— Кабы вчера не мой грех, сидели бы сегодня да твой орденок обмывали…
   И Синцов понял: нет, не со злости вызвался в разведку Леонидов, а не хотел, чтобы из-за вчерашнего убитого им «языка» другие, а не он, рисковали своей жизнью.
   — Погоди, еще обмоем, — сказал Синцов и, ощутив щекой колючее прикосновение снега, перевалился через бруствер…
   Когда через три часа случилось несчастье, когда они, волоча за собой «языка», уже в лощинке, откуда до наших позиций осталось с полкилометра, попали на мины и Леонидову оторвало ступню, Синцов, поясным ремнем перетягивая ему под коленом ногу, с горечью подумал: «Вот тебе и обмыли!»
   Рядом с ними на снегу лежал связанный по рукам и ногам немец, которого они сперва вели, связав ему руки, а последние полкилометра по очереди, как мешок, тащили за собою по снегу. Немец лежал и сопел: во рту у него был кляп.
   Мина, скорее всего, была наша. Если бы мины были немецкие и немцы знали о них, они сразу после этого взрыва подняли бы стрельбу. Но на немецких позициях все было тихо, исчезновения заснувшего в окопе солдата еще не обнаружили, а взрыв, наверное, сочли залетевшей от русских миной.
   — Что делать будем? — тихо спросил Леонидов.
   Кто его знает, может быть, в момент разрыва, когда ему оторвало ступню, он и крикнул, но потом не разжал губ — ни когда Синцов резанул ножом лохмотья кожи, на которых висела ступня, ни когда бинтовал индивидуальным пакетом культю, ни когда поясным ремнем перетягивал ногу под коленом. Ничего не скажешь, характер у Леонидова был твердый!
   — Переждем еще немного и поползем, — сказал Синцов. — Будешь силы терять — буду тебя подтягивать.
   — А фриц? — спросил Леонидов.
   Синцов с содроганием подумал о том, что стрелять нельзя, придется, прежде чем тащить к своим Леонидова, зарезать немца ножом. Оставить его с расчетом потом прийти было рискованно: он мог развязаться или вытащить кляп.
   — Что же делать! — сказал Синцов, и по его жесту Леонидов понял, что именно он собирается делать.
   — Давай бери его и тащи! — сказал Леонидов. — Приказ надо выполнить. Один дотащишь?
   — Дотащу, но…
   Синцов не договорил, потому что Леонидов снова прервал его горячим, лихорадочным шепотом. От потери крови он заметно с каждой минутой терял силы.
   — Тащи его, а я сзади поползу.
   — Ладно. — Синцов вдруг согласился с Леонидовым. — Но только никуда не ползи! Тут будь. Я его дотащу и приду за тобой. Ребят возьму и приду. Только ты на этом месте будь. Никуда!
   Он боялся, что Леонидов, ослабев, может отползти куда-нибудь, где его не найдешь.
   — А ты придешь? — Несмотря на собственное самоотверженное решение, Леонидову хотелось жить, а то он не задал бы такого вопроса.
   — Сам приду! Слово даю!
   Синцов, чтобы легче было ползти, скинул с себя даже ватник, оставил рядом с Леонидовым свой автомат и только с ножом и одной гранатой в кармане пополз вперед, волоча за собой немца.
   Немец, как потом оказалось, был и не здоровый и не тяжелый, даже вовсе маленького роста, но попробуй-ка волочить такой мешок по снегу, не подымая головы!
   Когда Синцов, самому себе не веря, что добрался, за пятьдесят метров до окопов встретил выползших ему навстречу и лежавших за бугром в снегу Караулова и командира занимавшей здесь оборону роты, он уже изнемогал и, хотя полз по снегу, был потный с головы до ног.
   — А где Леонидов? — спросил Караулов.
   — Там, раненый… Сейчас схожу за ним… — задыхаясь после каждого слова, сказал Синцов.
   И Караулов не стал больше ничего спрашивать, пока они теперь уже все втроем не втащили немца в окоп.
   — Ну чего там с Леонидовым? — уже в окопе снова спросил Караулов, накинув на Синцова свой полушубок.
   — Сейчас… скажу… Немцу… кляп… выньте, а то как бы… — Синцов не договорил: не хватило дыхания.
   У немца вытащили кляп изо рта, и он стал надрывно кашлять, как туберкулезный. Потом его стошнило: то ли от страха, то ли оттого, что у него был заткнут рот.
   — Леонидову ступню оторвало, — сказал Синцов. — Сейчас пойду за ним.
   — Куда ты такой пойдешь? — сказал Караулов. — Сейчас я сам пойду! Только объясни где.
   — Нет, — сказал Синцов. — Я с тобой пойду, дай только передохну.
   Обычно он разговаривал с Карауловым на «вы», но сейчас назвал на «ты».
   Командир роты протянул ему фляжку.
   — Не надо, — сказал Синцов. — Боюсь, ослабну. И так жарко. Воды вот…
   Но воды поблизости не было, и он, взяв пригоршню, стал есть снег.
   — Оставайся, — снова, на этот раз по-начальнически, сказал Караулов. — Я найду. Вот Комарова с собой возьму.
   Комаров тоже был здесь. Оказывается, его взял себе в напарники Караулов — «на случай, если бы не сладилось», — вспомнил Синцов слова Малинина.
   Синцов выплюнул комок снега.
   — Как вы — не знаю, а только я сам с вами пойду. Без меня все равно его не найдете… Там и ватник мой, и автомат…
   Он вдруг вспомнил весь ужас, испытанный им самим тогда, в лесу, когда он очнулся, раненный, и пополз, а потом поднялся и увидел идущего на него немца с автоматом.
   «Нет, с Леонидовым этого не будет!»
   — Пойдемте, — повторил он и, не дожидаясь окончательного решения Караулова, стал первым вылезать из окопа.

17

   Серпилин получил назначение на фронт только после второй врачебной комиссии, да и то не сразу. Комиссия была 25 ноября, а назначение он получил через неделю. Утром его вызвали в Генштаб, а вечером уже предстояло принимать дивизию, дравшуюся с немцами под Москвой.
   — Мы тут докладывали о тебе товарищу Сталину, — сказал Иван Алексеевич. — И о твоем письме, чтоб непременно на фронт, и так далее… (Серпилин послал это письмо после второй комиссии.) Не скрою, мы были против, хотели оставить тебя здесь, у себя… но, — Иван Алексеевич пожал плечами, — он решил по-своему, и, стало быть, теперь прав ты, а не мы. Сказал: раз хочет на фронт, дать дивизию. Между нами говоря, чуть было уже не законопатили тебя на Карельский. Он ведь два раза повторять не любит; спросит: «Уехал?» Что ответишь? Но позавчера тут у нас, под Москвой, целая драма вышла. Ни за что ни про что, по-дурацки, случайной миной прекрасного командира дивизии убило. Орлов, генерал-майор. Не знал?
   — Слыхал, — сказал Серпилин. — В Сибирском округе был до войны.
   — В Сибирском, алтайская дивизия, — кивнул Иван Алексеевич. — Сначала думали начальником штаба заменить, а потом командующий позвонил, попросил посильнее подобрать. Остановились на тебе.
   — Спасибо, — сказал Серпилин.
   — Не кажи «гоп»! — сказал Иван Алексеевич. — Дивизия, правда, хорошая, кадровая, но потрепана порядочно, точней сказать — беспощадно. Орлов был командир сильный, надо отдать ему должное, и привыкли к нему за шесть лет. Так что это не после какого-нибудь недоросля прийти на дивизию: тут будут и вершки и корешки… Словом, что ж? Раз не захотел с нами здесь работать, добрый путь! — заключил Иван Алексеевич.
   В его тоне была обида. Старые товарищи хотели сделать Серпилину как лучше, а он уперся и через их головы написал Сталину. Но Серпилин не чувствовал себя виноватым перед ними. Он хотел быть на фронте и в таком вопросе не мог считаться даже с самолюбием людей, которым был многим обязан.
   — А ты принимай армию, — отшутился он, не вдаваясь в спор. — Вот и буду опять у тебя служить!
   — Принимай, принимай!.. — сказал Иван Алексеевич. — Думаешь, тут сахар сидеть? Между молотом и наковальней, наверное, и то легче! Я бы принял, да не у всех так гладко с письмами получается, как у тебя: сюда хочу, туда не желаю… Можно в по шее получить!
   Серпилин подумал про себя, что у него тоже не всегда так гладко получалось с письмами: слал он когда-то и безответные письма на этот же адрес. Ну, да ладно, бог с ними, с теми письмами, а за резолюцию на этом письме спасибо по гроб жизни!
   — Начальство свое будущее знаешь? — И Иван Алексеевич, уже вставая, назвал фамилию командующего той армией, куда предстояло ехать Серпилину.
   Серпилин сказал, что человек, о котором шла речь, помнится, учился с ним одновременно в академии, но на два курса моложе.
   — Был на два курса моложе, а теперь на одну звезду старше! — усмехнулся Иван Алексеевич. — Но я бы сказал, что выдвинулся закономерно. Доля в начале войны ему досталась горькая: принял мехкорпус в процессе, как говорится, формирования: старые танки накануне списания, а новые — накануне получения. Но выглядел с этим мехкорпусом неплохо, особенно на фоне некоторых других. С боями вышел из окружения. Да и здесь, под Москвой, тоже проявил себя… А впрочем, сам увидишь; снизу, как говорится, виднее.
   — А сверху что, плохо видно?
   — Как тебе сказать? Разно бывает. Бывает и так: и чин большой и даден давно, а на своем военном инструменте до сих пор все одним пальцем играет; щиплет его по старой памяти, как балалайку, и нам, среднему звену, операторам, по ходу дела уже слыхать, что это за музыка, а сверху, — Иван Алексеевич мельком глянул в потолок, — все еще уха не приложат! Да, кстати, — протягивая руку Серпилину, сказал Иван Алексеевич. — Тут вчера ко мне вдова Баранова приходила. Я вспомнил наш разговор и посоветовал, чтобы она тебя нашла. Ты ей уж сам рассказывай, я этого на себя не взял.
   Серпилин нахмурился.
   — Когда поедешь принимать дивизию?
   — Сейчас прямо в штаб фронта поеду, если машину дашь. Оттуда на часок домой; соберусь — и к ночи на место. Думаю так.
   Ему не хотелось разговаривать с вдовой Баранова, и он с удовольствием подумал, что едет на фронт сегодня и, наверное, его минует чаша сия. Однако вышло по-другому. Он обернулся с поездкой в штаб фронта в Перхушково скорей, чем думал, а когда заехал домой пообедать и взять вещи, жена, которой он позвонил о своем назначении еще из Генерального штаба, недовольно сказала, стоя над открытым чемоданом:
   — Тебе тут два раза очень настойчиво какая-то Баранова звонила. Я ей ответила, что ты уезжаешь сегодня на фронт, но она заявила, что все равно будет еще звонить. Это какая Баранова?
   — Ну, какая! Жена Баранова.
   Они посмотрели друг на друга. Валентина Егоровна знала, муж имеет основания считать Баранова одним из виновников того, что случилось с ним в тридцать седьмом году, знала, что судьба, как назло, снова свела его с Барановым в окружении, а теперь — только этого и не хватало — ему перед отъездом на фронт еще предстоит разговор с женой Баранова. По лицу мужа она уже поняла: предстоит. Если только Баранова позвонит, он непременно скажет ей, чтобы приехала; оставалось надеяться, что Баранова не позвонит. На это они оба и надеялись сейчас перед разлукой.
   Серпилин был за обедом разговорчив, а Валентина Егоровна молчалива. Она давно знала, что он хочет пойти на дивизию, знала, что он писал об этом Сталину, и верила, что желание его исполнится.
   Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной часть любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем.
   Но говорить об этом она себе не разрешала, не желая портить ему настроение перед дорогой, а говорить о чем-нибудь другом была не в состоянии. Она весь обед сидела и молчала, и это ее трудное молчание было не следствием размолвки, как, наверное, подумал бы, зайдя сюда, кто-нибудь посторонний, а следствием любви и самоограничения.
   Было и еще одно чувство — тревога. Сидя за этим прощальным обедом напротив мужа, Валентина Егоровна помнила, что он едет сменить убитого. Новое назначение могло сулить смерть и ему, но говорить об этом уж и вовсе не было заведено в их семье.
   — Слушай, Валя. — Серпилин принялся было за чай, но отодвинул от себя стакан. — Знаешь, что я хотел тебе сказать?..
   Он хотел ей сказать, чтобы она после его отъезда сразу же возвращалась на ту работу медсестры, которую временно оставила, когда он выписался из госпиталя домой. Он знал: она и так завтра же вернется на эту работу, но хотел дать ей почувствовать, что это важно не только для нее, но и для него.
   Однако сказать это удалось только потом, в последнюю минуту прощания: зазвонил телефон, несчастный и требовательный женский голос сказал, что это звонит Баранова, она знает, что Федор Федорович уезжает на фронт; но она звонит в третий раз, теперь с угла, из автомата, и он не вправе отказаться поговорить с ней десять минут!
   Серпилин не любил, когда ему напоминали о том, что он вправе и чего не вправе, но раз Баранова позвонила, он не позволил себе отказать ей:
   — Приходите, жду вас.
   И, повесив трубку, спросил жену, не помнит ли она, как зовут Баранову.
   — А я ее вообще не помню, — не скрывая неприязни, сказала Валентина Егоровна.
   Смерть Баранова не примирила с ним Валентину Егоровну. В ней все кипело от мысли, что последние полчаса перед разлукой с мужем у нее отнимет жена человека, приложившего руку к тому, чтобы отнять у нее мужа на целых четыре года, самых долгих и страшных в ее жизни.
   — Нахалка все-таки! — непримиримо и, скорее всего, несправедливо сказала она и, не стыдясь своей несправедливости, захватив чемодан, ушла собирать вещи мужа на кухню, не желая видеть эту женщину.
   Серпилин допил чай в одиночестве, силясь вспомнить не только имя и отчество Барановой, но и какая она из себя: кажется, молодая, моложе Баранова. Он видел ее, помнится, в тридцать шестом году на вокзале, когда они ехали на осенние маневры в Белоруссию; тогда-то, кажется, Баранов их и познакомил.
   Женщина, которой он через несколько минут открыл дверь, была действительно еще не стара, одета в форму военного врача, и если бы Серпилин в ту минуту думал об этом, то, наверное, мысленно бы добавил: «И хороша собой».
   Он помог ей раздеться, посадил за стол и предложил чаю. Но она поспешно отказалась, посмотрела на большие мужские ручные часы и сказала, что отнимет у него ровно десять минут, как и предупредила по телефону.
   Что ее муж погиб, она знает уже месяц, и уже месяц, как ее старший сын, которому восемнадцать лет, узнав о гибели отца, ушел добровольцем на фронт, и она одобрила это. Ей сообщили число, когда погиб муж, — 4 сентября, и сказали, что она может ставить вопрос о пенсии. Но она еще не оформляла этого…
   — И вообще все это с пенсией пока не так важно, — поспешно добавила она. — Как видите, я на военной службе, работаю ведущим хирургом госпиталя, старший сын на фронте, младший у родителей мужа и вполне устроен, так что наша семья ни в чем не нуждается. — Она говорила так, словно заранее хотела оградить себя от подозрений, которых не было у Серпилина.
   — Но я только вчера, после долгих звонков, пошла к… — она назвала фамилию Ивана Алексеевича, — в надежде, что такой человек, как он, может знать больше других. И он действительно сразу же сказал, что муж выходил из окружения с вами, и рекомендовал обратиться к вам.
   «И черт бы его подрал за это! Навязал крест и мне и ей на шею», — подумал Серпилин с долей сочувствия к этой независимо державшей себя женщине.
   Серпилина было нелегко пронять, он верил сдержанным чувствам и сейчас в напряженно звеневшем голосе женщины и в ее глазах читал больше горя, чем если бы она разливалась тут перед ним слезами.
   — Да, — сказал он вслух, — мы действительно вместе выходили.
   Он говорил медленно, обдумывая тем временем сразу два вопроса: что ей сказать и что ей уже сказали? Сведения о гибели Баранова могли исходить только из уст Шмакова и из тех строевых списков, которые он сдал по выходе из окружения. Но включал ли Шмаков туда какие-нибудь пояснения или не включал и что ей сказали, этой женщине: то, что она говорит, или больше? Пожалели ее, и в самом деле она не знает? Или знает больше того, что говорит, а у него, Серпилина, хочет проверить? Все это было одинаково возможно и не противоречило искренности горя, которое он слышал в голосе женщины.
   — Действительно, выходили вместе, и погиб он действительно четвертого сентября. — Серпилин все еще до конца не решил, как говорить с ней, но она услышала еле заметное колебание в его голосе.
   — Расскажите мне, пожалуйста, правду, все, как было! Мне это важно, а главное, это хотят знать сыновья, прежде всего старший. Я обещала написать ему на фронт.
   Но именно теперь, когда он сказала «скажите всю правду» и снова упомянула о сыне, Серпилин решил не говорить ей правды — ни всей, ни половины, ни четверти.
   Он сказал, что встретил ее мужа в конце июля, когда выходил со своей частью лесами из Могилева на Чаусы, что муж ее в условиях окружения, как и некоторые другие командиры, — эту фразу Серпилин выговорил с трудом, хотя она была только частичной ложью, — воевал рядовым бойцом и погиб четвертого сентября, в самом начале боя, разыгравшегося в ту ночь при переходе шоссе. Сам он, Серпилин, не видел, как это произошло, но ему сообщили, что Баранов погиб смертью храбрых… Снова сделав над собой усилие, он сказал это не столько для нее, сколько для ее сына, которому она будет писать на фронт.
   — Так что, как видите, к сожалению, мало что могу добавить. У меня было там под командой полтысячи людей, и я не могу помнить все подробности о каждом. Шли мы тяжело, со многими боями и потерями, а в последнем бою, когда уже соединялись, потеряли половину людей. Вам, конечно, от этого не легче, но в живых из нас вообще осталось меньшинство…
   — Может быть, вы чего-нибудь не договариваете? — Она испытующе посмотрела на Серпилина.
   Сначала ему показалось, что его выдал тон, которым он говорил о Баранове, — но нет, кажется, он сдержался. Потом он подумал: может быть, ее поразило, что муж — полковник — был у него, Серпилина, простым бойцом?
   Но, продолжая смотреть ей в глаза, он понял, что правдой было не то и не другое. Просто она знала или угадывала в своем муже что-то такое, что заставляло ее бояться за него. Как видно, она любила его, но при этом боялась: какой он будет там, на войне?
   Она надеялась узнать о муже хорошее, для этого и пришла, и в то же время в глубине души боялась узнать плохое. А сейчас, когда Серпилин замолчал, заподозрила, что это плохое все же было и лишь осталось несказанным.
   — Может быть, вы все-таки чего-то не договариваете мне? — повторила она.
   «Может быть, может быть…» — мысленно сказал он. Но вслух ответил, что нет, он рассказал все, как было, и пусть она напишет об этом сыну.
   «Главное все же не она, а сын!» — еще раз подумал он.
   На этот раз, кажется, она поверила.
   — Я буду писать сыну и сошлюсь на вас.
   — Что ж, ссылайтесь, — сказал он.
   А про себя подумал: черт его знает, наверное, в этом ненавистном ему Баранове было что-то такое, за что его и сейчас еще любит такая, как видно, хорошая женщина.
   Он проводил ее в переднюю и подал шинель. Она поблагодарила и ушла. Когда он вернулся и посмотрел на часы, то увидел, что она не уложилась всего на четыре минуты. Для женщины, пришедшей с тем, с чем пришла она, это был подвиг.
   «Да, с характером человек. Так за что же она все-таки любила Баранова? Или, как говорится, ни за что? За просто так?.. Тоже, кажется, бывает…» — подумал он, сам, однако, не представляя себе, как это может быть.
   — Уже ушла? — входя, спросила Валентина Егоровна.
   Даже то, что Баранова так быстро ушла, не смягчило ее. Она просто решила, что Серпилин сказал этой женщине все, как было, потому она и ушла так быстро.
   — Ну как, все ей сказал? — не удержалась она.
   — Ничего я ей не сказал! — недовольно ответил Серпилин. Он не хотел больше разговаривать на эту тему. — Сказал, что пал смертью храбрых.
   — Не знала прежде за тобой привычки врать, — непримиримо сказала Валентина Егоровна.
   — А ты полегче на поворотах! — рассердился Серпилин. — Сын пошел добровольцем на фронт, мстить за отца. Так за кого же прикажешь ему мстить? За труса?
   — А разве, кроме как за его дорогого отца, мстить не за кого? Если бы его отец был жив, значит, сыну можно не на фронт, а за Урал ехать? Не согласна!
   — Оказалась бы на моем месте, согласилась бы… — Серпилин имел в виду объяснить ей: одно дело — рассуждать, что правильно и что нет, а другое дело — глядеть в глаза вдове.
   Но Валентина Егоровна перебила его:
   — Мне незачем на твоем месте оказываться, я и на своем достаточно видела!
   Продлись этот разговор еще немного, он бы кончился размолвкой, но оба вовремя почувствовали, что это может случиться, сдержались и заговорили о другом: Серпилин — о том, чтобы она сразу же шла снова работать в свой госпиталь, а она — о том, чтобы он после своего ранения пореже надевал сапоги.
   — Сегодня в дорогу, например, вполне можно ехать в валенках…
   С этого резонного соображения начался уже и вовсе предотъездный разговор…
   А еще через полчаса Серпилин, миновав Замоскворечье и предъявив на выезде документы, уже ехал по шоссе, уходившему к фронту.
   …Серпилин прибыл в штаб армии и разыскал избу, где жил командующий. Встретивший его адъютант предложил ему располагаться и ждать.
   — Командующий отдыхает, но приказал себя разбудить в двадцать два ровно, и если приедете раньше — по вашем приезде.
   Адъютант вышел, а Серпилин взглянул на часы — на них было 21:50 — и обвел взглядом комнату.
   Даже временное жилье военного человека дает известное представление о хозяине. В рабочей комнате командующего было холодно, чисто и пусто, все лишнее было вынесено; остались стол, стулья и этажерка с пачкой книг на одной полке, с подшивкой «Красной звезды» — на другой и стопкой карт — на третьей. Стол был застлан прикрепленной кнопками бумагой, бумага была без единого пятнышка: очевидно, ее положено было ежедневно менять.
   Человек, работавший в этой комнате, видимо, был педант; Серпилин невольно вспомнил вскользь брошенную Иваном Алексеевичем фразу о том, что характер у командующего крутой.
   — Рассчитывал, что прибудете позже. Прошу прощения! — оторвал его от этих мыслей раздавшийся за спиной резкий голос.
   Серпилин поднялся, но человека, который произнес это, уже не было в комнате — он быстро прошел из двери в дверь, мелькнув в полутьме повешенным на шею полотенцем.
   Через две минуты он так же быстро, но теперь уже молча, прошел обратно, а еще через две вышел к Серпилину, на ходу последним четким движением засунутых за поясной ремень больших пальцев заправляя гимнастерку.
   Серпилин представился.
   Командующий стоя выслушал его, коротко пожал руку и предложил сесть.
   — Вот, значит, вы какой! — Он оглядел Серпилина. — Когда генерал-лейтенант, — командующий назвал фамилию Ивана Алексеевича, — сватал мне вас на дивизию, он так вас обрисовал, что я представил себе прямо но Лермонтову: «Богатырь ты будешь с виду и казак душой…» Даже заколебался. Боюсь дружеских рекомендаций. Вы что, с ним вместе служили? — спросил он, имея в виду Ивана Алексеевича.
   — Служил, — сказал Серпилин, не вдаваясь в подробности.
   И это понравилось командующему.
   «А ты вон какой!» — глядя на него, подумал Серпилин.
   Перед ним сидел человек небольшого роста и заурядной внешности: круглая голова на короткой, крепкой шее, коротко, под бокс, подстриженные волосы с белесым хохолком впереди. Совсем молодое, без морщин, гладкое лицо с одной-единственной резкой чертой на подбородке. Гимнастерка полевая, без орденов, с полевыми защитными петлицами. Командующий выглядел так, словно он нарочно заботился о том, чтобы не только в его рабочей комнате, но и в его собственной внешности не было ничего лишнего. Серпилин знал, что ему сорок, но мальчишеская стрижка под бокс делала его еще лет на пять моложе, и голос у него тоже был молодой, резкий и звонкий.
   Серпилин ожидал вопросов о прохождении службы: при знакомстве с новым командиром дивизии это было естественным. Но командующий сразу начал с того, что успел познакомиться с послужным списком Серпилина.
   — Будем считать, что познакомились. Дознакомимся в бою, а теперь кратко введу вас в обстановку.
   Он не глядя протянул руку к этажерке и безошибочно взял с того места, где лежала, именно ту карту, которая была нужна.
   — Мы с вами находимся здесь. — Его остро очиненный карандаш без поисков попал в точку на карте.
   Обстановку он охарактеризовал действительно кратко, так, словно мысленно отсчитывал слова, но как раз благодаря этой краткости нарисованная им картина, лишенная всего привходящего, была особенно наглядна.
   Все пять дивизий армии занимали семьдесят километров по фронту и были в первом эшелоне. В последние дни армейских резервов, в сущности, не оставалось. Но, по мнению командующего, не оставалось их и у немцев. Хотя они последние дни все еще наступали и имели частные успехи, но в целом их атаки носили уже, как он выразился, «необоснованный характер», чувствовалось, что, по крайней мере, здесь, на участке армии, у них нет крупных резервов для развития успеха.
   — «Крупных» говорю из осторожности, про себя думаю, что практически против нас вообще нет резервов.
   После этого он перешел к тому, как рисуется в полосе его армии предстоящее наступление, до которого остались считанные дни и о котором уже знали командиры дивизий, в том числе и предшественник Серпилина.