За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения.
   «А как сама она? — подумал он. — Собирались отправить и не отправили — для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии».
   Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении.
   И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать!
   «Пошлю! — обозлился Шмелев. — Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!»
   Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело — послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать!
   «Эх, Шмелев, Шмелев, — вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, — орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош».
   Насчет «ни на грош», положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же?
   Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, — видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, — душа переворачивалась от этого зрелища!
   Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое — мы теперь узнали на собственной шкуре!
   «Вообще пора смотреть правде в глаза, — подумал Шмелев, — давно пора. Если бы до конца, до самого конца посмотрели ей в глаза еще после финской войны, а главное — сделали бы все надлежащие выводы, может, сейчас все уже оборачивалось бы по-другому. Но и сейчас не поздно, и не только не поздно, а нужно, необходимо во всех случаях смотреть правде в лицо!»
   Он с досадой на самого себя подумал о том, что у них в школе все еще не говорят необходимой правды о сложившемся положении. И кому? Людям, которых завтра же забросят в тыл к немцам и которые там столкнутся не только с действительным положением вещей, но и с преувеличенными слухами об этом положении, с пропагандой, с клеветой. Столкнутся, в еще большей мере не готовые к этому, чем та женщина, которая только что вышла из его кабинета. Это надо изменить, разведчиков надо начать информировать иначе — правдивее и смелее.
   И Шмелев поморщился, подумав о том, сколько больших и малых препятствий придется ему преодолеть, если пойти на это. Насколько, по крайней мере лично ему, было бы проще, залечив ногу, снова полететь через фронт и выполнить еще одно из тех рискованных заданий, к которым он привык и которых, в общем, не боялся!
 
   Самолет давно пересек линию фронта и по расчету времени подходил к Смоленску.
   Ночь была ветреная, машину бросало, она то входила в облака, то снова выходила из них.
   Внизу расстилалась однообразная чернота; все было затемнено, и только несколько раз Маша видела через боковое стекло, как где-то глубоко внизу мелькали точки света. Один раз их было много, целая цепочка. Сначала Маша подумала, что это деревня, а потом поняла, что это движущиеся по шоссе немецкие машины: Смоленщина была для немцев уже глубоким тылом, и они не маскировали фар.
   Первый час, пока летели к фронту и перелетали через него, Маша и двое ее попутчиков, парень и девушка, которых должны были забросить еще дальше, переговаривались друг с другом, а потом замолчали. Никому не хотелось показывать, как он волнуется, и в конце концов они расселись отдельно, между загромождавшими самолет ящиками со взрывчаткой и мешками с медикаментами. Девушка и парень, попутчики Маши, летели вместе и должны были прыгать вдвоем. Маша лежала на мешке с медикаментами и завидовала: все-таки когда вдвоем — это не то, что совсем одна.
   Было двенадцать ночи. Всего сутки прошли с той минуты, как она вошла в квартиру и увидела Синцова.
   Она зажмурилась, попробовав мысленно собрать воедино все, что случилось, что говорила она и что говорили ей за эти бесконечные сутки. Попробовала — и не смогла: все путалось и распадалось на части. То ей виделось ожесточенное лицо Синцова, когда он говорил о немцах; то она вспоминала, как под диктовку инструктора зубрила наизусть последние данные: улицу, дом, пароль; то у нее в глазах вставало задумчивое лицо полковника, говорившего ей: «да-да», «так-так»; то баррикада на шоссе, которой еще не было утром, но которая уже была вечером, когда они ехали из школы на аэродром, и луч фонарика, направленный ей в лицо.
   Потом ей снова вспомнился полковник, когда уже вечером, перед отправкой, он вдруг спросил ее, где сейчас ее брат, служивший у него на Халхин-Голе. Она сказала, что брат в Чите, и полковник, перебросив оба костыля под одну руку, а другую положив ей на плечо, тихо, так, чтобы услышала только она, сказал: «За мужа своего не волнуйтесь. Все будет в порядке!» И его рукопожатие было долгим и, как ей показалось, многозначительным. Что он хотел сказать ей этим «все будет в порядке»? Просто успокаивал или уже справлялся и знал что-то?
   А комиссар школы на прощание тоже потряс ей руку и сказал своим густым басом: «Помни, Артемьева: все, кто остался тут, тебе завидуют. У нас молодежь вся такая! Не щадя своей жизни, спешит в бой, каждому не терпится». И, хотя ей обычно нравились и комиссар и слова, которые он говорил, в эту минуту ей не понравились ни он, ни его слова. Они были так невпопад ко всему, что творилось у нее на душе, хотя она не хотела оставаться, и готова была лететь, и не собиралась щадить своей жизни. Но все это было совсем по-другому, чем говорил об этом он.
   Сейчас, когда она чувствовала, что проводит в самолете последние минуты, ей было просто страшно. Так страшно! До сих пор она считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно при мысли о черном, незнакомом, летящем под ногами пространстве, в которое она через несколько минут прыгнет из самолета.
   Командир, передав управление второму пилоту, вышел из кабины и сказал Маше, что через три минуты они будут над точкой.
   Маша поднялась с пола.
   Летчик проверил подгонку парашюта и громко на ухо спросил у Маши:
   — Как тебя зовут? — как будто это было самое важное в последнюю минуту.
   «Вероника», — вспомнила Маша свое новое имя, но, словно прощаясь с прошлым, сказала:
   — Маша.
   Летчик подошел к двери, дернул защелку, дверь распахнулась, и струя холодного воздуха с силой рванулась в самолет.
   Маша сделала шаг к двери, но летчик задержал ее рукой и несколько секунд стоял, держа руку на ее плече.
   В самолете зазвенел звонок; штурман давал сигнал из кабины, но летчик все еще продолжал держать руку на плече Маши.
   Звонок зазвонил во второй раз. Летчик отпустил руку и сказал:
   — Давай!
   Маша подошла к двери, едва не упала назад от напора воздуха, согнулась и шагнула в пустоту.
   Последнее, что она услышала в самолете, был слабый, едва начатый и сразу же оборвавшийся в ушах третий звонок.

13

   Когда Синцов подходил к райкому, на улице было холодно и пустынно; в стороне Ново-Девичьего в небо поднимался тонкий столб дыма — что-то еще догорало после ночной бомбежки.
   На углу Садовой Синцов споткнулся, наступив на телефонную книгу. Она валялась на мостовой, полуобгорелая и раскрытая на букве «Ц». «Цитович А.В., Цитович Е.Ф., Цитович И.А. …» — наклонившись, прочел он на открытой странице и, отшвырнув книгу, поднял глаза. В стоявшей рядом автоматной будке были выбиты стекла и оборвана телефонная трубка, торчал только кусок шнура.
   Холодный ветер гнал через улицу обрывки обугленных бумажек. У продуктового магазина с одной треснувшей пополам и с другой напрочь выбитой витриной дежурили милиционер и двое подпоясанных ремнями штатских с винтовками. Синцову захотелось подойти к ним, но, вспомнив, что у него нет документов и его могут задержать, он быстро пошел дальше.
   Через пять минут он остановился у старинного двухэтажного особняка, когда-то, в былые времена, желтого, с белыми колоннами, а сейчас сплошь покрытого серо-зелеными камуфляжными пятнами.
   Синцов потянул к себе холодную медную ручку и вошел, успев заметить, что возле райкома стоит машина и двое людей грузят в нее мешки с сургучными печатями.
   В вестибюле, у деревянного барьерчика, стоял милиционер с винтовкой на плече.
   — Вам чего, гражданин? — спросил он.
   — Мне нужно в райком.
   — А к кому?
   — К Голубеву, — назвал Синцов фамилию секретаря райкома, когда-то выдававшего ему здесь партийный билет, и с тревогой подумал, что секретарь мог и смениться.
   — Товарища Голубева нет, — сказал милиционер. — Он в партийных организациях.
   — Тогда к кому-нибудь еще. Все равно, к кому. Мне нужно поговорить…
   — А у вас есть партийный документ?
   — Нет… — после тяжелой паузы сказал Синцов. — Но мне необходимо поговорить, вызовите кого-нибудь.
   — Не могу, гражданин. Я на посту. Объясните, по какому делу, — я позвоню по внутреннему.
   В этот момент сзади Синцова хлопнула входная дверь, и по ступенькам взбежал маленький молодцеватый блондинчик, одетый в бриджи и ладную гимнастерку с широким командирским поясом. Гимнастерка у него оттопыривалась, и из-под нее торчал кончик кобуры.
   — Вот, Евстигнеев, закончили погрузку архива. А ты говорил, до завтра не кончим! — весело крикнул он, пробегая мимо милиционера и не обращая внимания на Синцова.
   — Вот товарищ Елкин, — медлительно сказал Синцову милиционер, когда крепыш-блондинчик пробежал мимо них, — заведующий отделом партийного учета. К нему и обратитесь.
   Услышав свою фамилию, блондинчик остановился, повернулся и живо воскликнул:
   — Я Елкин! В чем дело?
   — Товарищ Елкин, — делая шаг к блондинчику, трудным, хриплым голосом сказал Синцов, — у меня нет при себе никаких документов, но я получал здесь, в райкоме, и кандидатскую карточку и партийный билет. Мне нужно с вами поговорить, крайне необходимо, — добавил он поспешно, словно боясь, что этот быстрый, как шарик, блондинчик сейчас подпрыгнет на своих пружинящих ножках и укатится по коридору.
   Но Елкин никуда не укатился, а сделал шаг навстречу Синцову. В первую секунду ему показалось, что он где-то видел этого изможденного человека, потом подумал, что нет, не видел, а в общем, это не имело значения. В эти дни в райком редко кто приходил без серьезного дела.
   — Ну что ж, пройдемте со мной, товарищ. Пропусти, Евстигнеев!
   Милиционер молча посторонился, и Синцов пошел за Елкиным.
   Комната, куда они вошли, была небольшая, с зарешеченным окном и настенной картотекой, почти все ящики которой сейчас были выдвинуты и пусты. В комнате стояли два канцелярских стола, раскладная койка и топчан с сенником. На койке спал кто-то, накрывшись с головой черным штатским пальто, в головах у него стояла прислоненная к стене винтовка.
   Елкин сел на топчан и показал Синцову на стул:
   — Садитесь!
   При ближайшем рассмотрении блондинчик оказался не таким уже молодым, лицо у него было живое, но утомленное. Едва сев, он быстро выхватил папиросу, примял, сунул в рот, потом, спохватясь, протянул пачку Синцову, но Синцов отрицательно мотнул головой. Ему с утра опять отчаянно хотелось есть, и он боялся, что, если закурит натощак, его стошнит.
   — Слушаю вас, товарищ!
   Елкин передернул плечами и несколько раз быстро закрыл и открыл глаза, как человек, которому уже давно приходится бороться с постоянным желанием спать.
   — Моя фамилия — Синцов. Я учился в КИЖе, и здесь, в райкоме, меня принимали и в кандидаты и в члены партии…
   — Это я понимаю, — нетерпеливо перебил Елкин. — А сейчас что пришли?
   Но Синцову, чтобы объяснить, для чего он пришел сейчас, непременно нужно было объяснить все, что случилось с ним раньше.
   — Я знаю, что у вас времени нет, — он взглянул в глаза Елкину, — но вы меня выслушайте десять минут. Если, конечно, можете.
   — Почему не могу? Давайте говорите. Вы в райком пришли, а не на пожар…
   Синцову казалось, что он сумеет рассказать все самое главное за десять минут, но проговорил вдвое больше. Приди он в райком вчера вечером или ночью, а не в этот ранний час, едва ли у Елкина при всем желании оказалась бы физическая возможность дослушать его до конца.
   Синцов кончил, молчал и все-таки, потянувшись к лежавшей на топчане пачке, жадно закурил.
   Елкин молча смотрел на него, испытывая противоречивые чувства. Этот человек хотя, если верить его словам, и безоружный и раненый, но все-таки сдался в плен немцам, а потом хотя и бежал из плена, но, перейдя фронт, не остался там, на фронте, а пришел в Москву, домой, то есть в общем-то совершил дезертирский поступок. И в то же время Елкину хотелось помочь этому сидящему перед ним человеку.
   Почему? Наверно, больше всего из-за откровенности рассказа, в котором было не только выгодное, но и невыгодное для этого человека.
   — А документов у меня никаких нет, и подтвердить то, что я говорю, некому, — снова повторил Синцов то, с чего начал. — Случившееся до первого октября может подтвердить комбриг Серпилин; его отправили тогда в госпиталь в Москву. Но здесь ли он — не знаю. А после первого — некому.
   Рассказывая, как он попал в Москву, Синцов упомянул о Люсине, но во второй раз называть это имя и для доказательства своей честности хвататься, как за соломинку, за этого подлеца было свыше сил Синцова.
   — Некому, — твердо повторил он, встал и ткнул окурок в стоявшую на столе консервную банку.
   — А как сейчас ваша голова? — вдруг спросил Елкин, подумав об этом из-за упоминания о госпитале и посмотрев на забинтованную голову Синцова.
   — Ничего, немного зудит. Наверно, уже подживает.
   Елкин вскочил с топчана и запрыгал взад и вперед по комнате на своих коротких пружинистых ножках.
   — Конечно, что в райком вы пришли — это хорошо, но что с партбилетом у вас получилось?.. — Елкин сердито и удивленно приподнял плечи и еще раз пробежался по комнате. — Не восстановят, — решительно сказал он, остановись напротив Синцова.
   — Я не об этом пока думаю, товарищ Елкин, — сказал Синцов. — Что такое остаться без партбилета, я понимаю. Вы мне другое скажите: куда мне вот сейчас надо еще пойти и заявить обо всем, что со мной было, и о том, что я прошу одного: взять и послать меня на фронт бойцом? Я вам все рассказал, а теперь вы мне скажите: куда мне идти и как это сделать? Может мне в этом райком помочь или не может?
   Елкин пожал плечами. Он сам еще не знал, как помочь этому человеку, который так или иначе, но потерял свой партийный билет и после этого был в плену у немцев. Но этот человек пришел не куда-нибудь, а в райком и стоял не перед кем-нибудь, а перед ним, Елкиным.
   — Может, товарищ Голубев сумеет мне помочь, когда вернется? — спросил Синцов, тяготясь молчанием Елкина.
   Елкин только махнул рукой.
   — Голубев… Я его сам уже сутки не видел. Голубев сейчас знаете как разрывается? Я и то пять ночей спать не ложился, а Голубев… — Елкин второй раз махнул рукой и, наморщив лоб, сказал, что, пожалуй, верней всего будет пойти к райвоенкому. — Кто же еще может послать человека на фронт? Райвоенком! — продолжал говорить он, уже берясь за телефонную трубку. — Мне Юферева надо. Елкин из райкома говорит. А где он теперь? А если точнее? Ладно, я еще позвоню. Нет райвоенкома, — положил трубку. — Говорят, он сейчас на строительстве баррикад, здесь, около Крымского моста. Он по званию майор, фамилия его Юферев. Пойдите найдите его там и расскажите ему. Можете сослаться, что были в райкоме у Елкина, что Елкин вас послал. Он меня знает.
   Елкин загорелся этой мыслью, разом разрешавшей все сложности.
   — Ну, а если не найдете или что — придете еще раз, через милиционера меня вызовете. А я Юфереву еще раз позвоню, для крепости. Давай так! — впервые за все время заключил Елкин на «ты».
   Синцов вздохнул и надел ушанку. Он почему-то не ждал для себя ничего хорошего от неизвестного ему Юферева, и ему не хотелось уходить из райкома.
   — Там, около Крымского, его и ищи, — говорил тем временем Елкин. — Там и слева и справа — кругом баррикады строят, и на Метростроевской и на Садовой…
   И вдруг среди всех этих объяснений ему пришла в голову не приходившая раньше мысль: «А что, если этот человек сейчас выйдет из райкома и не пойдет ни к какому Юфереву, а исчезнет?! Ведь он был в плену у немцев, и вообще мало ли что может он сделать при таком положении в Москве, как сейчас!» И, хотя мысль эта противоречила всему, что он до сих пор думал, Елкин заколебался. Теперь ему хотелось, чтобы кто-то подтвердил, что он правильно делает, веря этому человеку.
   — Или, знаете чего, подождите, — вдруг снова на «вы» сказал он Синцову. — Подождите, садитесь.
   Синцов сел.
   — Слушай, Малинин! — крикнул Елкин.
   — Что? — раздался глухой голос.
   Фигура на койке зашевелилась, пальто полетело в сторону, обнаружив человека, лежавшего с открытыми глазами и закинутыми за голову руками.
   — Слушай, Малинин, тут такая история, надо посоветоваться. — Елкин сел на свой топчан. — Вы повторите вкратце ему! — повернулся он к Синцову.
   — А чего повторять? — сказал человек, которого назвали Малининым. — Я все слышал, я не сплю…
   — А сколько ты уже не спишь? — быстро спросил Елкин.
   — Нисколько не сплю, — отозвался Малинин. — Уж пальто на голову накинул, все равно не спится.
   Голос у Малинина был угрюмый, низкий, как из трубы, слова он выговаривал отрывисто, словно сердясь, что его принуждают открывать рот. У него было серое, усталое лицо, крупное, тяжелое, с грубыми, резкими чертами, лицо по-своему угрюмо-красивое. Над крутым, высоким лбом с залысинами курчавились пепельные, с проседью волосы, а большой рот был сердито сжат. Малинин неприветливо уставился на Синцова и молчал.
   — Ну, а раз слышал, что посоветуешь? — спросил Елкин.
   — Накорми человека, — все так же угрюмо сказал Малинин. — Хлеб на подоконнике, банка рыбы тоже там, а нож… — Он впервые за все время пошевелился, вытащил из-под головы крупную, сильную руку, достал из кармана брюк складной нож и протянул его Синцову. — Берите… — И снова сунул руку под голову.
   — В самом деле, вы же голодный! — спохватился Елкин.
   Он метнулся к подоконнику, взял оттуда полкраюхи хлеба, банку с рыбными консервами и поставил все это на канцелярский стол перед Синцовым. Синцов раскрыл нож, хотел вскрыть консервы, но, удержавшись, только отрезал себе большой ломоть хлеба и стал жевать его, стараясь делать это помедленнее.
   Малинин с минуту смотрел на него, потом дотянулся до стола, взял нож, закрыл лезвие, открыл с другого конца консервный нож, открыл банку, отогнул крышку, поставил банку на стол, снова закрыл консервный нож, открыл большое лезвие, которым Синцов резал хлеб, и, закинув руки за голову, принял прежнее положение.
   — Слушай, Елкин, — сказал он, искоса еще две или три минуты понаблюдав, как ест Синцов, — дал бы ты ему чаю.
   — А где он, чай? — спросил Елкин.
   — Ну, кипятку. Там в кубе есть, у тети Тани. Или я встану, коли тебе лень?
   — Ладно, лежи, — сказал Елкин, взял с подоконника алюминиевую кружку и вышел.
   — Что, несколько немцев сам убил? — когда ушел Елкин, спросил у Синцова Малинин, доказывая этим вопросом, что он действительно слышал все, что говорилось. — Сам видел или только думаешь?
   — Видел.
   — Ешь, не отвлекайся, — заметив, что Синцов отложил хлеб, сказал Малинин; сказал и закрыл глаза, давая понять, что больше ни о чем не будет спрашивать.
   Елкин вернулся и поставил перед Синцовым кружку с горячей водой. Синцов съел три куска хлеба, потом сделал попытку не доесть до конца консервы, но не выдержал, съел все до конца и запил обжигающим глотку кипятком.
   — Спасибо, пойду, — сказал он, вставая.
   — Так какой же совет, Малинин? — спросил Елкин.
   — А чего ж советовать? — не открывая глаз, сказал Малинин. — Ты уже все насоветовал, теперь делать надо!
   — До свидания! — сказал Синцов.
   — Всего! — отозвался Малинин, на секунду приоткрыв глаза и вновь закрыв их.
   Елкин вышел вместе с Синцовым.
   — Если тут товарищ еще раз зайдет, — сказал он милиционеру, — то вызови меня! Значит, Юферев! — повторил Елкин еще раз, и Синцов вышел из райкома на улицу.
   Теперь был уже не тот первый послерассветный час, когда пустынность города кажется естественной. Сейчас эта пустынность обращала на себя внимание. У разбитой витрины на углу Зубовской по-прежнему ходил милиционер, но двух штатских с винтовками уже не было. По Садовому кольцу ехали грузовики. Один с визгом пронесся около самого тротуара, где шел Синцов. Он был гружен рельсами и проволокой; свисая с кузова, проволока царапала асфальт. У автобусной стоянки стояла небольшая очередь людей с чемоданами, кажется уже отчаявшихся дождаться автобуса. Другие люди с чемоданами и узлами шли пешком по Садовому кольцу, но сегодня их было совсем немного. Нельзя и сравнить со вчерашним. Москва казалась сегодня менее тревожной и более готовой к отпору, чем вчера.
   «Да, будут драться за нее до конца, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Дадут винтовку — и буду воевать на них, если придется, буду драться за нее и здесь, в черте города, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Так неужели мне не дадут винтовки? Что я, такой последний человек, что мне не дадут винтовки драться на этих баррикадах?! Не может этого быть».
   В райкоме отнеслись к нему попросту, без особого сочувствия, но и без недоверия, и это успокаивало. А еще больше успокаивало просто-напросто то, что был райком, что секретарем в этом райкоме был все тот же самый Голубев, что милиционер стоял у барьерчика, архив вывозился куда-то в надежное место, телефон звонил и соединялся и даже у тети Тани в кипятильнике, оказывается, был кипяток.
   За той взбаламученной Москвой, которую он увидел вчера, была и другая Москва — райкомовская, по-прежнему спокойная, деловая, неиспуганная. На том управдоме, что вчера швырнул ему кольцо с ключами, свет клином не сходился, и думать иначе было глупо даже вчера!
   Через двадцать минут он подошел к Крымскому мосту, возле которого действительно перегораживали баррикадами с одной стороны Метростроевскую, а с другой — Садовое кольцо. С того самого грузовика, который недавно проскрежетал по асфальту рядом с Синцовым, выгружали сейчас проволоку и рельсы. С других грузовиков бросали на землю мешки с песком. В переулке, уходившем за станцию метро, трудились несколько десятков человек, выворачивая из мостовой булыжники. Видимо, они принялись за это дело еще с ночи: булыжника была наворочена целая гора. Часть Метростроевской уже перегородили, между двумя рядами вбитых в землю бревен заложили мешки с песком, а впереди вкось, как клыки, вкопали рельсы и двутавровые балки. Балки и рельсы снимали еще с нескольких грузовиков и тут же резали на куски — поодаль слышались короткие всплески автогена.
   У баррикады стоял и распоряжался немолодой, из запаса, лейтенант с саперными топориками на петлицах шинели.
   — Товарищ лейтенант, — подошел к нему Синцов, — вы не видели майора Юферева?
   — Был Юферев, привел мне людей и уехал. Обещал вернуться, — не глядя на Синцова, ответил лейтенант. Потом поднял голову и спросил: — А вы чего, откуда?
   — Меня из райкома направили…
   — А вы? — повернулся сапер от Синцова к другим людям, подошедшим к нему почти одновременно.
   Тут были две женщины, тощий, длинношеий юноша в очках и двое худощавых, пожилых, очень похожих друг на друга людей в одинаковых старых шляпах с обвисшими полями.
   — Тоже райком направил, — отозвалась одна из женщин, — а то кто же?
   — Давайте тогда рельсы и двутавровое железо на автоген подносите, резаное обратно захватывайте. Раскладывайте по ту сторону. С интервалами. Там, где вкапывать будем.