Страница:
– Не тоскуй, Микола, – сказал Платоныч.
Николай крепко, с шумом потер ладонью небритую щеку. Признался:
– У меня теперь голова три дня не будет работать. Какую я ошибку допустил, мать честная! – он запрыгал на одной ноге, попадая другой в штанину. – Главное – сам же… свернул трубочкой и сунул под хвост. Затемнение какое-то нашло.
– Все тебе мало, душа сердешная. Трубочкой он свернул! – обиделась Агафья.
Николай повернулся к ней, строго сказал:
– Пока не разговаривай со мной. Не волнуй зазря.
Поужинали. Клавди не было. Кузьма вылез из-за стола, поблагодарил хозяев, пошел на улицу покурить.
В сенях, в темноте, его вдруг коснулось что-то мягкое, и в ухо горячо дохнули:
– Выходи на улицу
Кузьма даже сморщился – так больно и сладко сделалось в груди.
Во тьме тихонько засмеялись, прошумели легкие шаги, открылась дверь в избу… В светлом квадрате мелькнула маленькая аккуратная голова, и дверь закрылась.
Кузьма вышел на крыльцо, сел на ступеньку… Сдавил голову руками и сказал вслух с тихим ужасом, счастливо:
– Елки зеленые!
Встал, пошел в избу.
Платоныч разговаривал с Николаем. Агафья убирала со стола.
Кузьма на мгновение задержался у порога, потом быстро снял с вешалки свой кожан, шапку и, не глядя ни на кого, вышел. Платоныч сделал вид, что не заметил этого. Хозяева действительно не заметили.
А Клавдя смотрела через узкую щель в горничной двери и улыбалась. Через некоторое время вышла и она. Платоныч как бы между прочим проводил ее глазами и продолжал беседовать.
Было тепло. Буйный апрель, навоевавшись за день, устало прилег, шелестя прошлогодней, жухлой листвой. Густым током наплывал тяжкий запах талой земли.
Молчали. Опять Кузьма думал, что нужно же, черт возьми, что-нибудь говорить, и не мог выдавить из себя ни слова. Шалый низовой ветерок, играя, налетал то сбоку, то мягко и осторожно подталкивал сзади, раздувал цигарку, подхватывал искорки, и они впивались в темноту и гасли шагах в трех впереди.
Рядом, совсем близко шла Клавдя. Она раза два поймала его за рукав, негромко сообщая:
– Ой, я осклизнулась…
Кузьма неловко поддерживал ее.
– Мы куда идем? – спросил он.
– На вечерку. А что? Тебе не полагается?
– Да ну!…
– А вы надолго приехали?
– Неизвестно.
– А зачем?
– Это… я потом расскажу. Вообще – вам помочь жизнь наладить. По-новому.
Клавдя неподдельно изумилась:
– Господи, да какие же вы помощники?!
Кузьма как-то сразу осмелел. Ее изумление задело его за живое.
– Это ты рано так о нас… Зря, пожалуй. Ты ведь не знаешь ничего.
– Чего я не знаю?
– Понимаешь, какая штука!… – громко начал Кузьма. – Живут на земле люди. Всякие, конечно, люди… – он кинул на дорогу окурок и полез снова за махоркой. И замолчал. Хотел рассказать ей про счастье, что это такое, но почему-то осекся, застыдился. С горечью отметил: «Заорал чего-то, как дурак». Вспомнил про «теленочка».
– Ты чего замолчал?
Кузьма кхакнул, глубже надвинул на лоб шапку. Неожиданно для себя, довольно резко, непонятно для чего и с какой стати заявил:
– Живешь ты, Клавдя, и, видать, никакого тебе дела до других. Нельзя же так, елки зеленые! – замолчал и подумал: «Сейчас повернется и уйдет».
Но Клавдя и не думала уходить. Тогда он упрямо сказал:
– Так, конечно, легче. Но также нельзя…
– Ты чего это? – спросила Клавдя серьезно.
– Что?
– Ты почто так со мной разговариваешь?
Кузьма промолчал. Он сам не понимал, что с ним происходит. Клавдя тоже замолчала. Потом вдруг сказала:
– Влюбчивый ты, наверно? А?
– Как это?
– В меня-то небось влюбился?
Кузьма ахнул про себя и сбился с ноги – он все время следил, чтобы идти в ногу с девушкой.
– Знаешь что… – Клавдя остановилась. Подумала немного и сказала твердо: – Не пойдем на вечерку. Ничего там хорошего нет. Айда на бережок, посидим. А? – она осторожно и властно повлекла его за собой. Голос ее зазвучал доверчиво и обещающе – из самой груди. – Пойдем, там хорошо так…
Шли. Разговаривали несвязно. Говорила больше Клавдя.
– Небось плохой меня считаешь?
– Ну… Зачем ты?
– А я, Кузенька, думаю тоже. Ночи не сплю, думаю. Любить мне охота… А некого. Наши… здоровенные все, как жеребцы, и шибко уж неинтересно с ими. Ты другой вроде. Поглянулась бы я тебе… У нас тут девки разные… Есть лучше меня.
– Ну… зря ты. Что там… – бормотал Кузьма.
– Тебе хорошо будет со мной. Ты вон какой стеснительный… Дай-ка я тебя поцелую, терпения больше нет, – она едва дотянулась до его лица (он не догадался наклониться) и вдавила свои горячие губы в его, по-взрослому затвердевшие, пропахшие табаком…
– 6 -
– 7 -
Николай крепко, с шумом потер ладонью небритую щеку. Признался:
– У меня теперь голова три дня не будет работать. Какую я ошибку допустил, мать честная! – он запрыгал на одной ноге, попадая другой в штанину. – Главное – сам же… свернул трубочкой и сунул под хвост. Затемнение какое-то нашло.
– Все тебе мало, душа сердешная. Трубочкой он свернул! – обиделась Агафья.
Николай повернулся к ней, строго сказал:
– Пока не разговаривай со мной. Не волнуй зазря.
Поужинали. Клавди не было. Кузьма вылез из-за стола, поблагодарил хозяев, пошел на улицу покурить.
В сенях, в темноте, его вдруг коснулось что-то мягкое, и в ухо горячо дохнули:
– Выходи на улицу
Кузьма даже сморщился – так больно и сладко сделалось в груди.
Во тьме тихонько засмеялись, прошумели легкие шаги, открылась дверь в избу… В светлом квадрате мелькнула маленькая аккуратная голова, и дверь закрылась.
Кузьма вышел на крыльцо, сел на ступеньку… Сдавил голову руками и сказал вслух с тихим ужасом, счастливо:
– Елки зеленые!
Встал, пошел в избу.
Платоныч разговаривал с Николаем. Агафья убирала со стола.
Кузьма на мгновение задержался у порога, потом быстро снял с вешалки свой кожан, шапку и, не глядя ни на кого, вышел. Платоныч сделал вид, что не заметил этого. Хозяева действительно не заметили.
А Клавдя смотрела через узкую щель в горничной двери и улыбалась. Через некоторое время вышла и она. Платоныч как бы между прочим проводил ее глазами и продолжал беседовать.
Было тепло. Буйный апрель, навоевавшись за день, устало прилег, шелестя прошлогодней, жухлой листвой. Густым током наплывал тяжкий запах талой земли.
Молчали. Опять Кузьма думал, что нужно же, черт возьми, что-нибудь говорить, и не мог выдавить из себя ни слова. Шалый низовой ветерок, играя, налетал то сбоку, то мягко и осторожно подталкивал сзади, раздувал цигарку, подхватывал искорки, и они впивались в темноту и гасли шагах в трех впереди.
Рядом, совсем близко шла Клавдя. Она раза два поймала его за рукав, негромко сообщая:
– Ой, я осклизнулась…
Кузьма неловко поддерживал ее.
– Мы куда идем? – спросил он.
– На вечерку. А что? Тебе не полагается?
– Да ну!…
– А вы надолго приехали?
– Неизвестно.
– А зачем?
– Это… я потом расскажу. Вообще – вам помочь жизнь наладить. По-новому.
Клавдя неподдельно изумилась:
– Господи, да какие же вы помощники?!
Кузьма как-то сразу осмелел. Ее изумление задело его за живое.
– Это ты рано так о нас… Зря, пожалуй. Ты ведь не знаешь ничего.
– Чего я не знаю?
– Понимаешь, какая штука!… – громко начал Кузьма. – Живут на земле люди. Всякие, конечно, люди… – он кинул на дорогу окурок и полез снова за махоркой. И замолчал. Хотел рассказать ей про счастье, что это такое, но почему-то осекся, застыдился. С горечью отметил: «Заорал чего-то, как дурак». Вспомнил про «теленочка».
– Ты чего замолчал?
Кузьма кхакнул, глубже надвинул на лоб шапку. Неожиданно для себя, довольно резко, непонятно для чего и с какой стати заявил:
– Живешь ты, Клавдя, и, видать, никакого тебе дела до других. Нельзя же так, елки зеленые! – замолчал и подумал: «Сейчас повернется и уйдет».
Но Клавдя и не думала уходить. Тогда он упрямо сказал:
– Так, конечно, легче. Но также нельзя…
– Ты чего это? – спросила Клавдя серьезно.
– Что?
– Ты почто так со мной разговариваешь?
Кузьма промолчал. Он сам не понимал, что с ним происходит. Клавдя тоже замолчала. Потом вдруг сказала:
– Влюбчивый ты, наверно? А?
– Как это?
– В меня-то небось влюбился?
Кузьма ахнул про себя и сбился с ноги – он все время следил, чтобы идти в ногу с девушкой.
– Знаешь что… – Клавдя остановилась. Подумала немного и сказала твердо: – Не пойдем на вечерку. Ничего там хорошего нет. Айда на бережок, посидим. А? – она осторожно и властно повлекла его за собой. Голос ее зазвучал доверчиво и обещающе – из самой груди. – Пойдем, там хорошо так…
Шли. Разговаривали несвязно. Говорила больше Клавдя.
– Небось плохой меня считаешь?
– Ну… Зачем ты?
– А я, Кузенька, думаю тоже. Ночи не сплю, думаю. Любить мне охота… А некого. Наши… здоровенные все, как жеребцы, и шибко уж неинтересно с ими. Ты другой вроде. Поглянулась бы я тебе… У нас тут девки разные… Есть лучше меня.
– Ну… зря ты. Что там… – бормотал Кузьма.
– Тебе хорошо будет со мной. Ты вон какой стеснительный… Дай-ка я тебя поцелую, терпения больше нет, – она едва дотянулась до его лица (он не догадался наклониться) и вдавила свои горячие губы в его, по-взрослому затвердевшие, пропахшие табаком…
– 6 -
Емельян Спиридоныч с Кондратом вернулись к вечеру. Дома был один Егор. Он сидел на полу, поджав по-киргизски ноги, – мастерил скворечню. Любимое его занятие – выстругивать что-нибудь.
– Ты чего дома? – нахмурился отец.
– Лодку смолить надо. Спустил ее на воду, а в нее как в сито…
Егор отложил в сторону плашки, поднялся.
– Макар в кузне?
– Там.
– А ты себе другого дела не нашел?! – Емельян Спиридоныч пнул недостроенный скворечник. – Лоботрясы!
Егор молчком, стараясь не шуметь, собрал плашки, вынес в сени.
– Пойду к Беспаловым, – заявил Емельян Спиридоныч (было два семейства в Баклани, куда ходил Емельян Спиридоныч, – Беспаловы и Холманские, богачи под стать Любавиным и такие же нелюдимые и спесивые). – Мать придет – скажи, чтоб в баню ишо подкинула, я, может, засижусь.
Кондрат кивнул.
– Егорка! – позвал он.
– Чего он такой? – спросил Егор, войдя в избу. – Из-за жеребца, что ли?
– Сходи за Макаркой.
– Зачем?
– Надо. Чтоб сразу шел.
– Жеребца-то не купили?
– Не твое дело.
Кондрат сел к столу, грузно навалился на локоть, подпер большую голову. Был он какой-то задумчивый и сосредоточенный.
Макар пришел потный, в копоти – помахал кувалдой в охотку вместо молотобойца.
– Чего?
– Пошли со мной, – велел Кондрат, направляясь в горницу
Макар покосился на Егора, пошел за старшим братом.
Кондрат пропустил его вперед, с порога горницы сказал Егору:
– Иди засыпь овса Монголке. Поболе, – и захлопнул за собой дверь.
Егор сунулся было за ними.
– Тебе куда сказали идти? – рявкнул Кондрат.
– Ключи от амбара там… Чего ты орешь-то?
Из горницы, звякнув, вылетела связка ключей.
Макар стоял посреди горницы, вопросительно смотрел на Кондрата. Он тоже обратил внимание, что тот сегодня какой-то не такой.
– Где у тебя обрез? – сразу начал Кондрат.
– Какой обрез? – Макар сделал изумленное лицо.
– Не корчи из себя дурачка. Где он?
– А зачем тебе?
– Надо.
– Не скажешь – не дам.
Кондрат посмотрел на младшего брата. Тот понял, что спорить лучше не надо. Достал из-под кровати обрез.
Кондрат бережно принял его – тяжеленький, аккуратный, – погладил широкой черной ладонью иссиня-сизый куцый ствол.
– Где ж ты его, поганец, держишь?! Сунься кто-нибудь – и враз увидют.
– Я только почистить принес. А зачем он тебе? – глаза у Макара горячо сверкнули азартным блеском.
– Не твое дело. Иди в кузню.
Макар толкнул ногой дверь горницы и вышел – обиделся.
Когда огней в деревне уже не было и в тишину пустых улиц простуженно бухали цепкие кобели, с любавинского двора выехал Кондрат, возвышаясь темной немой глыбой на маленькой шустрой кобылке.
В переулке, где кончается любавинская ограда, от плетня вдруг отделилась человеческая фигура и пошла наперерез всаднику. Монголка настороженно вскинула маленькую голову, навострила уши, но ходу не сбавила. Кондрат придержал ее.
– Я это, – стоял Макар. – Возьми, братка… Шибко охота. Я лучше эти дела знаю, чем ты.
Голос Макара звучал тихо, с надеждой. Он держался за сапог брата. Тот неразборчиво, сквозь зубы, матернулся, толкнул Монголку вперед и исчез в темноте.
Макар пошел домой с тяжелой обидой в сердце. Влез на полати и затих.
Домой Кондрат явился перед рассветом. Бледный, без шапки… Держался рукой за левый висок.
Молчком прошел в горницу, попросил самогону.
Емельян Спиридоныч в одном исподнем забегал из избы в горницу – боялся спрашивать. Он догадался, где был сын.
– Коня потерял, – прохрипел Кондрат.
Отец на мгновение остолбенел, потом снова бестолково засуетился.
– Надо уметывать… По коню могут узнать, – вслух соображал он. – Рубаху скинь: на ей кровь.
Помог снять рубаху. Нечаянно коснулся раны на голове сына. Тот замычал от боли.
– Ничо, ничо! – торопил отец. – Кистенем, видно, угодили?
Скомкал рубаху, выбежал с ней в избу, кинул жене. Михайловна развернула ее и… выронила.
– Господи батюшка, отец небесный… Омеля, тут кровь.
– Сожги.
Михайловна стояла над рубахой и смотрела на мужа.
– Ну что? – Емельян стиснул огромные кулаки, глухо, негромко, чтобы не побудить ребят на полатях, выругался: – Твою в креста мать. Не видела никогда? – поднял рубаху, облил керосином и запалил в печке. – Мы с Кондратом уедем ден на пять, скажешь – к Игнату в гости. Вчера, мол, вечером еще… нет, днем уехали. Слышишь?
– Слышу.
– Ребятам так же скажи. А если, случай чего, придут, станут спрашивать… – Емельян притянул к себе жену и, дрожа челюстью, зашипел: -…ты ничего такого не видела. Завтра с утра растрезвонь, что Монголку у нас украли. Поняла?
Он направился в горницу, но вдруг резко обернулся и сказал сипло и страшно:
– Да сама-то веселее гляди! Чего ты, как с того света явилась!
Кондрат, обхватив голову большими руками, бережно качал ею из стороны в сторону. Останавливался и, склонившись к левому плечу, замирал, точно прислушивался. Видно, мерещился ему до сих пор легкий присвист страшного железа на плетеном ремешке. На массивном лбу его мелким бисером выступил пот.
– Болит?
– Спасу нет.
– Ничо, живой остался. Счас поедем. Отвезу тебя к Игнату – там и отходим.
Емельян Спиридоныч присел на минуту на кровать, замотал длинным веником бороды и с дрожью в голосе проговорил:
– Кобылу… кобылу-то!… Золотая была животинка, – смахнул твердой, потрескавшейся ладонью слезу, уронил на колени тяжелые руки, докончил шепотом: – Ах ты, господи… Нет уж, видно, не умеешь – не берись, – был он сейчас огромный, взъерошенный и жалкий. Спросил: – Как получилось-то?
– Потом, – выдохнул Кондрат, с трудом разнимая побелевшие от боли губы. – Трое их было. Обрез вышибли – и… чем-то по голове.
Емельян Спиридоныч встал:
– Поедем.
Они вышли из дома. Но Емельян Спиридоныч тут же вернулся, влез на полати, растолкал Макара (Егора не было дома).
– Езжай прямо сейчас… Знаешь, где Бомская дорога в Быстрянский лес заворачивает?
– Ну.
– Шапку там потерял Кондрат. И обрез поишши.
Макар все понял:
– Эх… Так и знал.
– Скорей, едрена мать!… Разговаривать он будет! До света чтоб успел! – и опять выбежал, не оглянувшись на жену, она все стояла посреди избы.
– Ты чего дома? – нахмурился отец.
– Лодку смолить надо. Спустил ее на воду, а в нее как в сито…
Егор отложил в сторону плашки, поднялся.
– Макар в кузне?
– Там.
– А ты себе другого дела не нашел?! – Емельян Спиридоныч пнул недостроенный скворечник. – Лоботрясы!
Егор молчком, стараясь не шуметь, собрал плашки, вынес в сени.
– Пойду к Беспаловым, – заявил Емельян Спиридоныч (было два семейства в Баклани, куда ходил Емельян Спиридоныч, – Беспаловы и Холманские, богачи под стать Любавиным и такие же нелюдимые и спесивые). – Мать придет – скажи, чтоб в баню ишо подкинула, я, может, засижусь.
Кондрат кивнул.
– Егорка! – позвал он.
– Чего он такой? – спросил Егор, войдя в избу. – Из-за жеребца, что ли?
– Сходи за Макаркой.
– Зачем?
– Надо. Чтоб сразу шел.
– Жеребца-то не купили?
– Не твое дело.
Кондрат сел к столу, грузно навалился на локоть, подпер большую голову. Был он какой-то задумчивый и сосредоточенный.
Макар пришел потный, в копоти – помахал кувалдой в охотку вместо молотобойца.
– Чего?
– Пошли со мной, – велел Кондрат, направляясь в горницу
Макар покосился на Егора, пошел за старшим братом.
Кондрат пропустил его вперед, с порога горницы сказал Егору:
– Иди засыпь овса Монголке. Поболе, – и захлопнул за собой дверь.
Егор сунулся было за ними.
– Тебе куда сказали идти? – рявкнул Кондрат.
– Ключи от амбара там… Чего ты орешь-то?
Из горницы, звякнув, вылетела связка ключей.
Макар стоял посреди горницы, вопросительно смотрел на Кондрата. Он тоже обратил внимание, что тот сегодня какой-то не такой.
– Где у тебя обрез? – сразу начал Кондрат.
– Какой обрез? – Макар сделал изумленное лицо.
– Не корчи из себя дурачка. Где он?
– А зачем тебе?
– Надо.
– Не скажешь – не дам.
Кондрат посмотрел на младшего брата. Тот понял, что спорить лучше не надо. Достал из-под кровати обрез.
Кондрат бережно принял его – тяжеленький, аккуратный, – погладил широкой черной ладонью иссиня-сизый куцый ствол.
– Где ж ты его, поганец, держишь?! Сунься кто-нибудь – и враз увидют.
– Я только почистить принес. А зачем он тебе? – глаза у Макара горячо сверкнули азартным блеском.
– Не твое дело. Иди в кузню.
Макар толкнул ногой дверь горницы и вышел – обиделся.
Когда огней в деревне уже не было и в тишину пустых улиц простуженно бухали цепкие кобели, с любавинского двора выехал Кондрат, возвышаясь темной немой глыбой на маленькой шустрой кобылке.
В переулке, где кончается любавинская ограда, от плетня вдруг отделилась человеческая фигура и пошла наперерез всаднику. Монголка настороженно вскинула маленькую голову, навострила уши, но ходу не сбавила. Кондрат придержал ее.
– Я это, – стоял Макар. – Возьми, братка… Шибко охота. Я лучше эти дела знаю, чем ты.
Голос Макара звучал тихо, с надеждой. Он держался за сапог брата. Тот неразборчиво, сквозь зубы, матернулся, толкнул Монголку вперед и исчез в темноте.
Макар пошел домой с тяжелой обидой в сердце. Влез на полати и затих.
Домой Кондрат явился перед рассветом. Бледный, без шапки… Держался рукой за левый висок.
Молчком прошел в горницу, попросил самогону.
Емельян Спиридоныч в одном исподнем забегал из избы в горницу – боялся спрашивать. Он догадался, где был сын.
– Коня потерял, – прохрипел Кондрат.
Отец на мгновение остолбенел, потом снова бестолково засуетился.
– Надо уметывать… По коню могут узнать, – вслух соображал он. – Рубаху скинь: на ей кровь.
Помог снять рубаху. Нечаянно коснулся раны на голове сына. Тот замычал от боли.
– Ничо, ничо! – торопил отец. – Кистенем, видно, угодили?
Скомкал рубаху, выбежал с ней в избу, кинул жене. Михайловна развернула ее и… выронила.
– Господи батюшка, отец небесный… Омеля, тут кровь.
– Сожги.
Михайловна стояла над рубахой и смотрела на мужа.
– Ну что? – Емельян стиснул огромные кулаки, глухо, негромко, чтобы не побудить ребят на полатях, выругался: – Твою в креста мать. Не видела никогда? – поднял рубаху, облил керосином и запалил в печке. – Мы с Кондратом уедем ден на пять, скажешь – к Игнату в гости. Вчера, мол, вечером еще… нет, днем уехали. Слышишь?
– Слышу.
– Ребятам так же скажи. А если, случай чего, придут, станут спрашивать… – Емельян притянул к себе жену и, дрожа челюстью, зашипел: -…ты ничего такого не видела. Завтра с утра растрезвонь, что Монголку у нас украли. Поняла?
Он направился в горницу, но вдруг резко обернулся и сказал сипло и страшно:
– Да сама-то веселее гляди! Чего ты, как с того света явилась!
Кондрат, обхватив голову большими руками, бережно качал ею из стороны в сторону. Останавливался и, склонившись к левому плечу, замирал, точно прислушивался. Видно, мерещился ему до сих пор легкий присвист страшного железа на плетеном ремешке. На массивном лбу его мелким бисером выступил пот.
– Болит?
– Спасу нет.
– Ничо, живой остался. Счас поедем. Отвезу тебя к Игнату – там и отходим.
Емельян Спиридоныч присел на минуту на кровать, замотал длинным веником бороды и с дрожью в голосе проговорил:
– Кобылу… кобылу-то!… Золотая была животинка, – смахнул твердой, потрескавшейся ладонью слезу, уронил на колени тяжелые руки, докончил шепотом: – Ах ты, господи… Нет уж, видно, не умеешь – не берись, – был он сейчас огромный, взъерошенный и жалкий. Спросил: – Как получилось-то?
– Потом, – выдохнул Кондрат, с трудом разнимая побелевшие от боли губы. – Трое их было. Обрез вышибли – и… чем-то по голове.
Емельян Спиридоныч встал:
– Поедем.
Они вышли из дома. Но Емельян Спиридоныч тут же вернулся, влез на полати, растолкал Макара (Егора не было дома).
– Езжай прямо сейчас… Знаешь, где Бомская дорога в Быстрянский лес заворачивает?
– Ну.
– Шапку там потерял Кондрат. И обрез поишши.
Макар все понял:
– Эх… Так и знал.
– Скорей, едрена мать!… Разговаривать он будет! До света чтоб успел! – и опять выбежал, не оглянувшись на жену, она все стояла посреди избы.
– 7 -
Еще с зимы приметил Егор одну девку – Марью.
Была Марья из многодетной семьи вечного бедняка Сергея Федорыча Попова.
Давно– давно пришел в Баклань веселый и нищий парень Сергунька. Откуда -никто не знал. Был он балалаечник и плясун. Девкам пришелся по душе. Плясал он, плясал и выплясал самую красивую девку в деревне – Малюгину Степаниду. Пошел свататься. Отец Степаниды, один из тогдашних богатеев деревенских, напоил его и ухлестал вусмерть. А когда Сергунька отлежался, Степанида убежала к нему без родительского благословения. Отец проклял ее и послал жену – снять все, что на ней имеется. Мать пришла, потихоньку благословила молодых и сняла с дочери последнее платьишко – без этого муж не пустил бы ее на порог.
Стали Поповы жить. Поставили небольшую избенку, наплодили детей кучу… И так и остались в постоянной бедности. Сергей Федорыч начал закладывать. А к старости еще сделался какой-то беспокойный. Шумел, ругался со всеми – каждой бочке затычка.
Был он невысокого роста, растрепанный, с маленькими сердитыми глазками, – смахивал на воробья. Из тех, которые среди других воробьев выделяются тем, что всегда почему-то нахохлены и все прыгают-прыгают грудкой вперед – очень решительно.
Он плотничал. Не было случая, чтобы он, нанявшись к кому-нибудь перекрыть крышу или связать рамы, не поругался с хозяином. Спуску не было никому. Не боялся ни бога, ни черта.
Рассказывали – был в старое время в деревне колдун. Кого невзлюбит этот колдун, тому не даст житья. Сейчас выйдет утром за поскотину, поколдует на зарю – и человек начинает хворать ни с того ни с сего. Все боялись того колдуна хуже огня. А он ходил надутый и важный, – нравилось, что его боятся.
Один раз Сергей Федорыч плотничал у него по найму, и они, конечно, поругались. Колдун говорит:
– Хочешь, я на тебя порчу напущу?
– Напустишь? – спрашивает Сергей Федорыч.
– Напущу, так и знай.
– Неужели правда напустишь?
– Напущу.
Тогда Сергей Федорыч среди бела дня скинул штаны, похлопал себя по заду и говорит:
– Напускай скорей… вот сюда.
После этого два дня гулял по деревне и всем говорил:
– У него язык не повернулся колдовать – до того она у меня красивая.
Степанида в старости сделалась сухой, жилистой и тоже шумливой. Только глаза сохранила прежние – веселые, живые и умные.
Ругались они с мужем почти каждый день. Начинал обычно Сергей Федорыч.
– Всю свою дорогую молодость я с тобой загубил! – горько заявлял он.
Степанида, подбоченившись, отвечала:
– Никогда-то я тебя не любила, петух красный. Ни вот столечко не любила, – она показывала ему кончик мизинца.
Сергей Федорыч растерянно моргал глазами:
– Врешь, куделька, любила. Шибко даже любила.
Степанида, запрокинув назад сухую сорочью голову, смеялась – искренне и непонятно.
– Любила, да не тебя, а другого. Эх ты… обманутый ты на всю жизнь человек!
Сергея Федорыча как ветром сдувало с места. Он прыгал по избе, кричал, срываясь на визг:
– Да любила же, кукла ты морская! Я же все помню! Помню же…
– Что ты помнишь?
– Все. Ночи всякие помню.
– А я другие ноченьки помню, – вздыхала Степанида. – Какие ноченьки, ночушки милые!… Заря, как кровь молодая… А за рекой соловей насвистывает, так насвистывает – аж сердце заходится. И вся земля потихоньку стонет от радости. Не с тобой это было, Сереженька, не серчай.
Сергей Федорыч лохматил маленькой крепкой рукой не по возрасту буйный красный хохол на голове – смотрел на жену тревожно. Не верил.
А Степанида продолжала вспоминать дорогое сердцу времечко:
– А как к свету ближе, станет кругом тихо-тихо: лист упадет на воду – слышно. Похолодает…
Сергей Федорыч начинал нервно гладить ладонью себя по колену. Пробовал снисходительно улыбнуться – получалось жалко. В глазах накипали едкие слезы. Он весь съеживался и, болезненно сморщившись, говорил быстро, негромко:
– Дура, дура… Кхах! Вот дура-то! Выдумывает – сидит что ни попади. Ну зачем ты так? – он сморкался в платок, возился на стуле, доставал кисет. – Она думает: мне это горе…
Степанида подходила к мужу, небольно шлепала его по круглому упрямому затылку:
– Притих?
У них было одиннадцать детей.
Два старших сына погибли в империалистической, в шестнадцатом году, одного зашибло лесиной, когда готовили плоты по весне. Один служил в городе милиционером. До последнего времени он часто приезжал к родителям в гости. Когда появлялся в деревне – крупный, красивый, спокойный, – у стариков наступал светлый праздник. Они гордились сыном.
С утра до ночи хлопотали, счастливые, – старались, чтоб все было, как у добрых людей. Собирали «вечер».
Выпив, пели старинные песни.
Сергей Федорыч, облокотившись на стол, сжимал в руках маленькую рыжую голову и неожиданно красиво запевал любимую:
– Это он, когда еще парнем был, шибко любил эту песню.
Была одна противная слабость у Сергея Федорыча: хватив лишнего, любил покуражиться.
– Кто я?! – кричал он, размахивая руками, стараясь зацепить посуду на столе. – Нет, вы мне скажите: кто я такой?!
Степанида смотрела на него молча, с укоризной – умно и горько. Сергей Федорыч от ее такого взгляда расходился еще больше.
– А я вам всем докажу! Я…
Сын легко поднимал его на руки и относил в кровать.
– Зачем ты так, тятя?… Ну вот, родимчик, все испортил.
– Федя! Сынок… Скажи своей матери… всем скажи: я – человек! Они у меня в ногах будут валяться! Я им!…
– Ладно, тятя, усни.
Сергей Федорыч покорно умолкал. Степанида подсаживалась к нему – без этого он не засыпал.
– Ты здесь? – спрашивал он, нащупывая ее руку.
– Здесь, здесь, – откликалась она. – Спи.
– Ага.
Он засыпал.
А потом Федор перестал приезжать к ним. Прислали из города бумагу: «Погиб при исполнении служебных обязанностей».
И вот раз (зимой дело было) поехали они за сеном.
Погода стояла теплая. Падал снежок. Было тихо.
Навьючили хороший воз, выбрались на дорогу и поехали шажком. Ехать далеко.
Буран застиг их в нескольких километрах от деревни. Он начался сразу: из-за гор налетел сухой резкий ветер; снег, наваливший с утра, не успел слежаться – сразу весь поднялся в воздух. Сделалось темно. Ветер дико и страшно ревел. Лошадь стала.
Свалили сено, оставили немного в санях, чтобы укрыться от ветра. Попробовали ехать порожнем. Сперва казалось – едут правильно, потом лошадь начала проваливаться по брюхо в снег. Опять остановились.
Сергей Федорыч выпрыгнул было из саней – поискать дорогу но тут же провалился и едва влез обратно. Ветер валил с ног.
Лошадь легла. Они тоже легли.
Лежали тесно – лицом к лицу.
Всех их быстро заметало сугробом.
На Сергее Федорыче были старенькие сапоги. Ноги стали мерзнуть.
– Стеша… тут нам однако и конец пришел, – сказал он.
– А ты не пужайся. Зато вместе.
– Неохота же умирать-то!… «Не пужайся»! Храбрая выискалась!
Помолчал и добавил:
– Обидно почему-то!
– Мне тоже обидно. Только ты не жалуйся – это нехорошо.
– Почему нехорошо?
– Не знаю.
– Дурацкие рассуждения! Ты бы хоть сейчас не учила.
– Я тебя никогда не учила, глупый.
Замолчали.
– Ребятишек только жалко, – прошептала Степанида.
Сергей Федорыч засопел.
– Ноги заходятся, – сердито сообщил он.
Степанида с трудом сползла вниз.
– Разувайся… Давай их сюда.
Кое– как стащили сапоги, и она устроила закоченевшие ноги мужа у себя на груди, у тела. Когда они стали отходить в тепле, поднялась такая боль, что Сергей Федорыч заскулил по-собачьи. А Степанида уговаривала:
– Ничего, теперь лучше будет. Теперь они не замерзнут.
Так их и нашли.
Утром, чуть свет, выехали на нескольких подводах и сразу же за деревней наткнулись.
Привезли в больницу.
Степаниде сельсовет выдал отрез на юбку – подарок.
Лежала Степанида на больничной койке – вся какая-то ясная, чистая, светлая… Смотрела на людей ласково и благодарно – никогда в жизни ей ничего не дарили.
Сергей Федорыч был несколько смущен таким вниманием к его старухе. Когда они оставались одни, он подсаживался к ней и строжился:
– Ты что же это, мать, не ешь ничего? А? Ну-ка немедленно съешь вот этот суп! Ты посмотри только, суп-то какой!…
– Я уж наелась, старик, – отвечала она. – Люди-то какие хорошие!
Сергей Федорыч отворачивался, мял в руках клинышек бородки, покашливал…
А через два дня Степанида умерла. Тихо. Ночью.
Сергей Федорыч схоронил ее и притих. Не шумел больше по деревне, ни с кем не ругался. Ковырялся у себя в завозне, строгал, пилил… и помалкивал.
Стал как будто меньше ростом. Полинял. Желтизной начал отдавать. Последнее время чудить стал.
Приволок как-то большой камень, вытесал из него квадратную толстую плиту (месяц работал), высек посередине крест и навалил эту плиту на могилку жены.
А на масленице явилась она к нему во сне и сказала:
– Тяжело мне, старик. Сними ты его…
Утром, еще не рассвело хорошо, он помчался с ломиком на кладбище и свалил камень с могилы.
Осталось на руках у Сергея Федорыча семеро детей. Старшей, Марье, – девятнадцать лет. Марья лицом походила на мать – чернобровая, с ясными, умными глазами. А характером удалась в брата Федора – спокойная, рассудительная, с открытой, доброй душой. Очень терпеливая.
Она редко улыбалась, но в родниковой глубине своих чистых глаз таила постоянную светлую усмешку. Люди, когда на них смотрят такие глаза, становятся доверчивыми.
Трудной жизнью жила Марья, но никогда не жаловалась. Не умела. От товарок своих не отставала; пела задушевные девичьи песни, умела сплясать… Причем, глядя на нее, трудно было подумать, что вот она – несуетливая, тихая, с внутренним сдержанным величием – может выйти на круг и сплясать. А когда плясала, никто этому не удивлялся. Делала она это легко и свободно, без тайного желания понравиться кому-нибудь. Просто – душа хотела.
Ухажеров у Марьи не было. Как-то так – не было. Ее это не тревожило. Правда. Хитрить она не умела.
Когда расходились с вечерки, Егор догнал девчат и пошел сзади, шагах в десяти. Девушки пели хором «подгорную». Десять-двенадцать сильных молодых голосов, как большие невидимые крылья, поднимали вверх, к небу:
А голоса дружно подхватывали и поднимали выше:
…Шел Егор, слушал песни и думал, что сегодня он опять не подойдет к Марье. Он последнее время часто думал о ней. Несколько раз хотел подойти и не мог – боялся. И гордость мешала. Хотел уж просить Макара, чтобы он как-нибудь свел, – у того это лихо получалось. Удерживало опасение, что когда-нибудь ядовитый братец некстати припомнит ему эту слабость.
Понемногу расходились. Гармонист свернул в переулок – унес с собой свою голосистую легкую грусть. Уходили парами в ночь.
Остались три-четыре – не занятые. Шли впереди, разговаривали, смеялись. Среди них и Марья.
Вдруг Егор понял, что сегодня подойдет к ней.
Он отошел в сторонку, выждал, когда девки свернут за угол, маханул через плетень и огородами, по вязкой земле, напрямик чесанул к Марьиной избе. Бежал, как будто за ним гнались, легко и податливо. Бежал, стиснув зубы… Про себя упрямо и весело повторял: «Так! Так! Так!». Раза два нарвался на кобелей. Один перепугал насмерть: видно было – прыгнул через прясло, здоровенный, как телок, и молчком, сливаясь с черной землей, скользящим наметом пошел наперерез. Егор сходу пружинисто дал козла – к плетню… Успел вывернуть березовый колышек… Волчком закрутился на месте, описывая концом колышка низкие круги. Натянутой тетивой – мягко, глуховато – гудела на колу отставшая берестинка. Раза три пробовал мрачный кобелина нырнуть под гудящий круг, но отскакивал. Потом также молча убежал.
…Через последний плетень Егора перенесло с такой легкостью, что он сам изумился. Подумал: «Чего я так?».
Потом стоял около ветхих ворот Марьиного двора, до боли сжимал в руках суковатый стежок – пробовал унять волнение. Но не было никаких сил справиться с этим. Он обозлился. Прошелся по переулку. Закурил. Сворачивая папиросу, заметил, что руки трясутся. «Что со мной делается?».
Так и встретил Марью – со стежком в руках, злой и встревоженный неодолимым волнением.
Марья слабо вскрикнула, схватилась за грудь.
– Не пужайся, – Егор смотрел почему-то на небо. – Я это.
– Господи, напугал-то как! – Марья перевела дыхание. – Ты чего?
– Ничего, – Егор старательно затоптал окурок, незаметно откинул в сторону кол. Недовольно спросил: – Спать, что ли, хочешь?
– Нет.
Егор достал железную коробочку с леденцами – носил в кармане на всякий случай, – нашел Марьину руку, сунул не глядя.
– На, – и сморщился: стало до тошноты стыдно. Эта сволочная коробочка извела его за весь вечер – звякала в кармане, напоминая о необходимости делать все, как положено, как делают другие. Макар на досуге учил его этой науке…
– Зачем, Егор? – Марья вертела в руках коробочку; в темноте, совсем близко, весело блестели ее добрые глаза. Это было еще хуже. Хоть бы уж взяла и молчала.
– Да бери! – сорвался на крик Егор. – Откуда я знаю – зачем?!
– Ты чего такой?…
Была Марья из многодетной семьи вечного бедняка Сергея Федорыча Попова.
Давно– давно пришел в Баклань веселый и нищий парень Сергунька. Откуда -никто не знал. Был он балалаечник и плясун. Девкам пришелся по душе. Плясал он, плясал и выплясал самую красивую девку в деревне – Малюгину Степаниду. Пошел свататься. Отец Степаниды, один из тогдашних богатеев деревенских, напоил его и ухлестал вусмерть. А когда Сергунька отлежался, Степанида убежала к нему без родительского благословения. Отец проклял ее и послал жену – снять все, что на ней имеется. Мать пришла, потихоньку благословила молодых и сняла с дочери последнее платьишко – без этого муж не пустил бы ее на порог.
Стали Поповы жить. Поставили небольшую избенку, наплодили детей кучу… И так и остались в постоянной бедности. Сергей Федорыч начал закладывать. А к старости еще сделался какой-то беспокойный. Шумел, ругался со всеми – каждой бочке затычка.
Был он невысокого роста, растрепанный, с маленькими сердитыми глазками, – смахивал на воробья. Из тех, которые среди других воробьев выделяются тем, что всегда почему-то нахохлены и все прыгают-прыгают грудкой вперед – очень решительно.
Он плотничал. Не было случая, чтобы он, нанявшись к кому-нибудь перекрыть крышу или связать рамы, не поругался с хозяином. Спуску не было никому. Не боялся ни бога, ни черта.
Рассказывали – был в старое время в деревне колдун. Кого невзлюбит этот колдун, тому не даст житья. Сейчас выйдет утром за поскотину, поколдует на зарю – и человек начинает хворать ни с того ни с сего. Все боялись того колдуна хуже огня. А он ходил надутый и важный, – нравилось, что его боятся.
Один раз Сергей Федорыч плотничал у него по найму, и они, конечно, поругались. Колдун говорит:
– Хочешь, я на тебя порчу напущу?
– Напустишь? – спрашивает Сергей Федорыч.
– Напущу, так и знай.
– Неужели правда напустишь?
– Напущу.
Тогда Сергей Федорыч среди бела дня скинул штаны, похлопал себя по заду и говорит:
– Напускай скорей… вот сюда.
После этого два дня гулял по деревне и всем говорил:
– У него язык не повернулся колдовать – до того она у меня красивая.
Степанида в старости сделалась сухой, жилистой и тоже шумливой. Только глаза сохранила прежние – веселые, живые и умные.
Ругались они с мужем почти каждый день. Начинал обычно Сергей Федорыч.
– Всю свою дорогую молодость я с тобой загубил! – горько заявлял он.
Степанида, подбоченившись, отвечала:
– Никогда-то я тебя не любила, петух красный. Ни вот столечко не любила, – она показывала ему кончик мизинца.
Сергей Федорыч растерянно моргал глазами:
– Врешь, куделька, любила. Шибко даже любила.
Степанида, запрокинув назад сухую сорочью голову, смеялась – искренне и непонятно.
– Любила, да не тебя, а другого. Эх ты… обманутый ты на всю жизнь человек!
Сергея Федорыча как ветром сдувало с места. Он прыгал по избе, кричал, срываясь на визг:
– Да любила же, кукла ты морская! Я же все помню! Помню же…
– Что ты помнишь?
– Все. Ночи всякие помню.
– А я другие ноченьки помню, – вздыхала Степанида. – Какие ноченьки, ночушки милые!… Заря, как кровь молодая… А за рекой соловей насвистывает, так насвистывает – аж сердце заходится. И вся земля потихоньку стонет от радости. Не с тобой это было, Сереженька, не серчай.
Сергей Федорыч лохматил маленькой крепкой рукой не по возрасту буйный красный хохол на голове – смотрел на жену тревожно. Не верил.
А Степанида продолжала вспоминать дорогое сердцу времечко:
– А как к свету ближе, станет кругом тихо-тихо: лист упадет на воду – слышно. Похолодает…
Сергей Федорыч начинал нервно гладить ладонью себя по колену. Пробовал снисходительно улыбнуться – получалось жалко. В глазах накипали едкие слезы. Он весь съеживался и, болезненно сморщившись, говорил быстро, негромко:
– Дура, дура… Кхах! Вот дура-то! Выдумывает – сидит что ни попади. Ну зачем ты так? – он сморкался в платок, возился на стуле, доставал кисет. – Она думает: мне это горе…
Степанида подходила к мужу, небольно шлепала его по круглому упрямому затылку:
– Притих?
У них было одиннадцать детей.
Два старших сына погибли в империалистической, в шестнадцатом году, одного зашибло лесиной, когда готовили плоты по весне. Один служил в городе милиционером. До последнего времени он часто приезжал к родителям в гости. Когда появлялся в деревне – крупный, красивый, спокойный, – у стариков наступал светлый праздник. Они гордились сыном.
С утра до ночи хлопотали, счастливые, – старались, чтоб все было, как у добрых людей. Собирали «вечер».
Выпив, пели старинные песни.
Хорошо пели.
Зачем я стретился с тобою,
Зачем я полюбил тебя?
Ведь мне назначено судьбою
Идти в доле-кие края…
Сергей Федорыч, облокотившись на стол, сжимал в руках маленькую рыжую голову и неожиданно красиво запевал любимую:
Степанида украдкой вытирала слезы и говорила сыну:
Эх ты, воля моя, воля,
Воля вольная моя!…
– Это он, когда еще парнем был, шибко любил эту песню.
Была одна противная слабость у Сергея Федорыча: хватив лишнего, любил покуражиться.
– Кто я?! – кричал он, размахивая руками, стараясь зацепить посуду на столе. – Нет, вы мне скажите: кто я такой?!
Степанида смотрела на него молча, с укоризной – умно и горько. Сергей Федорыч от ее такого взгляда расходился еще больше.
– А я вам всем докажу! Я…
Сын легко поднимал его на руки и относил в кровать.
– Зачем ты так, тятя?… Ну вот, родимчик, все испортил.
– Федя! Сынок… Скажи своей матери… всем скажи: я – человек! Они у меня в ногах будут валяться! Я им!…
– Ладно, тятя, усни.
Сергей Федорыч покорно умолкал. Степанида подсаживалась к нему – без этого он не засыпал.
– Ты здесь? – спрашивал он, нащупывая ее руку.
– Здесь, здесь, – откликалась она. – Спи.
– Ага.
Он засыпал.
А потом Федор перестал приезжать к ним. Прислали из города бумагу: «Погиб при исполнении служебных обязанностей».
И вот раз (зимой дело было) поехали они за сеном.
Погода стояла теплая. Падал снежок. Было тихо.
Навьючили хороший воз, выбрались на дорогу и поехали шажком. Ехать далеко.
Буран застиг их в нескольких километрах от деревни. Он начался сразу: из-за гор налетел сухой резкий ветер; снег, наваливший с утра, не успел слежаться – сразу весь поднялся в воздух. Сделалось темно. Ветер дико и страшно ревел. Лошадь стала.
Свалили сено, оставили немного в санях, чтобы укрыться от ветра. Попробовали ехать порожнем. Сперва казалось – едут правильно, потом лошадь начала проваливаться по брюхо в снег. Опять остановились.
Сергей Федорыч выпрыгнул было из саней – поискать дорогу но тут же провалился и едва влез обратно. Ветер валил с ног.
Лошадь легла. Они тоже легли.
Лежали тесно – лицом к лицу.
Всех их быстро заметало сугробом.
На Сергее Федорыче были старенькие сапоги. Ноги стали мерзнуть.
– Стеша… тут нам однако и конец пришел, – сказал он.
– А ты не пужайся. Зато вместе.
– Неохота же умирать-то!… «Не пужайся»! Храбрая выискалась!
Помолчал и добавил:
– Обидно почему-то!
– Мне тоже обидно. Только ты не жалуйся – это нехорошо.
– Почему нехорошо?
– Не знаю.
– Дурацкие рассуждения! Ты бы хоть сейчас не учила.
– Я тебя никогда не учила, глупый.
Замолчали.
– Ребятишек только жалко, – прошептала Степанида.
Сергей Федорыч засопел.
– Ноги заходятся, – сердито сообщил он.
Степанида с трудом сползла вниз.
– Разувайся… Давай их сюда.
Кое– как стащили сапоги, и она устроила закоченевшие ноги мужа у себя на груди, у тела. Когда они стали отходить в тепле, поднялась такая боль, что Сергей Федорыч заскулил по-собачьи. А Степанида уговаривала:
– Ничего, теперь лучше будет. Теперь они не замерзнут.
Так их и нашли.
Утром, чуть свет, выехали на нескольких подводах и сразу же за деревней наткнулись.
Привезли в больницу.
Степаниде сельсовет выдал отрез на юбку – подарок.
Лежала Степанида на больничной койке – вся какая-то ясная, чистая, светлая… Смотрела на людей ласково и благодарно – никогда в жизни ей ничего не дарили.
Сергей Федорыч был несколько смущен таким вниманием к его старухе. Когда они оставались одни, он подсаживался к ней и строжился:
– Ты что же это, мать, не ешь ничего? А? Ну-ка немедленно съешь вот этот суп! Ты посмотри только, суп-то какой!…
– Я уж наелась, старик, – отвечала она. – Люди-то какие хорошие!
Сергей Федорыч отворачивался, мял в руках клинышек бородки, покашливал…
А через два дня Степанида умерла. Тихо. Ночью.
Сергей Федорыч схоронил ее и притих. Не шумел больше по деревне, ни с кем не ругался. Ковырялся у себя в завозне, строгал, пилил… и помалкивал.
Стал как будто меньше ростом. Полинял. Желтизной начал отдавать. Последнее время чудить стал.
Приволок как-то большой камень, вытесал из него квадратную толстую плиту (месяц работал), высек посередине крест и навалил эту плиту на могилку жены.
А на масленице явилась она к нему во сне и сказала:
– Тяжело мне, старик. Сними ты его…
Утром, еще не рассвело хорошо, он помчался с ломиком на кладбище и свалил камень с могилы.
Осталось на руках у Сергея Федорыча семеро детей. Старшей, Марье, – девятнадцать лет. Марья лицом походила на мать – чернобровая, с ясными, умными глазами. А характером удалась в брата Федора – спокойная, рассудительная, с открытой, доброй душой. Очень терпеливая.
Она редко улыбалась, но в родниковой глубине своих чистых глаз таила постоянную светлую усмешку. Люди, когда на них смотрят такие глаза, становятся доверчивыми.
Трудной жизнью жила Марья, но никогда не жаловалась. Не умела. От товарок своих не отставала; пела задушевные девичьи песни, умела сплясать… Причем, глядя на нее, трудно было подумать, что вот она – несуетливая, тихая, с внутренним сдержанным величием – может выйти на круг и сплясать. А когда плясала, никто этому не удивлялся. Делала она это легко и свободно, без тайного желания понравиться кому-нибудь. Просто – душа хотела.
Ухажеров у Марьи не было. Как-то так – не было. Ее это не тревожило. Правда. Хитрить она не умела.
Когда расходились с вечерки, Егор догнал девчат и пошел сзади, шагах в десяти. Девушки пели хором «подгорную». Десять-двенадцать сильных молодых голосов, как большие невидимые крылья, поднимали вверх, к небу:
Тальянка захлебывалась в переборах, торопилась, выговаривала…
Ох, разрешите познакомиться вот с этим паренько-ом!…
А голоса дружно подхватывали и поднимали выше:
Егор любил безобидные девичьи песни под гармошку. Глухими весенними ночами, когда слышно, как на земле вовсю работает весна, мог подолгу неподвижно сидеть в своей ограде на ослизлом бревне – слушать. Немела спина, кончики пальцев в сапогах прихватывал цепкий ночной морозец, а он все сидел, не шевелился. Далекая, беззаботная, милая гармошка будила какое-то непонятное сильное чувство. Накипала в груди странная горячая радость.
Эх, довести его до дела, -
Чтоб качало ветерком…
…Шел Егор, слушал песни и думал, что сегодня он опять не подойдет к Марье. Он последнее время часто думал о ней. Несколько раз хотел подойти и не мог – боялся. И гордость мешала. Хотел уж просить Макара, чтобы он как-нибудь свел, – у того это лихо получалось. Удерживало опасение, что когда-нибудь ядовитый братец некстати припомнит ему эту слабость.
Понемногу расходились. Гармонист свернул в переулок – унес с собой свою голосистую легкую грусть. Уходили парами в ночь.
Остались три-четыре – не занятые. Шли впереди, разговаривали, смеялись. Среди них и Марья.
Вдруг Егор понял, что сегодня подойдет к ней.
Он отошел в сторонку, выждал, когда девки свернут за угол, маханул через плетень и огородами, по вязкой земле, напрямик чесанул к Марьиной избе. Бежал, как будто за ним гнались, легко и податливо. Бежал, стиснув зубы… Про себя упрямо и весело повторял: «Так! Так! Так!». Раза два нарвался на кобелей. Один перепугал насмерть: видно было – прыгнул через прясло, здоровенный, как телок, и молчком, сливаясь с черной землей, скользящим наметом пошел наперерез. Егор сходу пружинисто дал козла – к плетню… Успел вывернуть березовый колышек… Волчком закрутился на месте, описывая концом колышка низкие круги. Натянутой тетивой – мягко, глуховато – гудела на колу отставшая берестинка. Раза три пробовал мрачный кобелина нырнуть под гудящий круг, но отскакивал. Потом также молча убежал.
…Через последний плетень Егора перенесло с такой легкостью, что он сам изумился. Подумал: «Чего я так?».
Потом стоял около ветхих ворот Марьиного двора, до боли сжимал в руках суковатый стежок – пробовал унять волнение. Но не было никаких сил справиться с этим. Он обозлился. Прошелся по переулку. Закурил. Сворачивая папиросу, заметил, что руки трясутся. «Что со мной делается?».
Так и встретил Марью – со стежком в руках, злой и встревоженный неодолимым волнением.
Марья слабо вскрикнула, схватилась за грудь.
– Не пужайся, – Егор смотрел почему-то на небо. – Я это.
– Господи, напугал-то как! – Марья перевела дыхание. – Ты чего?
– Ничего, – Егор старательно затоптал окурок, незаметно откинул в сторону кол. Недовольно спросил: – Спать, что ли, хочешь?
– Нет.
Егор достал железную коробочку с леденцами – носил в кармане на всякий случай, – нашел Марьину руку, сунул не глядя.
– На, – и сморщился: стало до тошноты стыдно. Эта сволочная коробочка извела его за весь вечер – звякала в кармане, напоминая о необходимости делать все, как положено, как делают другие. Макар на досуге учил его этой науке…
– Зачем, Егор? – Марья вертела в руках коробочку; в темноте, совсем близко, весело блестели ее добрые глаза. Это было еще хуже. Хоть бы уж взяла и молчала.
– Да бери! – сорвался на крик Егор. – Откуда я знаю – зачем?!
– Ты чего такой?…