Синцов все еще стоял на коленях над телом Козырева, когда появились прибежавшие сюда на выстрелы летчик с бомбардировщика и шофер. Летчик сразу узнал Козырева. Он сел на траву рядом с Синцовым, молча посмотрел и так же молча отдал документы и, больше удивляясь, чем сокрушаясь, сказал всего одну фразу:
   — Да, такие дела… — Потом посмотрел на Синцова, который все еще стоял на коленях, прижимая руку к намокшей гимнастерке. — Что с тобой?
   — Стрелял… Наверное, думал, что мы немцы, — кивнул на мертвого Синцов.
   — Снимай гимнастерку, перевяжу, — сказал летчик.
   Но Синцов, выйдя из оцепенения и вспомнив о немцах, сказал, что перевязаться можно потом, в машине, а сейчас надо отнести к ней тело генерала. Оба милиционера, неловко подсовывая руки, приподняли тело Козырева за плечи, летчик и шофер взяли его за ноги, под коленями, а Синцов шел сзади, спотыкаясь, по-прежнему прижимая рану рукой и чувствуя все усиливающуюся боль.
   — Надо тебя перевязать, — повторил летчик, когда положили тело Козырева в кузов грузовика и машина тронулась.
   Он торопливо, на ходу грузовика, стянул с себя гимнастерку, потом нательную рубашку и, взявшись за подол ее короткими крепкими пальцами, не обращая внимания на возражения Синцова, быстро разорвал ее на несколько полос.
   — Сквозная, заживет, — сказал летчик понимающим тоном, задрав на Синцове гимнастерку и обвязывая его лоскутами своей рубашки. — Доедешь, не помрешь. Давай обратно гимнастерку спусти.
   Он обдернул на Синцове гимнастерку и туго подпоясал ниже раны, Синцов охнул.
   — Черт его знает, как он тебя… — извиняющимся тоном сказал летчик, взглянув на Синцова, на мертвого Козырева и опять на Синцова.
   Через несколько минут они доехали до того места, где оставили раненых.
   Штурман был в забытьи, раненный в ногу красноармеец лежал на спине и тяжело и часто дышал. Красноармеец с гранатами сидел возле них.
   — А где остальные? — спросил у него Синцов.
   — Побежали туда, — красноармеец показал в сторону Могилева. — Ветер туда далеко парашют понес. Наверное, поймали. Выстрелы были, я слышал.
   Погрузив обоих раненых и красноармейца, поехали дальше.
   Летчик настоял, чтобы Синцов сам сел теперь в кабину.
   — На тебе лица нет, не будь… — заботливо выматерился он, и Синцов послушался.
   Сзади от времени до времени бухала артиллерия, и иногда с порывами ветра доносилась пулеметная стрельба. Проехав два километра, остановились: Люсина и красноармейцев по-прежнему не было видно.
   Синцов, с трудом подавив в себе желание проехать еще хоть немножко дальше, снова прислушался к доносившейся сзади стрельбе и сказал, что придется подождать здесь, пока товарищи, ловившие немца, не выйдут из леса.
   Сзади по-прежнему слышалась стрельба. Синцов чувствовал на себе вопросительные взгляды, но, решив прождать пятнадцать минут, сидел и ждал.
   — Покричите еще раз, — сказал он, когда минутная стрелка подошла к назначенной черте.
   Старший из милиционеров уже в который раз рупором приложил руки ко рту и гулко окликнул лес, но лес по-прежнему молчал.
   — Проедем еще дальше, — сказал Синцов.
   Но дальше им пришлось проехать совсем мало: через полкилометра их остановил вышедший на дорогу лейтенант в танкистской форме. У него было злое лицо и немецкий автомат на груди. За его спиной из придорожной канавы поднялись еще двое танкистов с винтовками на изготовку.
   — Стой! Кто такие? — Лейтенант рывком открыл дверь кабины.
   Синцов ответил, что он из редакции фронтовой газеты, а сейчас ищет своих людей, которые пошли ловить немецкого летчика.
   — А что это за ваши люди, сколько их?
   Синцов сказал, что их семеро: младший политрук, сержант и пять бойцов. Почему-то, еще сам не зная почему, он начинал чувствовать себя виноватым.
   — Вот-вот, мы их задержали, а они на вас и ссылаются, как вы им дезертировать помогали! — ядовито усмехнулся лейтенант. — А ну, давайте машину с дороги, и к нашему капитану — там разберемся, кто наши, кто ваши и кто вы сами!
   Эти слова разозлили Синцова, но все нараставшее чувство своей неосознанной вины удержало его от вспышки. Вместо него взорвался перегнувшийся из кузова летчик.
   — Эй, ты, — заорал он на лейтенанта, — поди сюда! Тебе майор говорит! Поди сюда, сунь нос!
   Лейтенант смолчал, зло поигрывая желваками, подошел к борту машины и заглянул внутрь. То, что он увидел там, если не переубедило, то смягчило его.
   — Проезжайте сто метров, там съезд в лес будет, свернете! — хмуро, как бы подчеркивая, что ему не в чем извиняться, сказал он Синцову. — Я все равно имею приказ никого не пропускать…
   — Портнягин! — окликнул он одного из своих танкистов. — На крыло, проводи до капитана! Стой! — снова задержал он уже тронувшийся грузовик. — Бойцы, из кузова на землю! Здесь останетесь!
   Оба милиционера и красноармеец с гранатами выпрыгнули из кузова. Тон приказания не располагал к проволочкам.
   — Давай! — махнул лейтенант не столько Синцову, сколько своему стоявшему на подножке танкисту.
   Когда грузовик, с треском надламывая своей тяжестью наваленные в кювет ветки, съехал в лес, Синцов увидел две 37-миллиметровые пушки, спрятанные в кустах и повернутые стволами к шоссе. Возле пушек друг против друга, раскинув ноги, сидели два бойца, рядом с ними лежали горка гранат и моток телефонного провода; они связывали гранаты.
   Петляя между деревьями, грузовик выехал на маленькую полянку, полную людей. Здесь стояла полуторка, в кузове которой лежали ящики патронов и гора винтовок, рядом с нею стоял закиданный еловыми лапами связной броневичок.
   Старшина-танкист, отрывисто подавая команды, строил, вздваивал, поворачивал «кру-гом!» сорок красноармейцев с винтовками. Мелькнули знакомые лица бойцов, ехавших с Синцовым в машине.
   У броневичка, облокотившись на ящик полевого телефона, сидел на земле капитан-танкист в шлеме и повторял в трубку:
   — Слушаю. Слушаю. Слушаю…
   Рядом с ним сидел еще один танкист, тоже в шлеме, а сзади них, переминаясь с ноги на ногу, стоял Люсин.
   — Когда же, спрашивается, они связь дотянут? — кладя трубку и вставая, спросил капитан.
   Он прекрасно видел и подъехавшую машину, и уже успевших вылезти из нее Синцова и летчика, но задал свой вопрос так, словно никого не видел, и только после этого вцепился глазами во вновь прибывших.
   — Я помощник по тылу командира Семнадцатой танковой бригады, а вы кто? — сбив все в одну фразу, отрывисто спросил он.
   Хотя он отрекомендовался помощником по тылу, вид у него был совсем не тыловой. Надетый на рослое тело грязный, порванный комбинезон был прожжен на боку, кисть левой руки до пальцев замотана бинтом с запекшейся кровью, на груди висел такой же немецкий автомат, как у лейтенанта, а лицо было давно не бритое, черное от усталости, с грозно горевшими глазами.
   — Я… — первым начал летчик, но вид его слишком ясно говорил, кто он.
   — С вами ясно, товарищ майор, — жестом прервал его капитан. — Со сбитого бомбардировщика?
   Летчик угрюмо кивнул.
   — А вот вы предъявите документы! — Капитан сделал шаг к Синцову.
   — Я же вам говорил, — подал голос стоявший сзади капитана Люсин.
   — А вы молчите! — не поворачиваясь к нему, через плечо отрезал капитан. — С вас свой спрос! Предъявите документы! — еще грубее повторил он Синцову.
   — А вы сначала сами предъявите мне документы! — вспылив от явного недружелюбия капитана, крикнул Синцов.
   — Я в расположении своей части предъявлять документы никому не обязан, — в противоположность Синцову неожиданно тихо сказал капитан.
   Синцов вытащил свое удостоверение личности и отпускной билет, только сейчас вспомнив, что не успел получить новых документов в редакции. Почувствовав неуверенность, он стал объяснять, как это вышло, но от этого его неуверенность только усилилась.
   — Малопонятные документы, — возвращая их Синцову, хмыкнул капитан. — Но, положим, все так, как вы говорите. А зачем вы людей с переднего края в тыл за собой тащите, кто вам на это права дал?
   Еще с той минуты, как нечто подобное сказал ему лейтенант на шоссе, Синцов жаждал поскорей объяснить, что это недоразумение. Он стал рассказывать, как к машине выскочили бойцы, как он их взял с собой, чтобы спасти, как потом взял еще одного красноармейца.
   Но, к его удивлению, оказалось, что капитан вовсе не считает все происшедшее недоразумением. Наоборот, он именно это и имеет в виду:
   — У страха глаза велики! Одним снарядом с танка сразу десять человек свалить, да еще в лесу?.. Враки! Попадали со страха, а старший по команде, вместо того чтобы собрать людей, половину бросил, а сам дал стрекача по шоссе. А вы уши развесили! Так сколько хочешь можно в тыл увезти: одни напугались, другие свою часть в тылу ищут… Надо свои части впереди искать, там, где противник! — Капитан выругался и, облегчив душу, уже спокойнее сказал, махнув рукой на старшину, занимавшегося с бойцами: — Вон там их в чувство приводят! Приведем — и в бой поведем! А в Могилев каждого паникера возить — в тылу их и без того хватает! Нам люди тут нужны, мне командир бригады приказал к вечеру сколотить триста человек пополнения из тех, кто по лесам шляется, и я их сколочу, будьте покойны! И вашего младшего политрука возьму, и вас, — неожиданно с вызовом добавил капитан.
   — Он в бок ранен, — угрюмо, как все, что он говорил, кивнув на Синцова, сказал летчик. — Ему в госпиталь надо ехать.
   — Ранен? — переспросил капитан, и в глазах его было недоверчивое желание заставить раздеться и показать рану.
   «Не верит», — подумал Синцов, и душа его похолодела от обиды.
   Но капитан теперь уже и сам увидел темное пятно на гимнастерке Синцова.
   — Доложите своему политруку, — повернулся он к Люсину, — почему вы отказываетесь остаться и идти в бой. Или вы тоже ранены, но от меня скрывали?
   — Я не ранен! — неожиданно визгливо выкрикнул Люсин, и его красивое лицо оскалилось. — И я ни от чего не отказываюсь. Я на все готов! Но у меня есть задание редактора поехать и вернуться, и я без приказания своего старшего по команде не могу своевольничать!
   — Ну, как вы ему прикажете? — спросил капитан Синцова. — Положение у нас тяжелое, вот у меня на всю группу даже ни одного политработника нет. Вчера сами из окружения вышли, а сегодня уже пхнули чужую дыру затыкать. Пока я тут людей собираю, там, на Березине, бригада последние головы кладет!
   — Да, конечно, оставайтесь, товарищ Люсин, раз хотите, — простодушно сказал Синцов. — Я бы тоже… — Он поднял глаза на Люсина и, только встретившись с ним глазами, понял, что тот вовсе не хотел оставаться и ждал от него совсем других слов.
   — Ну, теперь все, — сказал капитан и строго, в упор повернулся к Люсину: — Идите к старшине, принимайте вместе с ним команду над группой.
   — Только вы доложите редактору про это самоуправство и что вы тоже… — крикнул Люсин в лицо Синцову, но не успел закончить фразу, потому что капитан с силой повернул его своей перевязанной рукой и подтолкнул вперед.
   — Доложит, не беспокойся! Иди выполняй приказание. Ты теперь у нас в бригаде. А не будешь подчиняться — жизни лишу.
   Люсин пошел, горбя плечи, за одну минуту перестав быть стройным и молодцеватым военным, которым он казался до этого, а Синцов, почувствовав непреодолимую слабость, опустился на землю.
   Капитан удивленно посмотрел на Синцова, потом, вспомнив, что политрук ранен, хотел что-то сказать, но телефон издал слабый писк, и он схватился за трубку.
   — Слушаю, товарищ подполковник! Одну группу отправил по старому маршруту. Вторую сформировал. Куда? Сейчас отмечу. — Он вытащил из-за пазухи комбинезона сложенную вчетверо карту и, поискав глазами какой-то пункт, сделал резкую отметку ногтем. — Так точно, стоят в засаде. — Синцов понял, что он говорит о пушках у шоссе. — И гранаты на случай связали. Не пустим!
   Капитан замолчал и целую минуту слушал что-то со счастливым выражением лица.
   — Ясно, товарищ подполковник, — сказал он наконец. — Вполне ясно. А у нас как раз тут… — Он хотел что-то рассказать, но, очевидно, на другом конце провода его оборвали. — Есть закончить разговоры! — сказал он смущенно. — У меня тоже все.
   Он положил трубку на ящик, встал и поглядел в лицо летчику с таким выражением, словно в его силах было сказать что-то радостное этому человеку, у которого только что сгорела машина и на глазах погибли товарищи. И это так и было, он и сказал то единственное, что еще могло сейчас порадовать летчика:
   — Подполковник говорит, что вряд ли сегодня можно ожидать прорыва по шоссе. Немцы только небольшую часть танков переправили. Остальных вы за Березиной остановили. Мост в прах разбит, следов не видно.
   — Мост в прах, и нас в прах — гордиться нечем! — отрезал летчик, но по его лицу было видно, что он все-таки гордится этим мостом.
   — А как вы горели! Мы кулаки зубами рвали! — сказал капитан. Ему хотелось утешить летчика. — Немец тут упал, хотел его живым взять, да где там, разве можно на это людей уговорить после всего, что видели!
   — А где он? — с трудом поднимаясь, спросил Синцов.
   — Здесь, за елками лежит, да лучше на него не смотреть, — махнул рукой капитан. — Как под танком побывал… — И, посмотрев на бледного от потери крови Синцова, добавил: — Поезжайте, раз вы ранены, я не держу.
   — У нас там еще двое раненых в кузове лежат, — словно все еще оправдываясь, сказал Синцов. — И убитый. — Он хотел сказать, что убитый — генерал, но не сказал: к чему? — Пошли, — обратился он к летчику.
   — Я, пожалуй, здесь останусь, — сказал тот неторопливо и решительно: он думал об этом все время, пока шел разговор, наконец решил и уже не собирался передумывать. — Винтовку дашь? — спросил он капитана.
   — Не дам, — мотнул головой капитан. — Не дам, дорогой сокол! Ну куда ты мне и что это даст? Иди туда, — он ткнул забинтованной пятерней в небо. — От самого Слуцка пятимся, каждый день мучаемся, что вы мало летаете. Иди летай, ради бога, — все, что от тебя требуется! Остальное сами сделаем!
   Синцов остановился у машины, ожидая, чем все это кончится.
   Но слова капитана мало тронули летчика. Будь у него надежда получить взамен сбитой новую машину, он бы и сам не остался здесь, но этой надежды у него не было, и он решил драться на земле.
   — Не даст винтовки — сам достану, — сказал он Синцову, и Синцов понял, что тут нашла коса на камень. — Поезжай, только штурмана в госпиталь доставь по-хорошему.
   Танкист промолчал. Когда Синцов сел в кабину, они продолжали молча стоять рядом, танкист и летчик: один — большой, высокий, другой — маленький, коренастый, оба упрямые, злые, раздосадованные неудачами и готовые снова драться.
   — А как ваша фамилия, товарищ капитан? — уже из кабины спросил Синцов, впервые за все время вспомнив о газете.
   — Фамилия? Жаловаться, что ли, на меня хочешь? Зря! На моей фамилии вся Россия держится. Иванов. Запиши. Или так запомнишь?
   Когда машина выезжала из лесу на шоссе, Синцов еще раз увидел снятого им с поста красноармейца; он сидел рядом с двумя другими бойцами и занимался тем же, чем и они: связывал гранаты телефонным проводом по три и по четыре вместе.
   До Могилева ехали больше двух часов. Сначала сзади слышалась артиллерийская канонада, потом стало тихо. Не доезжая десятка километров до города, Синцов увидел пушки на конной тяге, разъезжавшиеся на позиции — влево и вправо от дороги, и двигавшуюся по шоссе колонну пехоты. Он ехал как в тумане; ему казалось, что он хочет спать, а на самом деле он время от времени терял сознание и снова приходил в себя.
   Над окраиной Могилева высоко в небе барражировали два истребителя. Судя по тому, что зенитки молчали, истребители были наши. Вглядевшись, Синцов узнал МИГи: он видел эти новые машины еще весной в Гродно. Про них говорили, что они намного превосходят по скорости «мессершмитты».
   «Нет, все еще не так плохо», — сквозь усталость и боль подумал Синцов, сам не вполне отдавая себе отчет в том, что уверенность эта у него не столько от вида войск, занимавших позиции перед Могилевом, или зрелища барражирующих над городом МИГов, сколько от воспоминания о задержавших его машину танкистах, о лейтенанте, похожем на своего капитана, и о капитане, наверное похожем на своего подполковника.
   Когда полуторка остановилась у госпиталя, Синцов в последний раз собрался с силами: держась за борт, он дождался, пока из кузова вынесли бесчувственного штурмана, стонавшего сквозь сжатые зубы красноармейца и мертвого генерала. Потом он приказал шоферу ехать в редакцию и доложить, что он остался в госпитале.
   Шофер закрыл задний борт. Синцов, взглянув на залитые кровью пачки газет, вспомнил, что они так почти ничего и не раздали, и остался один на булыжной мостовой.
   В приемный покой он вошел еще сам. Вынул из кармана и положил на стол документы генерала, потом полез за своим удостоверением, достал его, протянул сестре и, дожидаясь, когда она его возьмет, странно повернулся боком и, потеряв сознание, упал на пол.

3

   Через две недели после ранения, когда Синцов уже по два раза на дню гулял в госпитальном саду, пришло приказание эвакуировать госпиталь в Дорогобуж. Среди раненых сразу же распространился слух, что немцы переправились через Днепр у Шклова и обходят Могилев с севера.
   Ранение, как выразился врач, оперировавший Синцова, было «удачным»: пуля скользнула по ребрам.
   Синцов, чувствуя себя почти поправившимся, пошел к замполиту госпиталя просить о выписке. Перспектива эвакуации пугала его. Он не хотел потом еще раз искать свою редакцию.
   — Сдается мне, что они уже уехали, — усомнился замполит.
   Но Синцов твердо сказал, что этого не может быть. Если б уехали, они забрали бы его с собой, так обещал ему редактор.
   По горло занятый эвакуацией раненых, замполит не стал настаивать: в конце концов раз хочет выписываться — пусть выписывается!
   К полудню, получив документы и обмундирование, Синцов вышел из ворот госпиталя.
   В Могилеве было пустовато и тревожно: на улицах появились баррикады, в заложенных мешками угловых окнах домов стояли пулеметы.
   У здания могилевской типографии, где Синцов рассчитывал застать редакцию, стоял не расположенный к разговорам часовой. И двери и железные ворота во двор были наглухо заперты. Изнутри не доносилось не только шума машин, но вообще ни одного звука; все как вымерло.
   Через час могилевский военный комендант, тот же самый майор, у которого Синцов был две недели назад, только еще больше обалдевший от бессонницы, подтвердил, что редакция фронтовой газеты уехала два дня назад. «Даже известить не могли», — подумал расстроенный Синцов.
   — А куда уехали?
   Комендант пожал плечами и сказал, что маршрута ему не докладывали. Штаб фронта переместился в район Смоленска, вслед за ним уехала и редакция.
   — Зря раньше времени выписались. Эвакуировались бы с госпиталем в Дорогобуж, а оттуда нормальным порядком искали бы то, что вам надо.
   Несладкое предчувствие новых скитаний охватило Синцова.
   — Слушайте, а какие вообще части стоят в районе Могилева?
   — А зачем вам?
   Синцов ответил, что хочет попасть в штаб ближайшей дивизии, побыть в ней и собрать материал для газеты, чтоб потом добираться до редакции, по крайней мере, не с пустыми руками.
   Комендант нехотя развернул карту и показал небольшой лесочек на той стороне Днепра, километрах в шести от могилевского моста. Здесь, по его словам, стоял штаб 176-й дивизии.
   Уже перейдя мост через Днепр и сделав три километра по шоссе Могилев — Орша, Синцов услышал позади, за Днепром, артиллерийскую стрельбу. Он несколько минут постоял на шоссе, прислушиваясь к тревожным гулам артиллерии, и снова зашагал, продолжая думать все о том же самом, о чем начал думать, выйдя из могилевской комендатуры: что же дальше?
   Был штаб фронта под Минском, потом под Могилевом, теперь переехал под Смоленск — это, значит, еще на сто пятьдесят километров ближе к Москве…
   Как ни заставляй себя думать об этом спокойно, сама география бьет молотком по голове.
   Две недели госпиталя многому научили Синцова. Какие только слухи не бросали его за эти дни из горячего в холодное и обратно! Если верить одному только плохому, давно можно было бы спятить с ума. А если собирать в памяти только хорошее, в конце концов пришлось бы ущипнуть себя за руку: да полно, почему же тогда я в госпитале, почему в Могилеве, почему все так, а не иначе?
   Сначала Синцову казалось, что правда о войне где-то посередине. Но потом он понял, что и это не правда. И хорошее и плохое рассказывали разные люди. Но они заслуживали или не заслуживали доверия не по тому, о чем они рассказывали, а по тому, как рассказывали.
   Все, кто был в госпитале, так или иначе прикоснулись к войне, иначе они бы не попали сюда. Но среди них было много людей, которые знали пока только одно — что немец несет смерть, но не знали второго — что немец сам смертен.
   И наибольшего доверия среди всех остальных заслуживали те люди, которые знали и то и другое, которые убедились на собственном опыте, что немец тоже смертен. Что бы они ни рассказывали — хорошее или дурное, за их словами всегда стояло это чувство, — это и была правда о войне.
   Капитан-танкист, от которого Синцов получил урок в лесу под Бобруйском, был именно из таких людей.
   Дело было не в храбрости одного или трусости другого. Просто капитан в тот день глядел на войну другими глазами, чем Синцов. Капитан твердо знал, что немцы смертны и, когда их убивают, они останавливаются. Думая так, он подчинял этому все свои действия, и, конечно, правда была на его стороне. Синцов хотел увезти от опасности бросившихся к нему за спасением людей. Капитан хотел спасти дело, бросив этих людей в бой.
   И, конечно, немцы не прорвались тогда к Могилеву именно потому, что и остатки бригады, в которой служил капитан, и все, кто с оружием в руках сбился в тот день вокруг бригады, знали, а кто не знал, узнали в бою, что немцы смертны. Убивая немцев и умирая сами, они выиграли сутки: к вечеру за их спиной развернулась свежая стрелковая дивизия.
   Об этом рассказал Синцову редактор, приехавший на второй день навестить его.
   Редактор, узнавший о поездке к Бобруйску из уст шофера, хвалил Синцова, тревожился за Люсина и ругал танкиста за самоуправство. У него даже проступили свекольные жилки на дрыгавших от гнева добрых, толстых щеках.
   Синцов не разделял чувств редактора. Он знал, что сделал в тот день много глупого, хорошо еще, что его поступки не были продиктованы трусостью. Вдобавок, как всякий, кто лежит в госпитале, часто думая о своем ранении, он не мог отмахнуться от горькой мысли, что летчик мог бы не застрелиться, если б не эти проклятые серые милицейские плащи, похожие на немецкую форму. Он не подумал об этом тогда, а на войне надо думать. И, очевидно, все время.
   Не мог он разделить гневных чувств редактора и в истории с Люсиным. Младший политрук Люсин поехал развозить газету, а попал в бой. Ну и что ж, этого могло и не быть, но вышло так. Синцова тревожило только воспоминание о вдруг оскалившемся лице Люсина. Люсин не хотел оставаться, а танкист сказал: «Не подчинишься — жизни лишу!» Чем все это кончилось?
   Он попробовал высказать свои мысли редактору, но в ответ услышал:
   — Что ж, прикажете мне всех вас в части раздать? Сегодня Люсина, завтра вас, послезавтра еще кого-нибудь?
   Последнее было в общем верно, а в частности, когда Синцов вспоминал тот лес, ту минуту и того капитана, казалось, наоборот, совсем неверным.
   Он и редактор проговорили целый час, но, кажется, так и не поняли друг друга.
   А еще через несколько часов произошло событие, надолго вытеснившее все другие мысли и чувства.
   Синцов услышал по радио речь Сталина.
   Громкоговоритель висел в коридоре, рядом со столиком дежурной сестры. Его пустили на всю громкость, а в палатах настежь открыли двери.
   Сталин говорил глухо и медленно, с сильным грузинским акцентом. Один раз, посредине речи, было слышно, как он, звякнув стаканом, пьет воду. Голос у Сталина был низкий, негромкий и мог показаться совершенно спокойным, если б не тяжелое усталое дыхание и не эта вода, которую он стал пить во время речи.
   Но, хотя он волновался, интонации его речи оставались размеренными, глуховатый голос звучал без понижений, повышений и восклицательных знаков. И в несоответствии этого ровного голоса трагизму положения, о котором он говорил, была сила. Она не удивляла: от Сталина и ждали ее.
   Его любили по-разному: беззаветно и с оговорками, и любуясь и побаиваясь; иногда не любили. Но в его мужестве и железной воле не сомневался никто. А как раз эти два качества и казались сейчас необходимей всего в человеке, стоявшем во главе воевавшей страны.
   Сталин не называл положение трагическим: само это слово было трудно представить себе в его устах, — но то, о чем он говорил, — ополчение, оккупированные территории, партизанская война, — означало конец иллюзий. Мы отступили почти повсюду, и отступили далеко. Правда была горькой, но она была наконец сказана, и с ней прочней стоялось на земле.
   А в том, что Сталин говорил о неудачном начале этой громадной и страшной войны, не особенно меняя привычный лексикон, — как об очень больших трудностях, которые надо как можно скорее преодолеть, — в этом тоже чувствовалась не слабость, а сила.
   Так, по крайней мере, думал Синцов, лежа ночью на койке и под стоны умиравшего соседа снова и снова вспоминая во всех подробностях речь Сталина и пронзившее душу обращение: «Друзья мои!», которое потом целый день повторял весь госпиталь.