Страница:
— А дети есть или нет? — прервал его мысли Шмаков.
Синцов, все время, весь этот месяц, при каждом воспоминании упорно убеждавший себя, что все в порядке, что дочь уже давно в Москве, коротко объяснил, что произошло с его семьей. На самом деле чем насильственней убеждал он себя, что все хорошо, тем слабее верил в это.
Шмаков посмотрел на его лицо и понял, что лучше было не задавать этого вопроса.
— Ладно, спите, — привал короткий, и первого сна доглядеть не успеете!
«Какой уж теперь сон!» — сердито подумал Синцов, но, с минуту посидев с открытыми глазами, клюнул носом в колени, вздрогнул, снова открыл глаза, хотел что-то сказать Шмакову и вместо этого, уронив голову на грудь, заснул мертвым сном.
Шмаков с завистью посмотрел на него и, сняв очки, стал тереть глаза большим и указательным пальцами: глаза болели от бессонницы, казалось, дневной свет колет их даже через зажмуренные веки, а сон не шел и не шел.
За последние трое суток Шмаков увидел столько мертвых ровесников своего убитого сына, что отцовская скорбь, силою воли загнанная в самые недра души, вышла из этих недр наружу и разрослась в чувство, которое относилось уже не только к сыну, а и к тем другим, погибшим на его глазах, и даже к тем, чьей гибели он не видел, а только знал о ней. Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев. И этот гнев душил сейчас Шмакова. Он сидел и думал о фашистах, которые повсюду, на всех дорогах войны, насмерть вытаптывали сейчас тысячи и тысячи таких же ровесников Октября, как его сын, — одного за другим, жизнь за жизнью. Сейчас он ненавидел этих немцев так, как когда-то ненавидел белых. Большей меры ненависти он не знал, и, наверное, ее и не было в природе.
Еще вчера ему нужно было усилие над собой, чтобы отдать приказ расстрелять немецкого летчика. Но сегодня, после душераздирающих сцен переправы, когда фашисты, как мясники, рубили из автоматов воду вокруг голов тонущих, израненных, но все еще не добитых людей, в его душе перевернулось что-то, до этой последней минуты все еще не желавшее окончательно переворачиваться, и он дал себе необдуманную клятву впредь не щадить этих убийц нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на войне, ни после войны — никогда!
Должно быть, сейчас, когда он думал об этом, на его обычно спокойном лице доброго от природы, немолодого интеллигентного человека появилось выражение настолько необычное, что он вдруг услышал голос Серпилина:
— Сергей Николаевич! Что с тобой? Случилось что?
Серпилин лежал на траве и, широко открыв глаза, смотрел на него.
— Ровно ничего. — Шмаков надел очки, и лицо его приняло обычное выражение.
— А если ничего, тогда скажи, который час: не пора ли? А то лень зря конечностями шевелить, — усмехнулся Серпилин.
Шмаков посмотрел на часы и сказал, что до конца привала осталось семь минут.
— Тогда еще сплю. — Серпилин закрыл глаза.
После часового отдыха, который Серпилин, несмотря на усталость людей, не позволил затянуть ни на минуту, двинулись дальше, постепенно сворачивая на юго-восток.
До вечернего привала к отряду присоединилось еще три десятка бродивших по лесу людей. Из их дивизии больше никого не попалось. Все тридцать человек, встреченные после первого привала, были из соседней дивизии, стоявшей южней по левому берегу Днепра. Все это были люди из разных полков, батальонов и тыловых частей, и хотя среди них оказались три лейтенанта и один старший политрук, никто не имел представления ни где штаб дивизии, ни даже в каком направлении он отходил. Однако по отрывочным и часто противоречивым рассказам все-таки можно было представить общую картину катастрофы.
Судя по названию мест, из которых шли окруженцы, к моменту немецкого прорыва дивизия была растянута в цепочку почти на тридцать километров по фронту. Вдобавок она не успела или не сумела как следует укрепиться. Немцы бомбили ее двадцать часов подряд, а потом, выбросив в тылы дивизии несколько десантов и нарушив управление и связь, одновременно под прикрытием авиации сразу в трех местах начали переправу через Днепр. Части дивизии были смяты, местами побежали, местами ожесточенно дрались, но это уже не могло изменить общего хода дела.
Люди из этой дивизии шли небольшими группами, по двое и по трое. Одни были с оружием, другие без оружия. Серпилин, поговорив с ними, всех поставил в строй, перемешав с собственными бойцами. Невооруженных он поставил в строй без оружия, сказав, что придется самим добыть его в бою, оно для них не запасено.
Серпилин разговаривал с людьми круто, но не обидно. Только старшему политруку, оправдывавшемуся тем, что он шел хотя и без оружия, но в полном обмундировании и с партбилетом в кармане, Серпилин желчно возразил, что коммунисту на фронте надо хранить оружие наравне с партбилетом.
— Мы не на Голгофу идем, товарищ дорогой, — сказал Серпилин, — а воюем. Если вам легче, чтобы фашисты вас к стенке поставили, чем своей рукой комиссарские звезды срывать, — это значит, что у вас совесть есть. Но нам одного этого мало. Мы не встать к стенке хотим, а фашистов к стенке поставить. А без оружия этого не совершишь. Так-то вот! Идите в строй, и ожидаю, что вы будете первым, кто приобретет себе оружие в бою.
Когда смущенный старший политрук отошел на несколько шагов, Серпилин окликнул его и, отцепив одну из двух висевших у пояса гранат-лимонок, протянул на ладони.
— Для начала возьмите!
Синцов, в качестве адъютанта записывавший в блокнот фамилии, звания и номера частей, молча радовался тому запасу терпения и спокойствия, с которым Серпилин говорил с людьми.
Нельзя проникнуть в душу человека, но Синцову за эти дни не раз казалось, что сам Серпилин не испытывает страха смерти. Наверное, это было не так, но выглядело так.
В то же время Серпилин не делал виду, что не понимает, как это люди боятся, как это они могли побежать, растеряться, бросить оружие. Наоборот, он давал почувствовать им, что понимает это, но в то же время настойчиво вселял в них мысль, что испытанный ими страх и пережитое поражение — все это в прошлом. Что так было, но так больше не будет, что они потеряли оружие, но могут приобрести его вновь. Наверное, поэтому люди не отходили от Серпилина подавленными, даже когда он говорил с ними круто. Он справедливо не снимал с них вины, но и не переваливал всю вину только на их плечи. Люди чувствовали это и хотели доказать, что он прав.
Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой — высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.
— Товарищ комбриг, — подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, — разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без необходимости открывать в лесу огонь.
— Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, — отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.
— Извиняемся, — услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.
— А чего вы извиняетесь? — повернулся к нему Серпилин. — Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, — отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.
Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.
Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.
— Серпилин! — воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то ли он хочет обнять Серпилина.
— Да, я комбриг Серпилин, — неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, — командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!
— Серпилин, я Баранов, ты что, с ума сошел?
— В третий раз прошу вас предъявить документы, — сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.
— У меня нет документов, — после долгой паузы сказал Баранов.
— Как так нет документов?
— Так вышло, я случайно потерял… Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту… красноармейскую. — Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту, тесной гимнастерке.
— Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?
— Да, — вздохнул Баранов.
— А почему же я должен вам верить, что вы заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?
— Но ты же меня знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! — уже совсем потерянно пробормотал Баранов.
— Предположим, что так, — нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для Синцова жестяной жесткостью сказал Серпилин, — но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?
— Вот он, — показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. — Это мой водитель.
— А у вас есть документы, товарищ боец? — не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.
— Есть… — красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, — есть, товарищ генерал! — Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.
— Так, — вслух прочел Серпилин. — «Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214». Ясно. — И он отдал красноармейцу книжку. — Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? — И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.
— Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.
— Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?
— Так точно, товарищ генерал.
— Брось издеваться, Серпилин! — нервно крикнул Баранов.
Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.
— Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские… — Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. — При каких обстоятельствах оказались здесь? — спросил он после паузы.
— Сейчас я тебе все расскажу… — начал было Баранов.
Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:
— Пока я не вас спрашиваю. Говорите… — снова повернулся он к красноармейцу.
Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.
Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.
— Приказал остановить машину, — повторил последние слова красноармейца Серпилин, — и что дальше?
— Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил — на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, — шофер запнулся, — но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.
Он чувствовал себя виноватым.
— Вы слышите? — Серпилин повернулся к Баранову. — Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. — В голосе его прозвучала насмешка. — Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? — Он снова повернулся к шоферу: — Что было дальше?
— Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили…
— Благодарю вас, товарищ Золотарев, — сказал Серпилин. — Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале.
Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю.
— Идите! — повелительно сказал Серпилин. — Вы свободны.
Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина.
— Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем.
— А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, — сказал Серпилин. — Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не так?
— Так, — упрямо глядя в землю, сказал Баранов.
— А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так?
— Не совсем.
— Не совсем? А как?
Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего.
— Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? — повернулся Серпилин к Шмакову. — Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли?
— Все сгорело, — развел руками Баранов.
— Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? — тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков.
— Случайно.
— А по-моему, вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае.
— Для чего? — спросил Баранов.
— Это уж вам виднее.
— Но я же с оружием шел.
— Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем.
— Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков боялся, — сказал Серпилин.
— Я против немцев оставил оружие, против немцев! — нервно выкрикнул Баранов.
— Не верю, — сказал Серпилин. — У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать?
— Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, — вдруг тихо сказал Баранов.
Но именно это внезапное смирение, словно человек, только что считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия.
— Что вы понимаете?
— Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется…
— Я проклинаю тот час, когда сжег документы… — снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
— Что сейчас жалеете — верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе — не знаю, жалели бы. Как, комиссар, — обратился он к Шмакову, — дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
— Нет, — сказал Шмаков.
— Взвод?
— Нет.
— По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им! — сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: — Пойдите и станьте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью… немцев, — после паузы добавил он. — А понадобится — и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы — свое самоуправство.
— Все? Больше вам нечего мне сказать? — подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
— Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, — вместо Серпилина отрезал Шмаков.
— Синцов, — сказал Серпилин, открывая глаза, — занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, — он кивнул в сторону Баранова, — к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
— Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
— Пойдемте со мной, — сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну.
Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения.
— Федор Федорович!
— Что? — словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо.
— Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали?
Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью:
— А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим!
Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями.
Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал.
Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага. Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично.
Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе.
Он не знал, прав он или не прав, думая о Баранове то, что он о нем думал, но зато он твердо знал, что сейчас не время и не место для воспоминаний, хороших или плохих — безразлично!
Самым трудным в их разговоре было мгновение, когда Баранов вдруг вопросительно и зло глянул ему прямо в глаза. Но, кажется, он выдержал и этот взгляд, и Баранов ушел успокоенный, по крайней мере судя по его прощальной наглой фразе.
Что ж, пусть так! Он, Серпилин, не желает и не может иметь никаких личных счетов с находящимся у него в подчинении бойцом Барановым. Если тот будет храбро драться, Серпилин поблагодарит его перед строем; если тот честно сложит голову, Серпилин доложит об этом; если тот струсит и побежит, Серпилин прикажет расстрелять его, так же как приказал бы расстрелять всякого другого. Все правильно. Но как тяжело на душе!
Привал сделали около людского жилья, впервые за день попавшегося в лесу. На краю распаханной под огород пустоши стояла старая изба лесника. Тут же, неподалеку, был и колодец, обрадовавший истомленных жарой людей.
Синцов, отведя Баранова к Хорышеву, зашел в избу. Она состояла из двух комнат; дверь во вторую была закрыта; оттуда слышался протяжный, ноющий женский плач. Первая комната была оклеена по бревнам старыми газетами. В правом углу висела божница с бедными, без риз, иконами. На широкой лавке рядом с двумя командирами, зашедшими в избу раньше Синцова, неподвижно и безмолвно сидел строгий восьмидесятилетний старик, одетый во все чистое — белую рубаху и белые порты. Все лицо его было изрезано морщинами, глубокими, как трещины, а на худой шее на истертой медной цепочке висел нательный крест.
Маленькая юркая бабка, наверное, ровесница старика по годам, но казавшаяся гораздо моложе его из-за своих быстрых движений, встретила Синцова поклоном, сняла с завешенной рушником стенной полки еще один граненый стакан и поставила его перед Синцовым на стол, где уже стояли два стакана и бадейка. До прихода Синцова бабка угощала молоком зашедших в избу командиров.
Синцов спросил у нее, нельзя ли чего-нибудь собрать покушать для командира и комиссара дивизии, добавив, что хлеб у них есть свой.
— Чем же угостить теперь, молочком только. — Бабка сокрушенно развела руками. — Разве что печь разжечь, картошки сварить, коли время есть.
Синцов не знал, хватит ли времени, но сварить картошки на всякий случай попросил.
— Старая картошка осталась еще, прошлогодняя… — сказала бабка и стала хлопотать у печки.
Синцов выпил стакан молока; ему хотелось выпить еще, но, заглянув в бадейку, в которой осталось меньше половины, он постеснялся. Оба командира, которым тоже, наверное, хотелось выпить еще по стакану, простились и вышли. Синцов остался с бабкой и стариком. Посуетившись у печки и подложив под дрова лучину, бабка пошла в соседнюю комнату и через минуту вернулась со спичками. Оба раза, когда она открывала и закрывала дверь, громкий ноющий плач всплесками вырывался оттуда.
— Что это у вас, кто плачет? — спросил Синцов.
— Дунька голосит, внучка моя. У ней парня убило. Он сухорукой, его на войну не взяли. Погнали из Нелидова колхозное стадо, он со стадом пошел, и, как шоссе переходили, по ним бомбы сбросили и убили. Второй день воет, — вздохнула бабка.
Она разожгла лучину, поставила на огонь чугунок с уже заранее, наверное для себя, помытой картошкой, потом села рядом со своим стариком на лавке и, облокотясь на стол, пригорюнилась.
— Все у нас на войне. Сыны на войне, внуки на войне. А скоро ли немец сюда придет, а?
— Не знаю.
— А то приходили из Нелидова, говорили, что немец уже в Чаусах был.
— Не знаю. — Синцов и в самом деле не знал, что ответить.
— Должно, скоро, — сказала бабка. — Стада уже пять ден, как гонют, зря бы не стали. И мы вот, — показала она сухонькой рукой на бадейку, — последнее молочко пьем. Тоже корову отдали. Пусть гонют, даст бог, когда и обратно пригонют. Соседка говорила, в Нелидове народу мало осталось, все уходют…
Она говорила все это, а старик сидел и молчал; за все время, что Синцов был в избе, он так и не сказал ни одного слова. Он был очень стар и, казалось, хотел умереть теперь же, не дожидаясь, когда вслед за этими людьми в красноармейской форме в его избу зайдут немцы. И такая грусть охватывала при взгляде на него, такая тоска слышалась в ноющем женском рыдании за стеной, что Синцов не выдержал и вышел, сказав, что сейчас вернется.
Синцов, все время, весь этот месяц, при каждом воспоминании упорно убеждавший себя, что все в порядке, что дочь уже давно в Москве, коротко объяснил, что произошло с его семьей. На самом деле чем насильственней убеждал он себя, что все хорошо, тем слабее верил в это.
Шмаков посмотрел на его лицо и понял, что лучше было не задавать этого вопроса.
— Ладно, спите, — привал короткий, и первого сна доглядеть не успеете!
«Какой уж теперь сон!» — сердито подумал Синцов, но, с минуту посидев с открытыми глазами, клюнул носом в колени, вздрогнул, снова открыл глаза, хотел что-то сказать Шмакову и вместо этого, уронив голову на грудь, заснул мертвым сном.
Шмаков с завистью посмотрел на него и, сняв очки, стал тереть глаза большим и указательным пальцами: глаза болели от бессонницы, казалось, дневной свет колет их даже через зажмуренные веки, а сон не шел и не шел.
За последние трое суток Шмаков увидел столько мертвых ровесников своего убитого сына, что отцовская скорбь, силою воли загнанная в самые недра души, вышла из этих недр наружу и разрослась в чувство, которое относилось уже не только к сыну, а и к тем другим, погибшим на его глазах, и даже к тем, чьей гибели он не видел, а только знал о ней. Это чувство все росло и росло и наконец стало таким большим, что из скорби превратилось в гнев. И этот гнев душил сейчас Шмакова. Он сидел и думал о фашистах, которые повсюду, на всех дорогах войны, насмерть вытаптывали сейчас тысячи и тысячи таких же ровесников Октября, как его сын, — одного за другим, жизнь за жизнью. Сейчас он ненавидел этих немцев так, как когда-то ненавидел белых. Большей меры ненависти он не знал, и, наверное, ее и не было в природе.
Еще вчера ему нужно было усилие над собой, чтобы отдать приказ расстрелять немецкого летчика. Но сегодня, после душераздирающих сцен переправы, когда фашисты, как мясники, рубили из автоматов воду вокруг голов тонущих, израненных, но все еще не добитых людей, в его душе перевернулось что-то, до этой последней минуты все еще не желавшее окончательно переворачиваться, и он дал себе необдуманную клятву впредь не щадить этих убийц нигде, ни при каких обстоятельствах, ни на войне, ни после войны — никогда!
Должно быть, сейчас, когда он думал об этом, на его обычно спокойном лице доброго от природы, немолодого интеллигентного человека появилось выражение настолько необычное, что он вдруг услышал голос Серпилина:
— Сергей Николаевич! Что с тобой? Случилось что?
Серпилин лежал на траве и, широко открыв глаза, смотрел на него.
— Ровно ничего. — Шмаков надел очки, и лицо его приняло обычное выражение.
— А если ничего, тогда скажи, который час: не пора ли? А то лень зря конечностями шевелить, — усмехнулся Серпилин.
Шмаков посмотрел на часы и сказал, что до конца привала осталось семь минут.
— Тогда еще сплю. — Серпилин закрыл глаза.
После часового отдыха, который Серпилин, несмотря на усталость людей, не позволил затянуть ни на минуту, двинулись дальше, постепенно сворачивая на юго-восток.
До вечернего привала к отряду присоединилось еще три десятка бродивших по лесу людей. Из их дивизии больше никого не попалось. Все тридцать человек, встреченные после первого привала, были из соседней дивизии, стоявшей южней по левому берегу Днепра. Все это были люди из разных полков, батальонов и тыловых частей, и хотя среди них оказались три лейтенанта и один старший политрук, никто не имел представления ни где штаб дивизии, ни даже в каком направлении он отходил. Однако по отрывочным и часто противоречивым рассказам все-таки можно было представить общую картину катастрофы.
Судя по названию мест, из которых шли окруженцы, к моменту немецкого прорыва дивизия была растянута в цепочку почти на тридцать километров по фронту. Вдобавок она не успела или не сумела как следует укрепиться. Немцы бомбили ее двадцать часов подряд, а потом, выбросив в тылы дивизии несколько десантов и нарушив управление и связь, одновременно под прикрытием авиации сразу в трех местах начали переправу через Днепр. Части дивизии были смяты, местами побежали, местами ожесточенно дрались, но это уже не могло изменить общего хода дела.
Люди из этой дивизии шли небольшими группами, по двое и по трое. Одни были с оружием, другие без оружия. Серпилин, поговорив с ними, всех поставил в строй, перемешав с собственными бойцами. Невооруженных он поставил в строй без оружия, сказав, что придется самим добыть его в бою, оно для них не запасено.
Серпилин разговаривал с людьми круто, но не обидно. Только старшему политруку, оправдывавшемуся тем, что он шел хотя и без оружия, но в полном обмундировании и с партбилетом в кармане, Серпилин желчно возразил, что коммунисту на фронте надо хранить оружие наравне с партбилетом.
— Мы не на Голгофу идем, товарищ дорогой, — сказал Серпилин, — а воюем. Если вам легче, чтобы фашисты вас к стенке поставили, чем своей рукой комиссарские звезды срывать, — это значит, что у вас совесть есть. Но нам одного этого мало. Мы не встать к стенке хотим, а фашистов к стенке поставить. А без оружия этого не совершишь. Так-то вот! Идите в строй, и ожидаю, что вы будете первым, кто приобретет себе оружие в бою.
Когда смущенный старший политрук отошел на несколько шагов, Серпилин окликнул его и, отцепив одну из двух висевших у пояса гранат-лимонок, протянул на ладони.
— Для начала возьмите!
Синцов, в качестве адъютанта записывавший в блокнот фамилии, звания и номера частей, молча радовался тому запасу терпения и спокойствия, с которым Серпилин говорил с людьми.
Нельзя проникнуть в душу человека, но Синцову за эти дни не раз казалось, что сам Серпилин не испытывает страха смерти. Наверное, это было не так, но выглядело так.
В то же время Серпилин не делал виду, что не понимает, как это люди боятся, как это они могли побежать, растеряться, бросить оружие. Наоборот, он давал почувствовать им, что понимает это, но в то же время настойчиво вселял в них мысль, что испытанный ими страх и пережитое поражение — все это в прошлом. Что так было, но так больше не будет, что они потеряли оружие, но могут приобрести его вновь. Наверное, поэтому люди не отходили от Серпилина подавленными, даже когда он говорил с ними круто. Он справедливо не снимал с них вины, но и не переваливал всю вину только на их плечи. Люди чувствовали это и хотели доказать, что он прав.
Перед вечерним привалом произошла еще одна встреча, непохожая на все другие. Из двигавшегося по самой чащобе леса бокового дозора пришел сержант, приведя с собой двух вооруженных людей. Один из них был низкорослый красноармеец, в потертой кожаной куртке поверх гимнастерки и с винтовкой на плече. Другой — высокий, красивый человек лет сорока, с орлиным носом и видневшейся из-под пилотки благородной сединой, придававшей значительность его моложавому, чистому, без морщин лицу; на нем были хорошие галифе и хромовые сапоги, на плече висел новенький ППШ, с круглым диском, но пилотка на голове была грязная, засаленная, и такой же грязной и засаленной была нескладно сидевшая на нем красноармейская гимнастерка, не сходившаяся на шее и короткая в рукавах.
— Товарищ комбриг, — подходя к Серпилину вместе с этими двумя людьми, косясь на них и держа наготове винтовку, сказал сержант, — разрешите доложить? Привел задержанных. Задержал и привел под конвоем, потому что не объясняют себя, а также по их виду. Разоружать не стали, потому что отказались, а мы не хотели без необходимости открывать в лесу огонь.
— Заместитель начальника оперативного отдела штаба армии полковник Баранов, — отрывисто, бросив руку к пилотке и вытянувшись перед Серпилиным и стоявшим рядом с ним Шмаковым, сердито, с ноткой обиды сказал человек с автоматом.
— Извиняемся, — услышав это и, в свою очередь, прикладывая руку к пилотке, сказал приведший задержанных сержант.
— А чего вы извиняетесь? — повернулся к нему Серпилин. — Правильно сделали, что задержали, и правильно, что привели ко мне. Так действуйте и в дальнейшем. Можете идти. Попрошу ваши документы, — отпустив сержанта, повернулся он к задержанному, не называя его по званию.
Губы у того дрогнули, и он растерянно улыбнулся. Синцову показалось, что этот человек, наверное, был знаком с Серпилиным, но только сейчас узнал его и поражен встречей.
Так оно и было. Человек, назвавший себя полковником Барановым и действительно носивший эту фамилию и звание и состоявший в той должности, которую он назвал, когда его подвели к Серпилину, был так далек от мысли, что перед ним здесь, в лесу, в военной форме, окруженный другими командирами, может оказаться именно Серпилин, что в первую минуту лишь отметил про себя, что высокий комбриг с немецким автоматом на плече очень напоминает ему кого-то.
— Серпилин! — воскликнул он, разведя руками, и трудно было понять, то ли это жест крайнего изумления, то ли он хочет обнять Серпилина.
— Да, я комбриг Серпилин, — неожиданно сухим, жестяным голосом сказал Серпилин, — командир вверенной мне дивизии, а вот кто вы, пока не вижу. Ваши документы!
— Серпилин, я Баранов, ты что, с ума сошел?
— В третий раз прошу вас предъявить документы, — сказал Серпилин все тем же жестяным голосом.
— У меня нет документов, — после долгой паузы сказал Баранов.
— Как так нет документов?
— Так вышло, я случайно потерял… Оставил в той гимнастерке, когда менял вот на эту… красноармейскую. — Баранов задвигал пальцами по своей засаленной, не по росту, тесной гимнастерке.
— Оставили документы в той гимнастерке? А полковничьи знаки различия у вас тоже на той гимнастерке?
— Да, — вздохнул Баранов.
— А почему же я должен вам верить, что вы заместитель начальника оперативного отдела армии полковник Баранов?
— Но ты же меня знаешь, мы же с тобой вместе в академии служили! — уже совсем потерянно пробормотал Баранов.
— Предположим, что так, — нисколько не смягчаясь, все с той же непривычной для Синцова жестяной жесткостью сказал Серпилин, — но если бы вы встретили не меня, кто бы мог подтвердить вашу личность, звание и должность?
— Вот он, — показал Баранов на стоявшего рядом с ним красноармейца в кожаной куртке. — Это мой водитель.
— А у вас есть документы, товарищ боец? — не глядя на Баранова, повернулся Серпилин к красноармейцу.
— Есть… — красноармеец на секунду запнулся, не сразу решив, как обратиться к Серпилину, — есть, товарищ генерал! — Он распахнул кожанку, вынул из кармана гимнастерки обернутую в тряпицу красноармейскую книжку и протянул ее.
— Так, — вслух прочел Серпилин. — «Красноармеец Золотарев Петр Ильич, воинская часть 2214». Ясно. — И он отдал красноармейцу книжку. — Скажите, товарищ Золотарев, вы можете подтвердить личность, звание и должность этого человека, вместе с которым вас задержали? — И он, по-прежнему не поворачиваясь к Баранову, показал на него пальцем.
— Так точно, товарищ генерал, это действительно полковник Баранов, я его водитель.
— Значит, вы удостоверяете, что это ваш командир?
— Так точно, товарищ генерал.
— Брось издеваться, Серпилин! — нервно крикнул Баранов.
Но Серпилин даже и глазом не повел в его сторону.
— Хорошо, что хоть вы можете удостоверить личность вашего командира, а то, не ровен час, могли бы и расстрелять его. Документов нет, знаков различия нет, гимнастерка с чужого плеча, сапоги и бриджи комсоставские… — Голос Серпилина с каждой фразой становился все жестче и жестче. — При каких обстоятельствах оказались здесь? — спросил он после паузы.
— Сейчас я тебе все расскажу… — начал было Баранов.
Но Серпилин, на этот раз полуобернувшись, прервал его:
— Пока я не вас спрашиваю. Говорите… — снова повернулся он к красноармейцу.
Красноармеец, сначала запинаясь, а потом все уверенней, стремясь ничего не забыть, начал рассказывать, как они три дня назад, приехав из армии, заночевали в штабе дивизии, как утром полковник ушел в штаб, а кругом сразу началась бомбежка, как вскоре один приехавший из тыла шофер сказал, что там высадился немецкий десант, и он, услышав это, на всякий случай вывел машину. А еще через час прибежал полковник, похвалил его, что машина стоит уже наготове, вскочил в нее и приказал скорей гнать назад, в Чаусы. Когда они выехали на шоссе, впереди была уже сильная стрельба и дым, они свернули на проселок, поехали по нему, но опять услышали стрельбу и увидели на перекрестке немецкие танки. Тогда они свернули на глухую лесную дорогу, с нее съехали прямо в лес, и полковник приказал остановить машину.
Рассказывая все это, красноармеец иногда искоса взглядывал на своего полковника, как бы ища у того подтверждения, а тот стоял молча, низко опустив голову. Для него начиналось самое тяжкое, и он понимал это.
— Приказал остановить машину, — повторил последние слова красноармейца Серпилин, — и что дальше?
— Потом товарищ полковник приказал мне вынуть из-под сиденья мою старую гимнастерку и пилотку, я как раз недавно получил новое обмундирование, а старую гимнастерку и пилотку при себе оставил — на всякий случай, если под машиной лежать. Товарищ полковник снял свою гимнастерку и фуражку и надел мою пилотку и гимнастерку, сказал, что придется теперь пешком выходить из окружения, и велел мне облить машину бензином и поджечь. Но только я, — шофер запнулся, — но только я, товарищ генерал, не знал, что товарищ полковник забыл там документы, в своей гимнастерке, я бы, конечно, напомнил, если б знал, а то так все вместе с машиной и зажег.
Он чувствовал себя виноватым.
— Вы слышите? — Серпилин повернулся к Баранову. — Ваш боец сожалеет, что не напомнил вам о ваших документах. — В голосе его прозвучала насмешка. — Интересно, что произошло бы, если б он вам о них напомнил? — Он снова повернулся к шоферу: — Что было дальше?
— Дальше шли два дня, прячась. Пока вас не встретили…
— Благодарю вас, товарищ Золотарев, — сказал Серпилин. — Занеси его в списки, Синцов. Догоняйте колонну и становитесь в строй. Довольствие получите на привале.
Шофер было двинулся, потом остановился и вопросительно посмотрел на своего полковника, но тот по-прежнему стоял, опустив глаза в землю.
— Идите! — повелительно сказал Серпилин. — Вы свободны.
Шофер ушел. Наступила тяжелая тишина.
— Зачем вам понадобилось при мне спрашивать его? Могли бы спросить меня, не компрометируя перед красноармейцем.
— А я спросил его потому, что больше доверяю рассказу бойца с красноармейской книжкой, чем рассказу переодетого полковника без знаков различия и документов, — сказал Серпилин. — Теперь мне, по крайней мере, ясна картина. Приехали в дивизию проследить за выполнением приказов командующего армией. Так или не так?
— Так, — упрямо глядя в землю, сказал Баранов.
— А вместо этого удрали при первой опасности! Все бросили и удрали. Так или не так?
— Не совсем.
— Не совсем? А как?
Но Баранов молчал. Как ни сильно чувствовал он себя оскорбленным, возражать было нечего.
— Скомпрометировал я его перед красноармейцем! Ты слышишь, Шмаков? — повернулся Серпилин к Шмакову. — Смеху подобно! Он струсил, снял с себя при красноармейце командирскую гимнастерку, бросил документы, а я его, оказывается, скомпрометировал. Не я вас скомпрометировал перед красноармейцем, а вы своим позорным поведением скомпрометировали перед красноармейцем командный состав армии. Если мне не изменяет память, вы были членом партии. Что, партийный билет тоже сожгли?
— Все сгорело, — развел руками Баранов.
— Вы говорите, что случайно забыли в гимнастерке все документы? — тихо спросил впервые вступивший в этот разговор Шмаков.
— Случайно.
— А по-моему, вы лжете. По-моему, если бы ваш водитель напомнил вам о них, вы бы все равно избавились от них при первом удобном случае.
— Для чего? — спросил Баранов.
— Это уж вам виднее.
— Но я же с оружием шел.
— Если вы документы сожгли, когда настоящей опасности и близко не было, то оружие бросили бы перед первым немцем.
— Он оружие себе оставил потому, что в лесу волков боялся, — сказал Серпилин.
— Я против немцев оставил оружие, против немцев! — нервно выкрикнул Баранов.
— Не верю, — сказал Серпилин. — У вас, у штабного командира, целая дивизия под руками была, так вы из нее удрали! Как же вам одному с немцами воевать?
— Федор Федорович, о чем долго говорить? Я не мальчик, все понимаю, — вдруг тихо сказал Баранов.
Но именно это внезапное смирение, словно человек, только что считавший нужным оправдываться изо всех сил, вдруг решил, что ему полезней заговорить по-другому, вызвало у Серпилина острый прилив недоверия.
— Что вы понимаете?
— Свою вину. Я смою ее кровью. Дайте мне роту, наконец, взвод, я же все-таки не к немцам шел, а к своим, в это можете поверить?
— Не знаю, — сказал Серпилин. — По-моему, ни к кому вы не шли. Просто шли в зависимости от обстоятельств, как обернется…
— Я проклинаю тот час, когда сжег документы… — снова начал Баранов, но Серпилин перебил его:
— Что сейчас жалеете — верю. Жалеете, что поторопились, потому что к своим попали, а если бы вышло иначе — не знаю, жалели бы. Как, комиссар, — обратился он к Шмакову, — дадим этому бывшему полковнику под команду роту?
— Нет, — сказал Шмаков.
— Взвод?
— Нет.
— По-моему, тоже. После всего, что вышло, я скорей доверю вашему водителю командовать вами, чем вам им! — сказал Серпилин и впервые на полтона мягче всего сказанного до этого обратился к Баранову: — Пойдите и станьте в строй с этим вашим новеньким автоматом и попробуйте, как вы говорите, смыть свою вину кровью… немцев, — после паузы добавил он. — А понадобится — и своей. Данной нам здесь с комиссаром властью вы разжалованы в рядовые до тех пор, пока не выйдем к своим. А там вы объясните свои поступки, а мы — свое самоуправство.
— Все? Больше вам нечего мне сказать? — подняв на Серпилина злые глаза, спросил Баранов.
Что-то дрогнуло в лице Серпилина при этих словах; он даже на секунду закрыл глаза, чтобы спрятать их выражение.
— Скажите спасибо, что за трусость не расстреляли, — вместо Серпилина отрезал Шмаков.
— Синцов, — сказал Серпилин, открывая глаза, — занесите в списки части бойца Баранова. Пойдите с ним, — он кивнул в сторону Баранова, — к лейтенанту Хорышеву и скажите ему, что боец Баранов поступает в его распоряжение.
— Твоя власть, Федор Федорович, все выполню, но не жди, что я тебе это забуду.
Серпилин заложил за спину руки, хрустнул ими в запястьях и промолчал.
— Пойдемте со мной, — сказал Баранову Синцов, и они стали догонять ушедшую вперед колонну.
Шмаков пристально посмотрел на Серпилина. Сам взволнованный происшедшим, он чувствовал, что Серпилин потрясен еще больше. Видимо, комбриг тяжело переживал позорное поведение старого сослуживца, о котором, наверно, раньше был совсем другого, высокого мнения.
— Федор Федорович!
— Что? — словно спросонок, даже вздрогнув, отозвался Серпилин: он погрузился в свои мысли и забыл, что Шмаков идет рядом с ним, плечо в плечо.
— Чего расстроился? Долго вместе служили? Хорошо его знали?
Серпилин посмотрел на Шмакова рассеянным взглядом и ответил с непохожей на себя, удивившей комиссара уклончивостью:
— А мало ли кто кого знал! Давайте лучше до привала шагу прибавим!
Шмаков, не любивший навязываться, замолчал, и они оба, прибавив шагу, до самого привала шли рядом, не говоря ни слова, каждый занятый своими мыслями.
Шмаков не угадал. Хотя Баранов действительно служил с Серпилиным в академии, Серпилин не только был о нем не высокого мнения, а, наоборот, был самого дурного. Он считал Баранова не лишенным способностей карьеристом, интересовавшимся не пользой армии, а лишь собственным продвижением по службе. Преподавая в академии, Баранов готов был сегодня поддерживать одну доктрину, а завтра другую, называть белое черным и черное белым. Ловко применяясь к тому, что, как ему казалось, могло понравиться «наверху», он не брезговал поддерживать даже прямые заблуждения, основанные на незнании фактов, которые сам он прекрасно знал.
Его коньком были доклады и сообщения об армиях предполагаемых противников; выискивая действительные и мнимые слабости, он угодливо замалчивал все сильные и опасные стороны будущего врага. Серпилин, несмотря на всю тогдашнюю сложность разговоров на такие темы, дважды обругал за это Баранова с глазу на глаз, а в третий раз публично.
Ему потом пришлось вспомнить об этом при совершенно неожиданных обстоятельствах; и один бог знает, какого труда стоило ему сейчас, во время разговора с Барановым, не выразить всего того, что вдруг всколыхнулось в его душе.
Он не знал, прав он или не прав, думая о Баранове то, что он о нем думал, но зато он твердо знал, что сейчас не время и не место для воспоминаний, хороших или плохих — безразлично!
Самым трудным в их разговоре было мгновение, когда Баранов вдруг вопросительно и зло глянул ему прямо в глаза. Но, кажется, он выдержал и этот взгляд, и Баранов ушел успокоенный, по крайней мере судя по его прощальной наглой фразе.
Что ж, пусть так! Он, Серпилин, не желает и не может иметь никаких личных счетов с находящимся у него в подчинении бойцом Барановым. Если тот будет храбро драться, Серпилин поблагодарит его перед строем; если тот честно сложит голову, Серпилин доложит об этом; если тот струсит и побежит, Серпилин прикажет расстрелять его, так же как приказал бы расстрелять всякого другого. Все правильно. Но как тяжело на душе!
Привал сделали около людского жилья, впервые за день попавшегося в лесу. На краю распаханной под огород пустоши стояла старая изба лесника. Тут же, неподалеку, был и колодец, обрадовавший истомленных жарой людей.
Синцов, отведя Баранова к Хорышеву, зашел в избу. Она состояла из двух комнат; дверь во вторую была закрыта; оттуда слышался протяжный, ноющий женский плач. Первая комната была оклеена по бревнам старыми газетами. В правом углу висела божница с бедными, без риз, иконами. На широкой лавке рядом с двумя командирами, зашедшими в избу раньше Синцова, неподвижно и безмолвно сидел строгий восьмидесятилетний старик, одетый во все чистое — белую рубаху и белые порты. Все лицо его было изрезано морщинами, глубокими, как трещины, а на худой шее на истертой медной цепочке висел нательный крест.
Маленькая юркая бабка, наверное, ровесница старика по годам, но казавшаяся гораздо моложе его из-за своих быстрых движений, встретила Синцова поклоном, сняла с завешенной рушником стенной полки еще один граненый стакан и поставила его перед Синцовым на стол, где уже стояли два стакана и бадейка. До прихода Синцова бабка угощала молоком зашедших в избу командиров.
Синцов спросил у нее, нельзя ли чего-нибудь собрать покушать для командира и комиссара дивизии, добавив, что хлеб у них есть свой.
— Чем же угостить теперь, молочком только. — Бабка сокрушенно развела руками. — Разве что печь разжечь, картошки сварить, коли время есть.
Синцов не знал, хватит ли времени, но сварить картошки на всякий случай попросил.
— Старая картошка осталась еще, прошлогодняя… — сказала бабка и стала хлопотать у печки.
Синцов выпил стакан молока; ему хотелось выпить еще, но, заглянув в бадейку, в которой осталось меньше половины, он постеснялся. Оба командира, которым тоже, наверное, хотелось выпить еще по стакану, простились и вышли. Синцов остался с бабкой и стариком. Посуетившись у печки и подложив под дрова лучину, бабка пошла в соседнюю комнату и через минуту вернулась со спичками. Оба раза, когда она открывала и закрывала дверь, громкий ноющий плач всплесками вырывался оттуда.
— Что это у вас, кто плачет? — спросил Синцов.
— Дунька голосит, внучка моя. У ней парня убило. Он сухорукой, его на войну не взяли. Погнали из Нелидова колхозное стадо, он со стадом пошел, и, как шоссе переходили, по ним бомбы сбросили и убили. Второй день воет, — вздохнула бабка.
Она разожгла лучину, поставила на огонь чугунок с уже заранее, наверное для себя, помытой картошкой, потом села рядом со своим стариком на лавке и, облокотясь на стол, пригорюнилась.
— Все у нас на войне. Сыны на войне, внуки на войне. А скоро ли немец сюда придет, а?
— Не знаю.
— А то приходили из Нелидова, говорили, что немец уже в Чаусах был.
— Не знаю. — Синцов и в самом деле не знал, что ответить.
— Должно, скоро, — сказала бабка. — Стада уже пять ден, как гонют, зря бы не стали. И мы вот, — показала она сухонькой рукой на бадейку, — последнее молочко пьем. Тоже корову отдали. Пусть гонют, даст бог, когда и обратно пригонют. Соседка говорила, в Нелидове народу мало осталось, все уходют…
Она говорила все это, а старик сидел и молчал; за все время, что Синцов был в избе, он так и не сказал ни одного слова. Он был очень стар и, казалось, хотел умереть теперь же, не дожидаясь, когда вслед за этими людьми в красноармейской форме в его избу зайдут немцы. И такая грусть охватывала при взгляде на него, такая тоска слышалась в ноющем женском рыдании за стеной, что Синцов не выдержал и вышел, сказав, что сейчас вернется.