   «В голову целил, гад подколодный, – мучился Егор. – Будешь за это кровью плакать, паскуда. Будешь».
   Ни разу не подумал Егор о том, что Макар тоже имел такую привычку – целить в голову. Его заботило другое: как сделать, чтобы расквитаться за Макара и не оставить никаких следов?
   Он здоровался с Яшей. Один раз даже разговорились. Егор пришел за водой к колодцу (Марье было уже тяжело таскать ведра), а Яша привел поить коняку.
   – Здорово, сосед, – первым поприветствовал Егор.
   – Здоров, – ответил Яша.
   Сели на край промерзшей колоды. Закурили.
   – Рано нынче навалил, – сказал Яша, сбивая концом кнутовища снег с валенка. – На сырую землю лег.
   – Да, – согласился Егор. – Для озими хорошо.
   – Мгм…
   – Коняка что-то у тебя… – сказал Егор, разглядывая шерстистую понурую кобыленку Яши. – Захудала.
   – Она все ничего была, бойкая, а тут осенью нынче обожралась чего-то – разнесло, как бочку. Мне бы, дураку, выводить ее сразу, а я поперся к этому хромому, к ветеринару нашему. Тот, поверишь, ни слова, ни полслова – кэ-эк саданет ей шилом в пузо. «Сичас, – говорит, – из нее воздух пойдет». А из нее заместо воздуха кровь пошла. Кое-как кровь-то уняли да вместе по ограде начали гонять. Погоняли малость – она опала. «Для чего же ты, – говорю, – шилом-то ее, змей ты такой?» – «Значит, не попал, куда надо. Это тоже не всегда попадешь», – это он мне. Вот с тех пор она и затосковала. Я думаю, он ей проколол чего-нибудь внутри. У нее ж тоже – своя организма. Так мне ее жалко, сердешную! Ночью заржет – я уж думаю: все, подыхает. Выйду, приласкаю ее, а у ей – веришь, нет – слезы. Я уж сам ревел. Как-никак семь лет уж она у меня, привык.
   – Что же он так? Ты б ему самому тем шилом-то… Что бы из него пошло, интересно?
   – Впору, черту такому. Не умеешь – не берись.
   Вода в Егоровом ведре подернулась светлым, с причудливыми стрелками ледком. Егор затоптал окурок, поднялся.
   – Ну бывай. Забегай.
   – Будь здоров. Сам заходи.
   Егор поднял ведро и зашагал к дому: «Может, с Проньки начать? – подумал он ни с того ни с сего, но тут же зло плюнул на снег. – Пошел ты к такой-то матери, гнус поганый! Разжалобишь меня. Из Макарки не воздух шел, а кровь ключом била. Сирота казанская…»