Но снаряды продолжали методически ложиться все в той же полосе, и Синцов понял, что немцы ставят здесь заградительный огонь, отсекая нашим путь к прорыву.
   — Как, перележим или пойдем? — спросил он Золотарева.
   Впереди по-прежнему стучали пулеметы.
   — Пойдем.
   Они стали перебегать, ложась то в воронку, то в овражек, то просто припадая головой к земле.
   — Неужели правда дойдем до своих? Даже не верится, — сказал Синцов, задыхаясь после быстрой перебежки, когда они еще раз упали у подножия большой сосны.
   И это было последнее, что от него услышал Золотарев.
   Разорвался снаряд. Когда Золотарев приподнялся, он увидел, что политрук лежит, раскинув руки, а голова и лоб у него залиты кровью.
   — Ваня, Ваня! — затряс он Синцова за плечи. — Ваня!
   Но Синцов не отзывался.
   Тогда Золотарев взвалил на плечи его бесчувственное тело и пошел вперед, на стук пулемета.
   Через сорок шагов он упал, не выдержав тяжести, поднялся, снова взвалил Синцова на плечи и снова упал. Он лежал и чувствовал, что ему все равно не дотащить Синцова.
   А секунды летели, и ему показалось, что пулеметная стрельба стала удаляться.
   Тогда он решил поскорей добежать до своих, взять кого-нибудь на помощь и вместе вернуться сюда.
   Задрожавшими пальцами он сунул себе в карман документы Синцова, затем, секунду поколебавшись, за рукава стащил с политрука его драную, с оборванными пуговицами гимнастерку.
   Он решил вернуться сюда, если дойдет до своих, но он мог и не дойти и не хотел, чтобы фашисты, узнав политрука по гимнастерке, издевались над ним, еще живым или уже мертвым.
   Немного отбежав, он швырнул гимнастерку в гущу мелкого ельника, а еще через двести шагов выскочил прямо на четырех бойцов; они перебегали, катя за собой «максим». Трое из них были танкисты, а четвертым был лейтенант Хорышев, собственной персоной, со своим белым чубом из-под сбитой набок пилотки.
   Золотарев наскочил на своего взводного как раз в ту секунду, когда тот после перебежки лег за пулемет. Он первый увидел набежавшего на них Золотарева и без удивления, с улыбкой, словно только и ждал этого, крикнул:
   — Вот и Золотарев явился, с неба свалился! Патроны есть?
   — Есть!
   — Тогда ложись, веди огонь! Сейчас фрицы опять явятся.
   Мимо них пробежали и залегли между деревьями еще несколько танкистов и пехотинцев. Все напряженно вглядывались назад, в гущу леса, туда, куда Хорышев повернул хоботом свой пулемет.
   Не глядя на Золотарева, он спросил:
   — Один?
   — С Синцовым шли.
   — А где политрук?
   — Он тяжело раненный. Тут, недалеко. Вы дайте мне кого-нибудь. Мы вытащим.
   — А где ты его оставил?..
   Золотарев показал пальцем примерно туда, где он, по его расчетам, оставил Синцова.
   — А куда ранение? — наверное, уже прикидывая в уме, как лучше вытащить политрука, спросил Золотарева взводный, но, прервав себя на полуслове, прижался к земле: над их головами по деревьям, сбивая ржавые листья, застучали автоматные очереди. — Вы нас на испуг берете, а мы вас на мушку! — выругавшись, закричал Хорышев и дал первую очередь раньше, чем Золотарев увидел цель, по которой он стрелял.
   Потом ее увидел и Золотарев: между деревьями перебегали немцы.
   Как только застучал пулемет, рядом застучал еще один, ручной, правей, подальше — станковый.
   А над головой били по веткам немецкие автоматные очереди.
   Золотарев успел несколько раз выстрелить по перебегавшим немцам. Потом немцы залегли.
   Хорышев дал сигнал для перебежки. Они перебежали метров на сто и снова заняли позицию.
   Немцы и тут не заставили себя ждать: между деревьями стали рваться легкие ротные мины, и опять показались перебегавшие фигуры.
   Пулеметы Хорышева и другие, справа от него, снова открыли огонь и, прижав немцев к земле, опять переменили позиции.
   — Как же быть? — подползая к Хорышеву, спросил Золотарев. — Дайте мне бойца, я схожу, найду политрука…
   — Куда ты теперь сходишь? — оборвал его Хорышев. — Дурья башка. Ну, куда, покажи, куда?!
   И Золотарев безнадежно показал рукой, уже и сам видя, что теперь по ходу боя между ними и тем местом, куда он думал идти, оказались немцы.
   — Сразу тащить надо было, а теперь что же!.. — сердито сказал Хорышев.
   — Тогда я один пойду! — сказал Золотарев.
   — Самоубийцу из себя не строй! Давай веди огонь! Видишь, фрицы идут!
   И в самом деле, немцы снова забегали среди деревьев, на этот раз ближе, чем раньше, и Золотарев с отчаянием в душе, но старательно и умело, как все, что делал в солдатской жизни, стал вести огонь по перебегавшим зеленым фигурам.
   …Лейтенант Хорышев с десятком своих бойцов и с десятком танкистов всего-навсего прикрывал на одном маленьком участке фланг танковой бригады Климовича, прорывавшейся в ту ночь через немецкие тылы.
   Бригада Климовича, в свою очередь, была лишь одной из тех продолжавших сражаться частей Западного фронта, которые, пройдя по немецким тылам и устилая своими и чужими трупами леса Подмосковья, рвали всю эту ночь, весь следующий день и половину следующей ночи немецкое кольцо и в конце концов, потеряв половину людей, все-таки прорвали его.
   Они совершили это чудо малым огнем и большой кровью, но, когда они пробились, их не отправили отдыхать и пополняться, а оставили там, куда они вышли.
   Передовая, все отодвигаясь и отодвигаясь к Москве, в эти дни то тут, то там рвалась под ударами немцев. И одну из этих дыр сразу же заткнули только что вышедшими из окружения частями, наскоро подбросив им продовольствие, гранаты и патроны.
   Вечером того же дня, когда они вырвались из окружения, эти люди снова дрались, но теперь уже не фронтом на восток, а фронтом на запад, и Москва была не перед ними, а за ними, и у них снова было хоть немного артиллерии и соседи справа и слева. И, несмотря на перешедшую все границы усталость, они были рады этому.
   Но Золотарев чувствовал себя несчастным, и хотя он был человек маленький, всего-навсего рядовой боец, но все-таки на второе утро после выхода из окружения он доказал, что ему непременно нужно явиться к командиру танковой бригады подполковнику Климовичу.
   Климович, только что по чистой случайности выскочив невредимым из-под сплошного обстрела, вернулся с наблюдательного пункта на командный и стоял у исковерканного снарядами здания сельской школы. Сняв шлем, он с удовольствием, как под душ, подставил свою бритую голову под сыпавшийся осенний дождик.
   — Таких дождей с неделю, — смотришь — и дороги размыло. Всем плохо, но немцам хуже, — говорил он стоявшему рядом с ним капитану-танкисту, косясь на подошедшего Золотарева.
   — Что у вас?
   Золотарев доложил. Он чувствовал, что командиру бригады недосуг долго с ним разговаривать, но Климович слушал его, не выражая нетерпения, и перебил только раз, когда Золотарев сказал, что, как он слышал от политрука, тот был знаком с товарищем подполковником.
   — Про знакомство — пустое! — прервал его Климович. — И за знакомых и за незнакомых, не разбирая, каждый день головы кладем! Какие на войне знакомства?!
   И была в его голосе горечь человека, на глазах которого погибло столько хороших людей, что он уже не может больше сожалеть о ком-то одном больше, чем о всех других, не из бесчувствия, а из справедливости.
   И еще сказал он, и тоже всего несколько слов, когда Золотарев вынул из гимнастерки документы Синцова:
   — Совесть мучает, что не вернулись за ним?
   — Да.
   — А уходили — думали, вернетесь?
   — Да.
   — Ну и нечего себя виноватить. Хотели сделать как лучше, а вышло, как война приказала! Бывает так, что и бог не угадает! — Климович вспомнил в эту минуту, что, не реши он сам сделать как лучше, не отправь семью из Слонима в Слуцк машиной, они не попали бы под бомбу, а уехали бы через шесть часов поездом и были бы живы, как многие другие семьи.
   — Давайте!
   Он взял из рук Золотарева документы Синцова и сказал, передавая их стоявшему рядом капитану:
   — Положи, Иванов, где наши лежат.
   Он не пояснил при этом, что имел в виду. Это было понятно им обоим: в кочевавший с ними железный ящик, как в братскую могилу, все время, пока они пробивались из окружения, один за другим ложились документы всех, кто складывал головы в бою…

10

   Синцов не знал, сколько он пролежал в беспамятстве, пять минут или час. Но первое чувство, которое он испытал, очнувшись, было чувство тишины.
   Он поднял голову, оперся на руки и сел, стирая ладонями залепившую глаза кровь. Потом оглянулся. Кругом никого не было.
   — Золотарев! — слабо крикнул он и во второй раз, погромче: — Золотарев!
   Он подумал, что Золотарев убит, и, сидя на земле, стал искать его глазами. Но нигде вокруг не было видно ни живого, ни мертвого Золотарева.
   Синцов потрогал голову. Голова была вся в крови, но болело только с одной стороны, над виском. Он неосторожно зацепил пальцами содранную кожу и вскрикнул. По лбу потекла струйка крови.
   Он поднялся и встал. Ему почему-то было очень зябко, но он чувствовал, что не так уж слаб и может идти. Инстинктивным движением прижав ладони к груди и испуганно оторвав их, он сначала увидел две кровяные печати на грязной нательной рубашке и только потом сообразил, что на нем нет гимнастерки.
   Ему не пришло в голову то, что произошло на самом деле. Он подумал другое: что сам в беспамятстве стащил с себя гимнастерку и куда-то запихнул ее вместе с документами. Он много раз думал о том, что, если смерть будет неизбежна, надо успеть разорвать или спрятать документы. Может, это померещилось ему в беспамятстве.
   Он опустился на землю, стал шарить вокруг и увидел тянущуюся по вялой траве дорожку черных пятен. Это была кровь. Не поднимаясь с земли, перебирая руками росший кругом мелкий кустарник, он двинулся обратно по дорожке из собственной крови. Но в кустах не было ни гимнастерки, ни выброшенных документов — ничего.
   Наконец он добрался до сосны, которую узнал, узнал неоспоримо: вот здесь он упал, когда разорвался снаряд.
   Вот оно, это место! И большое, уже впитавшееся в землю пятно крови. Он снова прижал руки к груди, словно ему только почудилось, что он в нательной рубашке. Но гимнастерки не было.
   «Может, это Золотарев решил, что я убит, и снял ее с меня…» — впервые неуверенно подумал Синцов.
   Вдали послышались звуки боя. Там еще стреляли. Надо было идти туда! Он снова прислушался, покачнувшись, встал на ноги и увидел двух шедших ему навстречу немцев. Один, с винтовкой, был шагах в тридцати, а другой, с направленным на него автоматом, совсем близко.
   — Хальт!
   Синцов увидел яростно, до ушей разинутый рот немца, готового выстрелить ему в живот, отчужденно подумал о лежащем в брюках давно пустом нагане и поднял руки, чувствуя, что, если его заставят долго стоять так, он упадет.
   С тех пор как Синцов был оглушен и ранен, прошло уже больше часа, и немцы методически прочесывали лес после прокатившегося здесь и ушедшего на восток боя.
   Немец с винтовкой и другие немцы, видневшиеся еще дальше, продолжали двигаться через лес, а немец с автоматом показал дулом, куда идти, и повел Синцова назад, в ту сторону, откуда они утром шли с Золотаревым.
   Синцов шел медленно, хотя немец недовольно покрикивал на него и даже один раз несильно ткнул его в поясницу автоматом.
   Голова у Синцова кружилась уже меньше, и он мог бы идти чуть быстрей, но не шел потому, что не боялся этого шедшего сзади него немца.
   «Черт с ним, пусть застрелит», — почти равнодушно думал он, прислушиваясь ко все удалявшимся звукам боя.
   Немец с автоматом подвел Синцова к группе других пленных, сидевших на опушке леса под охраной двух немолодых немцев с винтовками, и что-то сказал им, показывая на него. Один из них вынул тетрадку и сначала поставил там крестик, а потом что-то записал, может быть, фамилию того немца, который привел Синцова, и тот немец ушел, еще раз оглянувшись. А немолодой немец с тетрадкой посмотрел на окровавленную голову Синцова и сказал ему:
   — Зэтц дих! [Сядь!]
   И Синцов сел рядом с другими четырьмя пленными: одного ранило в руку, у другого была забинтована шея, третий все время плевал кровью, у него были разорваны щека и рот.
   Лицо раненного в руку бойца показалось Синцову знакомым; так оно и было.
   — Товарищ политрук, — пододвинувшись к нему, шепотом сказал боец, — вот где свидеться пришлось! Хорошо хоть гимнастерку-то снять успели!
   — Сам не помню, как снял.
   — А чего, ну и сняли, — все тем же сочувственным шепотом сказал боец. — Зачем зазря под расстрел идти!
   Потом Синцову еще не раз пришлось вспоминать эти слова.
   — А мы уж мечтали, что совсем спаслись! — помолчав, продолжал боец. — И вот тебе на!
   Оказывается, он тогда, на шоссе, вернулся с Хорышевым к танкистам и девять дней выходил из окружения вместе с ними. А сегодня в бою из-за раны, пока перевязывал ее, отстал и попал к немцам.
   — Далеко отсюда?
   — Километра три.
   «Значит, все-таки Климович из-под Ельни вывел своих танкистов», — с уважением и горькой завистью подумал Синцов.
   — Я вас не буду больше по званию звать, — снова зашептал боец. — А то они прислушиваются.
   Немцы и в самом деле прислушивались, хотя, кажется, ничего не понимали.
   — Швайген! Швайген! [Молчать! Молчать!] — стараясь казаться грозным, прикрикнул один из них.
   Они не хотели, чтобы пленные разговаривали между собой.
   Через три часа на опушке собрали всех, кого взяли в плен в этом лесу после прорыва русских, и погнали колонной, сначала по лесной дороге, а потом по шоссе, в сторону Боровска.
   В колонне было человек сорок, из них половина легкораненых. Таких, которых пришлось бы нести, не было ни одного. Как перешептывались между собой пленные, всех тяжелых немцы пристрелили на месте, в лесу. Если не считать этого, конвоиры не проявляли особой жестокости, только поторапливали колонну да покрикивали: «Швайген! Швайген!» — когда замечали, что кто-нибудь заговаривал.
   Возможно, тут уже начала играть роль сопроводительная тетрадка с крестиками, а главное — с общей цифрой пленных. Эта тетрадка перекочевала теперь от немолодого немца-солдата к сопровождавшему колонну и тоже немолодому немцу-лейтенанту с длинными, журавлиными ногами, понуро, не глядя ни на конвоиров, ни на пленных, шагавшему по обочине.
   — Вот так прогонят до вечера, до ихней сортировки, — шептал, прихрамывая рядом с Синцовым, боец, с шеей, замотанной грязным бинтом. — А потом построят и начнут: «Нихт официр? Нихт политрук? Нихт годе?..» — это еврей по-ихнему.
   — А ты откуда знаешь? — спросил Синцов.
   — Был уже у них один раз. Сбежал, да опять угодил! И до того, как всех не опросят, жрать ничего не дадут.
   Этот боец с перевязанной шеей был одним из тех четырех, к которым подвели Синцова в лесу. Там, пока они сидели, Синцову удалось незаметно вытащить из кармана и засунуть под корневище сосны свой пустой наган, который в сочетании со снятой гимнастеркой мог бы выдать его.
   Но не выдаст ли его кто-нибудь из этих четырех людей? Один из них знает, что он политрук, а трое других могли слышать, как этот боец обращался в лесу к Синцову по званию.
   Синцов подумал об этом только сейчас, когда боец с перевязанной шеей вдруг заговорил о сортировке; подумал и тут же отогнал от себя эту мысль: «Не скажут, и этот, с перевязанной шеей, тоже не скажет. Он не потому про сортировку, а, наоборот, предупреждает меня, чтобы я был настороже…»
   После двух часов пути колонна свернула с шоссе на боковую дорогу, а потом свернула и с нее. Дорога была перерезана нашим противотанковым рвом. Толпа женщин под конвоем засыпала теперь этот ров лопатами и руками.
   — Да, не жалеют труда людского! — выкрикнул кто-то в колонне.
   — Наказывают! — тоже громко отозвался другой. — Сами, мол, рыли против нас, а теперь руками закапывайте!
   — Швайген!
   Женщины, отрываясь от своей подневольной работы, через плечо поглядывали на пленных, и их конвоиры, заметив это, кричали на них грубыми, простуженными голосами.
   — Матерятся, наверное, по-своему, — сказал Синцову боец с перевязанной шеей.
   Через километр после противотанкового рва конвоиры остановили колонну у сильно разбитого артиллерией пустого села, на краю которого стояло почти невредимое каменное здание с надписью: «Роддом».
   Несмотря на войну и на все разрушения кругом, в здании еще осталось что-то неуловимо новое. Должно быть, оно было закончено весной или в начале лета, перед самой войной.
   Оказывается, колонну остановили у этого дома, чтобы покормить и перевязать раненых. И то и другое делалось русскими руками. На кухне роддома, на полу, были свалены горы картошки и кормовой свеклы. Две женщины варили на плите похлебку в ведре и большом эмалированном тазу. В кухне пахло очистками, землей и дымом. Здесь готовили не для пленных, а для населения, согнанного на земляные работы; но, как видно, сопровождавший колонну лейтенант был в курсе дела и пришагал своими длинными ногами вместе с колонной прямо сюда.
   На кухне было всего десять алюминиевых мисок; пленные выстроились в очередь, и повариха наливала в каждую миску по одному половнику бурды с недоварившейся, полусырой картошкой и свеклой, а когда видела среди подходивших людей особенно изможденных, каждый раз громко, во всю грудь всхлипывала от жалости.
   Варево было горячее, как огонь, но все ели спеша и обжигаясь, стараясь не задержать товарищей. А немец стоял около поварихи и следил, чтобы не наливала лишнего и чтобы никто из пленных не подошел по второму разу.
   Синцов, обжигаясь, выхлебал всю миску супа, и его чуть не вырвало. Закрыв рот рукой, он проглотил подступавшую к горлу тошноту и пошел в соседнюю с кухней комнату, где перевязывали раненых.
   Должно быть, раньше это была палата для рожениц, но сейчас там стояли только стол и две табуретки. У одной из стен на застеленном грязными простынями сене лежало несколько накрытых чем попало тел. Кто-то протяжно стонал. Кажется, это была женщина.
   Раненых перевязывали двое: старая кривобокая инвалидка сестра и врач, огромный старик с лицом льва и руками еще сильными и умелыми, но то и дело подрагивавшими, то ли от старости, то ли оттого, что и здесь, как в кухне, над душой стоял немец. Только тот немец говорил: «Генуг! Генуг!» [Хватит! Хватит!], а этот повторял: «Шнеллер! Шнеллер!» [Быстрей! Быстрей!]
   — Терпи, — сказал врач Синцову, когда тот сел на табуретку и подставил голову.
   Плеснув на рану зашипевшей перекисью водорода, он грубо, цепляя обрывки кожи, несколькими взмахами ножниц выстриг волосы по краям, потом мазнул йодом так, что Синцов завыл от боли, положил что-то сверху, еще раз больно надавив на рану пальцами, и, подтолкнув Синцова, чтобы пересаживался на следующую табуретку, сказал сестре:
   — Бинтуй!
   А на место Синцова уже садился следующий, с раздробленными пальцами руки.
   Сестра, припадая на короткую ногу и вихляя плечом, стала перевязывать Синцову голову, что-то приговаривая сердитым шепотом. Сначала Синцов не мог понять, а потом понял, что она ругает немцев за то, что они стоят над душой у Николая Николаевича и не дают ему спокойно работать. Наверное, оба старика — и врач и сестра — целую вечность работали вместе, и она сейчас переживала за своего хирурга больше, чем за раненых.
   Синцов теперь увидел лицо хирурга, которое не мог видеть, пока сам сидел у него на табуретке, и понял, какую муку терпит этот человек, вынужденный действовать как коновал. Немец не будет ждать, а он хотел пропустить побольше раненых через свои поневоле жестокие, но умелые руки. Его львиное лицо с седыми бровями, широким раздавленным носом и жесткими, по-кошачьи торчавшими усами было потным от напряжения, несчастным и свирепым. Будь у него возможность, он, наверное, полоснул бы по горлу своим скальпелем этого проклятого немца, как автомат твердившего ему: «Шнеллер! Шнеллер!..»
   Ровно через час колонну снова построили. Часть раненых перевязать не успели, но лейтенант с журавлиными ногами посмотрел на свои часы, и после этого все остальное уже не имело значения. Конвоиры спешили довести пленных до назначенного места; они злее покрикивали и прибавляли шагу.
   Но вдруг все это сразу кончилось, и колонна надолго стала. Впереди была пробка из немецких машин, и отсюда казалось, что ей нет конца. Колонна пленных, конечно, могла свернуть и в обход, но в этом месте лес с обеих сторон теснился к дороге, и, кажется, лейтенант с журавлиными ногами не склонен был обходить пробку лесом.
   — Вот и встали! — сказал Синцову боец с перевязанной шеей; они опять шли рядом.
   — А тебя не перевязали, не успели? — спросил Синцов.
   — А у меня не рана, у меня чиряк… Теперь стоять будем, — продолжал он. — Думаешь, порядок у них?! Ничего у них не порядок, тоже беспорядок. Когда прошлый раз в лагерь гнали, за два дня, пока не убежал, таких у них пробок нагляделся и каждый раз думал: где только наша авиация? — Он помолчал и сказал мечтательно: — Эх, закурить бы сейчас с горя!
   Синцов ничего не ответил, но соседу его не молчалось:
   — Когда тебя перевязывали, видал, лежали люди на полу?
   — Видал, — сказал Синцов. — Одна, по-моему, женщина…
   — Не одна, а все! Мне повариха, когда суп наливала, сказала. Все бабы, и все с руками пооторванными. Наши там, у противотанкового рва, в одном месте заминировали, так они баб эти мины руками выкапывать заставили. А кто насмерть подорвался — их прямо там, во рву, и зарыли.
   Весь день, с первых минут плена, Синцов находился в состоянии крайнего угнетения, но сейчас ему вдруг снова стало небезразлично, расстреляют или не расстреляют его немцы, дойдет он или свалится по дороге и будет пристрелен… Ему снова захотелось во что бы то ни стало спастись, и не просто спастись, а спастись, чтобы потом убивать немцев за этот противотанковый ров, который руками засыпают женщины, за эти оторванные женские руки…
   Когда первые два ИЛа с ревом пронеслись над дорогой, ни Синцов, ни другие пленные еще не поняли, что произошло. Они поняли это в следующую секунду по немцам: немцы стали прыгать в кюветы прямо с бортов машин, конвоиры бросились на землю, а над шоссе проносились и проносились все новые самолеты…
   Кто-то пронзительно предсмертно закричал, часть пленных попадала на дорогу, а несколько других продолжали стоять и смотреть в небо как завороженные.
   — Нидер! Цу боден! Легт ойх!.. [Ложись! Ложись на землю! Ложитесь!] — кричал пленным, распластавшись на земле, немецкий лейтенант.
   С него соскочило все его спокойствие, он орал и суетливо дергал из кобуры зацепившийся парабеллум. Наверно, ему было страшно и позорно лежать, как червю, на шоссе, в то время как эти пленные стояли во весь рост у него над головой. Но самолеты продолжали мелькать, строча из пулеметов, и у него не было сил ни заставить себя встать, ни заставить этих пленных лечь. Нет, он заставит их лечь!
   — Цу боден!.. — закричал он и стал из парабеллума стрелять в кучку все еще стоявших на шоссе пленных.
   — Товарищи, бежим! — неожиданно для себя крикнул Синцов, увидев, как, схватясь за голову, упал к его ногам боец с перевязанной шеей. — Бежим! — крикнул он еще раз, перескочил через кювет и, ломая кустарник, бросился в лес, слыша, как еще несколько человек тоже бегут, ломая сучья. Над головой стоял треск пулеметов, а сзади слышались взрывы и автоматные очереди.
   Синцов так и не узнал, скольким из них удалось спастись тогда: они разбежались по лесу в разные стороны и уже не встретились друг с другом. Он шел, шел почти без остановок, лишь иногда на несколько минут присаживаясь, чтоб отдышаться, шел весь остаток этого короткого октябрьского дня, пока окончательно не стемнело, и шел всю ночь. Он шел через лес, через какую-то дотла сожженную деревню и снова через лес, перебирался через два противотанковых рва и через брошенные окопы. В одном из них он наткнулся на трупы, и это спасло его: иначе он замерз бы. Он снял с одного мертвого гимнастерку и почти новую телогрейку, только по краю немного замаранную кровью, а около другого подобрал свалившуюся ушанку и, сцепив зубы, надвинул ее себе на голову, поверх бинтов. Он хотел взять валявшуюся тут же винтовку, но она оказалась без затвора, и он, сколько ни шарил кругом, так и не нашел его. Потом он пересек две дороги, одна была пустая, а по другой ровно через минуту после него проехала колонна немецких мотоциклистов.
   Он чувствовал запах пожарищ, видел зарева и слышал стрельбу то слева, то справа. А одно время она, казалось, была со всех сторон. Ему тогда почудилось, что он переходит фронт, и это действительно так и было…
   Но когда на рассвете он, обессиленный, свалился на землю в чаще леса, то снова услышал грохот разрывов не справа и не слева от себя, и но сзади, а далеко впереди. От усталости он плохо соображал, и ему не пришло в голову, что эти далекие разрывы могли быть немецкой бомбежкой у нас в тылу. Наоборот, он подумал, что ему раньше только показалось, что он перешел фронт, а на самом деле линия фронта по-прежнему впереди.
   Решив спастись во что бы то ни стало и не желая рисковать, он выпил болотной воды и заполз в кустарник. Лучше дождаться сумерек и попробовать перейти фронт ночью: у него было больше надежд на ночь, чем на день. Решив так, он на несколько часов заснул как мертвый и проснулся, когда в воздухе уже начинало чуть-чуть сереть.
   Он встал и снова пошел и шел еще километров пять по все никак не кончавшемуся лесу. Один раз ему послышались голоса и даже раздался заставивший его вздрогнуть близкий выстрел. Если бы он пошел на эти голоса и на этот выстрел, он попал бы прямо в расположение стоявшего здесь медсанбата. Но он все еще считал, что не перешел фронт и что эти голоса и этот выстрел немецкие и ему надо идти дальше.