Страница:
— С твоей стороны ничего не видать? — спросил Малинин у Синцова, снова ставшего к амбразуре.
— Не видать, — как эхо, ответил Синцов.
— Если до темноты наши не придут, я здесь с ними останусь, — сказал Малинин, кивнув на обоих раненых, — а ты за связью пойдешь. Нельзя такую позицию отдавать. Мы еще отсюда ту горку можем отбить, коли дураками не будем, — сказал он, поглядев через амбразуру на соседнюю высоту. — Интересно, что с Ионовым? — после молчания вспомнил он о командире роты. — Не такой человек, чтоб от своей роты сбежать… Что молчишь, Синцов? — после нескольких минут тишины спросил он.
— Думаю.
— О чем думаешь? Если не секрет…
— О том, чего здесь нет…
— А ясней?
— О жене.
— Ну, жен здесь никому из нас не положено, — угрюмо пошутил Малинин. — Так что думать о ней бесполезно. А вот написать ей после такого дня, как сегодня, надо. Что жив и здоров остался ее комсомольскими молитвами.
Синцов ничего не ответил, промолчал.
Свои пришли только через час, уже перед ранними сумерками. Сначала пришли три разведчика, которым было сказано, что, судя по бою, на высотке удержались наши, но положение неясное, все может быть. Они обползли трубу с разных сторон и так осторожно, что Синцов заметил одного из них в самый последний момент.
— Свои, давай не прячься! — с облегчением крикнул он, и в голосе его была такая радость, что разведчик, доверившись этому голосу, сразу поднялся во весь рост.
После разведчиков на высотку подошел взвод, а потом, уже в темноте, явился командир батальона старший лейтенант Рябченко вместе с тянувшими провод связистами. Ему была поставлена задача — затемно выбить немцев с соседней высоты, которая, несмотря ни на что, все еще продолжала именоваться высотой с тремя домиками. Рябченко перед ночным боем выносил свой командный пункт сюда, на кирпичный завод, потому что здесь был самый удобный исходный рубеж для ночной атаки.
Малинин доложил, как проходил бой у завода, и сказал, что пулеметчики Синцов и Баюков, приняв неравный бой, дрались как подобает. Большего Малинин из себя не выдавил, но командир батальона и сам понимал, что пулеметчики дрались как подобает.
Со своего командного пункта он видел, как падали немцы, продвигавшиеся по лощине, и как на высотку пробовал въехать танк, и как потом, уже при отходе, безуспешно пыталась взобраться сюда немецкая пехота. Да и потери немцев говорили сами за себя. И в полку и в дивизии расценивали их сегодняшнюю атаку как попытку прощупать слабый участок и в случае успеха пойти на прорыв; но успеха не было, не состоялся и прорыв.
Малинин осведомился, что с командиром роты Ионовым. Оказалось, что Ионов был ранен в первые же минуты боя, вынесен и отправлен в медсанбат. Рябченко объяснил быстрый успех атаки немцев на высоту с тремя домиками отчасти силой их огня, а отчасти тем, что к моменту атаки там не оказалось ни командира роты, ни политрука. Хотя было бы странно упрекать в этом Малинина, находившегося во время атаки здесь, да командир батальона вовсе и не имел в виду его упрекать, но Малинин все же принял это замечание на свой счет и попросил у Рябченко разрешения принять участие в контратаке «на бывшую нашу высоту». Он выразился именно так, подчеркивая свою ответственность за ее потерю. Командир батальона посмотрел на его лицо с запекшимися ссадинами и с молодым удивлением подумал о том, откуда берутся силы у этого годящегося ему в отцы человека.
— Вы бы сперва хоть перевязались, — заметил он, но в просьбе не отказал.
Малинин перешел в руки санинструктора, который долго перевязывал сначала его разбитое лицо, а потом изодранные кирпичом руки. Пока он проделывал все это, Малинин продолжал думать о своей погибшей роте: сформируют ли ее заново или не будут этого делать и переведут его самого куда-нибудь, где убыль в политсоставе?
Малинина перевязали, а комбат подозвал Синцова и задал ему несколько вопросов. Он спросил: не пытался ли немец с самого начала подняться на высоту? Нет, ответил Синцов, они с Баюковым только вели фланговый огонь по лощине. Потом комбат спросил, почему танк повернул, не дойдя до трубы. Синцов ответил, что, как видно, забуксовал, и упомянул об убитом танкисте.
— Наверное, офицер был, — кивнул комбат, — а как ты срезал его, больше не сунулись!
Потом комбата вызвали к телефону командир полка и командир дивизии, и он складно и гладко, гораздо складнее, чем ему все это рассказали Малинин и Синцов, стал докладывать сначала командиру полка, а потом командиру дивизии о бое за высоту с кирпичным заводом. Бой вели политрук Малинин, пулеметчики Синцов и Баюков, отбившие атаку немецкой пехоты и танков и удержавшие высоту до подхода нашего подкрепления. Уже Синцов и Баюков не просто стреляли по немцам, а вели бой; не просто дрались, а удерживали высоту.
Синцов устало присел на кирпичи, — ему было странно слышать о том, как он вел бой и удерживал высоту, будто это был не он, а кто-то другой.
Обоих раненых, и Баюкова и Сироту, давно унесли в тыл; остались только мертвые. Для них тут же, за стеной кирпичного завода, рыли еще не успевшую промерзнуть землю, но хоронить решили, как рассветет, потому что в темноте не могли собрать всего, что осталось от людей после прямых попаданий.
Синцов сидел и думал о том, кто-то теперь будет у него вторым номером на пулемете и вернется или не вернется в часть Баюков, если выздоровеет. Потом он, кажется, на минуту задремал, потому что, услышав над ухом голос Малинина, вздрогнул от неожиданности.
— Пойдем. Звонили из дивизии. К комиссару дивизии нас с тобой вызывают…
Малинин был недоволен, потому что хотел принять участие в ночной атаке на высоту с тремя домиками, но чувств своих не выразил: приказ есть приказ. На черном фоне развалин были видны три белых пятна — забинтованное лицо Малинина и две толстые белые руки.
— Вы прямо как привидение, товарищ политрук, — сказал Синцов.
— Запеленали, как маленького, — сердито отозвался Малинин. — Пошли, нечего время проводить!..
— А чего вызывают-то? — спросил Синцов, шагая вслед за ним вниз по склону.
— Там узнаем. До штаба полка пешком пойдем, а до дивизии, сказали, на грузовике подбросят. Значит, понадобились…
— Я знаю зачем, — сказал Синцов после долгого молчания, когда они уже спустились с высотки на равнину перед усадьбой МТС и стали пересекать ее по неглубокому снегу.
— Зачем?
— Это по моему заявлению, — сказал Синцов.
Он сразу подумал об этом, когда Малинин сказал, что их вызывают. Состояние физической усталости и душевной приподнятости, которое у него было после боя, сменилось состоянием напряженного ожидания.
— Ну да, — сказал Малинин, — держи карман шире! Станут с такой срочностью прямо из боя тащить!
— А что же, что из боя! — сказал Синцов. — Прочли, кому надо — показали. Как же так, такой тип — и вдруг на передовой! Скорей давай его в тыл, на проверку!
Он не был убежден в этом, но готовил себя к худшему.
— А меня чего? — спросил Малинин.
— А я же на вас кругом ссылаюсь!
— Чепуха! — твердо сказал Малинин.
Он знал, что это действительно чепуха, по одной простой причине: у него еще не было удобного случая лично передать заявление Синцова в политотдел дивизии, и он уже вторую неделю со дня на день все ждал этого случая, продолжая таскать письмо в кармане шинели. Но говорить об этом Синцову сейчас он не хотел: вызов в дивизию давал ему возможность не только передать заявление, но и поговорить с комиссаром при самых благоприятных для Синцова обстоятельствах — после нынешнего боя.
— Чепуха, — повторил Малинин и на ходу обернулся к Синцову. — Я считаю, напротив: тебя вызывают, чтобы медаль за этот бой дать.
Синцов молчал. Он не верил в это.
На самом деле, хотя Малинин был ближе к истине, чем Синцов, ни одно из двух предположений не было правильным. Для их срочного вызова с передовой была совершенно иная причина. В штабе дивизии сегодня во время боя сидел приехавший от одной из московских газет писатель, человек известный и уже немолодой. Его и в дивизию-то пустили поморщившись: как бы не убили, а потом отвечай! Но когда он сейчас, вечером, узнал от командира дивизии, что впереди, в батальоне, есть политрук и пулеметчик, отбившие несколько немецких атак и положившие полсотни немцев, он твердо решил сам идти в батальон, говорить с людьми. Ему так же твердо отказали в этом и не вполне последовательно, чего он, впрочем, сгоряча не заметил, сказали, что ему в батальон пройти сейчас нельзя, но людей, с которыми он хочет говорить, можно вызвать из батальона сюда. Он пытался возражать: зачем же так специально? Но ему сказали то, что обычно говорят в подобных случаях: людей все равно надо вызывать, не сейчас, так потом, и для них это не составит разницы!
Пресекая дальнейшие споры, комиссар взялся за трубку, — хоть он и не решался пустить писателя в батальон, он очень хотел, чтобы тот написал о людях их дивизии.
И вот Малинин и Синцов после боя, усталые, топали по снегу от высоты с кирпичным заводом к усадьбе МТС. Сыпавший последние часы снежок прекратился. На небо вышла луна. Снег засеребрился, заиграл, и сразу стало как-то веселее.
— Хорошая погода! — сказал Синцов.
— Смотри, немец лежит. — Малинин кивнул на темневший около самой стежки труп с широко раскинутыми руками.
Поравнявшись с мертвым немцем, они на секунду остановились, взглянули на него и пошли дальше.
— А ты, я вижу, стоящий мужик, — вдруг без всяких предисловий сказал Малинин.
Они молча прошли еще шагов тридцать.
— Если бы в партию заново вступал, я бы тебе рекомендацию не думая дал… — снова неожиданно сказал Малинин и опять замолчал.
— Спасибо.
Они снова в молчании прошли с полсотни шагов.
— Скоро дойдем, — сказал Синцов.
И едва сказал, как позади ударила мина, потом еще одна…
Синцов и Малинин легли рядом на искрившийся белый снег, на котором они в своих шинелях были видны, наверное, за целую версту. А мины не часто, но и не редко продолжали рваться в шахматном порядке по всему снежному полю, вздымая черные конусы и разбрасывая вокруг себя запах гари.
— Не по нас, — сказал Малинин, — беспокоящим по площади бьют.
— Угу, — сказал Синцов сквозь зубы.
По ним или не по ним, а они лежали уже пять и десять минут, а мины одна за другой падали на поле то справа, то слева, то спереди, то сзади, и чувство опасности, не притупляющееся, а, наоборот, обостряющееся у людей после только что пережитого тяжелого боя, владело и Малининым и Синцовым. Они оба лежали молча, им не хотелось ни говорить, ни думать, ни успокаивать друг друга, хотелось только одного — чтобы поскорее кончилось, чтобы их не убили и они могли идти дальше.
Налет окончился так же внезапно, как и начался. Белое поле, на котором вечерний снежок только-только успел прикрыть следы дневного боя, снова было изуродовано следами разрывов. Оно снова было войной и пахло ею.
Малинин и Синцов встали и пошли. Им не было суждено погибнуть на этом ночном снежном поле. Писатель со своим блокнотом, вечным пером и беспомощно-виноватыми расспросами штатского человека ждал их у комиссара дивизии. Заявление Синцова лежало в шинели Малинина, а наградной лист на Синцова за сегодняшний бой сочинялся в штабе полка, но и тому и другому еще только предстояло сойтись вместе.
Война шла своим чередом. Кончался еще один день ее. И главным в этом дне было не заявление, лежавшее в шинели Малинина, и не наградной лист, писавшийся в штабе полка, и не торопливые записи в блокноте писателя, а то простое, но знаменательное обстоятельство, что еще один раз, еще на одном участке фронта под Москвой немцам к вечеру удалось сделать лишь четверть того, на что они рассчитывали утром.
15
— Не видать, — как эхо, ответил Синцов.
— Если до темноты наши не придут, я здесь с ними останусь, — сказал Малинин, кивнув на обоих раненых, — а ты за связью пойдешь. Нельзя такую позицию отдавать. Мы еще отсюда ту горку можем отбить, коли дураками не будем, — сказал он, поглядев через амбразуру на соседнюю высоту. — Интересно, что с Ионовым? — после молчания вспомнил он о командире роты. — Не такой человек, чтоб от своей роты сбежать… Что молчишь, Синцов? — после нескольких минут тишины спросил он.
— Думаю.
— О чем думаешь? Если не секрет…
— О том, чего здесь нет…
— А ясней?
— О жене.
— Ну, жен здесь никому из нас не положено, — угрюмо пошутил Малинин. — Так что думать о ней бесполезно. А вот написать ей после такого дня, как сегодня, надо. Что жив и здоров остался ее комсомольскими молитвами.
Синцов ничего не ответил, промолчал.
Свои пришли только через час, уже перед ранними сумерками. Сначала пришли три разведчика, которым было сказано, что, судя по бою, на высотке удержались наши, но положение неясное, все может быть. Они обползли трубу с разных сторон и так осторожно, что Синцов заметил одного из них в самый последний момент.
— Свои, давай не прячься! — с облегчением крикнул он, и в голосе его была такая радость, что разведчик, доверившись этому голосу, сразу поднялся во весь рост.
После разведчиков на высотку подошел взвод, а потом, уже в темноте, явился командир батальона старший лейтенант Рябченко вместе с тянувшими провод связистами. Ему была поставлена задача — затемно выбить немцев с соседней высоты, которая, несмотря ни на что, все еще продолжала именоваться высотой с тремя домиками. Рябченко перед ночным боем выносил свой командный пункт сюда, на кирпичный завод, потому что здесь был самый удобный исходный рубеж для ночной атаки.
Малинин доложил, как проходил бой у завода, и сказал, что пулеметчики Синцов и Баюков, приняв неравный бой, дрались как подобает. Большего Малинин из себя не выдавил, но командир батальона и сам понимал, что пулеметчики дрались как подобает.
Со своего командного пункта он видел, как падали немцы, продвигавшиеся по лощине, и как на высотку пробовал въехать танк, и как потом, уже при отходе, безуспешно пыталась взобраться сюда немецкая пехота. Да и потери немцев говорили сами за себя. И в полку и в дивизии расценивали их сегодняшнюю атаку как попытку прощупать слабый участок и в случае успеха пойти на прорыв; но успеха не было, не состоялся и прорыв.
Малинин осведомился, что с командиром роты Ионовым. Оказалось, что Ионов был ранен в первые же минуты боя, вынесен и отправлен в медсанбат. Рябченко объяснил быстрый успех атаки немцев на высоту с тремя домиками отчасти силой их огня, а отчасти тем, что к моменту атаки там не оказалось ни командира роты, ни политрука. Хотя было бы странно упрекать в этом Малинина, находившегося во время атаки здесь, да командир батальона вовсе и не имел в виду его упрекать, но Малинин все же принял это замечание на свой счет и попросил у Рябченко разрешения принять участие в контратаке «на бывшую нашу высоту». Он выразился именно так, подчеркивая свою ответственность за ее потерю. Командир батальона посмотрел на его лицо с запекшимися ссадинами и с молодым удивлением подумал о том, откуда берутся силы у этого годящегося ему в отцы человека.
— Вы бы сперва хоть перевязались, — заметил он, но в просьбе не отказал.
Малинин перешел в руки санинструктора, который долго перевязывал сначала его разбитое лицо, а потом изодранные кирпичом руки. Пока он проделывал все это, Малинин продолжал думать о своей погибшей роте: сформируют ли ее заново или не будут этого делать и переведут его самого куда-нибудь, где убыль в политсоставе?
Малинина перевязали, а комбат подозвал Синцова и задал ему несколько вопросов. Он спросил: не пытался ли немец с самого начала подняться на высоту? Нет, ответил Синцов, они с Баюковым только вели фланговый огонь по лощине. Потом комбат спросил, почему танк повернул, не дойдя до трубы. Синцов ответил, что, как видно, забуксовал, и упомянул об убитом танкисте.
— Наверное, офицер был, — кивнул комбат, — а как ты срезал его, больше не сунулись!
Потом комбата вызвали к телефону командир полка и командир дивизии, и он складно и гладко, гораздо складнее, чем ему все это рассказали Малинин и Синцов, стал докладывать сначала командиру полка, а потом командиру дивизии о бое за высоту с кирпичным заводом. Бой вели политрук Малинин, пулеметчики Синцов и Баюков, отбившие атаку немецкой пехоты и танков и удержавшие высоту до подхода нашего подкрепления. Уже Синцов и Баюков не просто стреляли по немцам, а вели бой; не просто дрались, а удерживали высоту.
Синцов устало присел на кирпичи, — ему было странно слышать о том, как он вел бой и удерживал высоту, будто это был не он, а кто-то другой.
Обоих раненых, и Баюкова и Сироту, давно унесли в тыл; остались только мертвые. Для них тут же, за стеной кирпичного завода, рыли еще не успевшую промерзнуть землю, но хоронить решили, как рассветет, потому что в темноте не могли собрать всего, что осталось от людей после прямых попаданий.
Синцов сидел и думал о том, кто-то теперь будет у него вторым номером на пулемете и вернется или не вернется в часть Баюков, если выздоровеет. Потом он, кажется, на минуту задремал, потому что, услышав над ухом голос Малинина, вздрогнул от неожиданности.
— Пойдем. Звонили из дивизии. К комиссару дивизии нас с тобой вызывают…
Малинин был недоволен, потому что хотел принять участие в ночной атаке на высоту с тремя домиками, но чувств своих не выразил: приказ есть приказ. На черном фоне развалин были видны три белых пятна — забинтованное лицо Малинина и две толстые белые руки.
— Вы прямо как привидение, товарищ политрук, — сказал Синцов.
— Запеленали, как маленького, — сердито отозвался Малинин. — Пошли, нечего время проводить!..
— А чего вызывают-то? — спросил Синцов, шагая вслед за ним вниз по склону.
— Там узнаем. До штаба полка пешком пойдем, а до дивизии, сказали, на грузовике подбросят. Значит, понадобились…
— Я знаю зачем, — сказал Синцов после долгого молчания, когда они уже спустились с высотки на равнину перед усадьбой МТС и стали пересекать ее по неглубокому снегу.
— Зачем?
— Это по моему заявлению, — сказал Синцов.
Он сразу подумал об этом, когда Малинин сказал, что их вызывают. Состояние физической усталости и душевной приподнятости, которое у него было после боя, сменилось состоянием напряженного ожидания.
— Ну да, — сказал Малинин, — держи карман шире! Станут с такой срочностью прямо из боя тащить!
— А что же, что из боя! — сказал Синцов. — Прочли, кому надо — показали. Как же так, такой тип — и вдруг на передовой! Скорей давай его в тыл, на проверку!
Он не был убежден в этом, но готовил себя к худшему.
— А меня чего? — спросил Малинин.
— А я же на вас кругом ссылаюсь!
— Чепуха! — твердо сказал Малинин.
Он знал, что это действительно чепуха, по одной простой причине: у него еще не было удобного случая лично передать заявление Синцова в политотдел дивизии, и он уже вторую неделю со дня на день все ждал этого случая, продолжая таскать письмо в кармане шинели. Но говорить об этом Синцову сейчас он не хотел: вызов в дивизию давал ему возможность не только передать заявление, но и поговорить с комиссаром при самых благоприятных для Синцова обстоятельствах — после нынешнего боя.
— Чепуха, — повторил Малинин и на ходу обернулся к Синцову. — Я считаю, напротив: тебя вызывают, чтобы медаль за этот бой дать.
Синцов молчал. Он не верил в это.
На самом деле, хотя Малинин был ближе к истине, чем Синцов, ни одно из двух предположений не было правильным. Для их срочного вызова с передовой была совершенно иная причина. В штабе дивизии сегодня во время боя сидел приехавший от одной из московских газет писатель, человек известный и уже немолодой. Его и в дивизию-то пустили поморщившись: как бы не убили, а потом отвечай! Но когда он сейчас, вечером, узнал от командира дивизии, что впереди, в батальоне, есть политрук и пулеметчик, отбившие несколько немецких атак и положившие полсотни немцев, он твердо решил сам идти в батальон, говорить с людьми. Ему так же твердо отказали в этом и не вполне последовательно, чего он, впрочем, сгоряча не заметил, сказали, что ему в батальон пройти сейчас нельзя, но людей, с которыми он хочет говорить, можно вызвать из батальона сюда. Он пытался возражать: зачем же так специально? Но ему сказали то, что обычно говорят в подобных случаях: людей все равно надо вызывать, не сейчас, так потом, и для них это не составит разницы!
Пресекая дальнейшие споры, комиссар взялся за трубку, — хоть он и не решался пустить писателя в батальон, он очень хотел, чтобы тот написал о людях их дивизии.
И вот Малинин и Синцов после боя, усталые, топали по снегу от высоты с кирпичным заводом к усадьбе МТС. Сыпавший последние часы снежок прекратился. На небо вышла луна. Снег засеребрился, заиграл, и сразу стало как-то веселее.
— Хорошая погода! — сказал Синцов.
— Смотри, немец лежит. — Малинин кивнул на темневший около самой стежки труп с широко раскинутыми руками.
Поравнявшись с мертвым немцем, они на секунду остановились, взглянули на него и пошли дальше.
— А ты, я вижу, стоящий мужик, — вдруг без всяких предисловий сказал Малинин.
Они молча прошли еще шагов тридцать.
— Если бы в партию заново вступал, я бы тебе рекомендацию не думая дал… — снова неожиданно сказал Малинин и опять замолчал.
— Спасибо.
Они снова в молчании прошли с полсотни шагов.
— Скоро дойдем, — сказал Синцов.
И едва сказал, как позади ударила мина, потом еще одна…
Синцов и Малинин легли рядом на искрившийся белый снег, на котором они в своих шинелях были видны, наверное, за целую версту. А мины не часто, но и не редко продолжали рваться в шахматном порядке по всему снежному полю, вздымая черные конусы и разбрасывая вокруг себя запах гари.
— Не по нас, — сказал Малинин, — беспокоящим по площади бьют.
— Угу, — сказал Синцов сквозь зубы.
По ним или не по ним, а они лежали уже пять и десять минут, а мины одна за другой падали на поле то справа, то слева, то спереди, то сзади, и чувство опасности, не притупляющееся, а, наоборот, обостряющееся у людей после только что пережитого тяжелого боя, владело и Малининым и Синцовым. Они оба лежали молча, им не хотелось ни говорить, ни думать, ни успокаивать друг друга, хотелось только одного — чтобы поскорее кончилось, чтобы их не убили и они могли идти дальше.
Налет окончился так же внезапно, как и начался. Белое поле, на котором вечерний снежок только-только успел прикрыть следы дневного боя, снова было изуродовано следами разрывов. Оно снова было войной и пахло ею.
Малинин и Синцов встали и пошли. Им не было суждено погибнуть на этом ночном снежном поле. Писатель со своим блокнотом, вечным пером и беспомощно-виноватыми расспросами штатского человека ждал их у комиссара дивизии. Заявление Синцова лежало в шинели Малинина, а наградной лист на Синцова за сегодняшний бой сочинялся в штабе полка, но и тому и другому еще только предстояло сойтись вместе.
Война шла своим чередом. Кончался еще один день ее. И главным в этом дне было не заявление, лежавшее в шинели Малинина, и не наградной лист, писавшийся в штабе полка, и не торопливые записи в блокноте писателя, а то простое, но знаменательное обстоятельство, что еще один раз, еще на одном участке фронта под Москвой немцам к вечеру удалось сделать лишь четверть того, на что они рассчитывали утром.
15
Эшелоны, которыми танковая бригада Климовича была переброшена из Горького в Москву, в ночь с 6 на 7 ноября разгружались на Курской-товарной. Не получив маршрута дальнейшего следования, Климович недоумевал, что будет дальше: оставят их в Москве или бросят на фронт своим ходом?
Во втором часу ночи к месту выгрузки приехал генерал из Московской комендатуры.
Отозвав Климовича в сторону, генерал сказал, что бригаде дается маршрут следования на Подольск, но перед этим, проходя через Москву, она, возможно, примет участие в параде на Красной площади.
Обстановка под Москвой все еще оставалась грозной, и Климовичу до сих пор не приходила в голову даже мысль о возможности парада. Однако он сказал «есть», ровно ничем не выразив своего волнения, и, задержав руку у шлема, попросил разрешения обратиться с вопросом.
— Пока парад только готовится, — сказал генерал, считая, что предупреждает этим вопросом командира бригады. — В шесть ровно выйдете головой колонны к Центральному телеграфу и там будете ждать приказа на прохождение. Окончательное решение зависит от погоды, летная будет или нелетная, — добавил генерал и ткнул перчаткой в ясное, морозное небо.
Он говорил все это, понизив голос, хотя вполне мог бы кричать: последние танки съезжали с платформы, треща досками настилов.
Но Климович был намерен задать совсем другой вопрос. Он и задал его, продолжая держать руку у шлема:
— Нельзя ли заранее побывать на Красной площади, посмотреть на месте градус подъема и градус уклона при спуске к Москве-реке? Никогда через Красную площадь не ходил. — Климович имел в виду не себя, а свои танки.
Генерал разрешил и уехал, оставив у Климовича капитана комендатуры.
Климович и капитан сели на ледяные подушки только что сгруженной с платформы «эмочки», проехали по Садовому кольцу и свернули на улицу Горького. Москва была пустым-пуста. Витрины магазинов были забиты досками и фанерой и загорожены мешками с песком. Войска, которым предстояло участвовать в параде, еще не двинулись к центру, пешеходов не было; лишь иногда гулко проносились одиночные машины с пропусками комендатуры.
Климовича и капитана несколько раз задерживали, но пропускали и наконец остановили совсем: через улицу Горького тянулось оцепление, дальше пришлось идти пешком.
Почти все пространство Красной площади было покрыто ровным, нетронутым слоем снега. На серых полосах трибун лежали большие снежные шапки.
Климович прошел через площадь и спустился вниз, мимо Спасской башни, до самой Москвы-реки. Под снегом не было наледи, и танки могли без осложнений на любой скорости пройти через площадь, особенно если дать чуть побольше интервалы.
Он сказал об этом капитану из комендатуры, когда они стали подниматься обратно. Капитан пожал плечами и сказал, что увеличить интервалы не страшно: на пятки никто не наступит, как он слышал, техники будет немного. Потом, прервав себя на полуслове, поднял голову и остановился: небо, еще полчаса назад совсем ясное, заметно помутнело.
— Теперь парад будет, — сказал капитан.
Они снова шли через Красную площадь мимо разрисованного разноцветными маскировочными кубами и квадратами здания ГУМа, мимо закрытого защитным дощатым чехлом Мавзолея с еле видимыми в глубине часовыми… Но тишина и пустынность Красной площади уже не произвели на Климовича того тревожного впечатления, которое он, не давая воли своим чувствам, все же испытал, проходя через нее в сторону набережной. Небо все гуще затягивалось облаками; еще несколько часов — и эти покрытые снегом камни оживут: на них квадратами встанут войска и на Мавзолей поднимется Сталин, какой же парад, если его не будет?
Утром 17 октября, когда весь уцелевший после окружения и трехдневных боев под Москвой личный состав бригады сняли с фронта и на двадцати грузовиках бросили через Москву своим ходом в Горький, получать танки, Климович вышел из своей головной машины на углу Садового кольца, возле булочной с разбитой витриной, чтобы поставить «маяка». И едва вышел, как к нему сразу же подошли две женщины — одна старая, другая молодая, с красивым, но исхудалым лицом. Они остановились перед ним, и молодая, прямо и зло глядя ему в глаза, громко, на всю улицу, спросила:
— Что, танкисты, отвоевались?
И, глядя в эти беспощадные в ту минуту женские лица, Климович заново пережил весь свой крестный путь, начавшийся потерей семьи. Вся горечь, которую он накопил с первого дня войны, все кровавые дороги, все потери, все подбитые немцами и сожженные своей рукой танки — все это собралось в один кулак, и этим кулаком его ударили прямо в сердце: «Что, танкисты, отвоевались?»
Он ничего не ответил.
А потом было шоссе Энтузиастов. Первые часы колонна Климовича шла в сплошном потоке людей. Уже через час они посадили в кабины и кузова своих грузовиков столько женщин с детьми, сколько могли поднять машины. А люди все шли и шли, и там, где движение задерживалось, борта машины терлись о плечи теснившихся рядом людей.
Его танкистов больше всего мучило то, что они на своих грузовиках, военные, вооруженные люди, оказались среди этого беззащитного потока и двигались туда же, куда и он: на восток, к Волге. На них смотрели с подозрением, с удивлением, с возмущением, с вопросом в глазах: «Куда вы и почему?» И сколько бы боев ни было у них за плечами, все равно невыносимо ехать по этому забитому людьми шоссе, никому не объясняя, зачем и почему они едут на восток, потому что объяснять это им не дано было права.
Так было 17 октября. А сегодня, через двадцать дней, он со своими восемьюдесятью танками пройдет через Красную площадь. Шестьдесят «тридцатьчетверок» — машины, о которых может только мечтать любой танкист, — и двадцать KB — тяжелых, не таких маневренных, но зато практически не пробиваемых малокалиберной артиллерией.
Эх, если бы иметь их в бригаде в первые дни войны!
Восемьдесят танков… В день выхода из своего второго, вяземского окружения, отчаянно, прямо по грейдеру прорвавшись на стыке двух немецких дивизий, он своим ходом на грузовике приехал на командный пункт нашей дивизии. Ему навстречу поднялся из-за карты молодой небритый генерал, которому выпала тяжкая доля командовать наспех сколоченной группой войск.
— Товарищ генерал, командир Семнадцатой танковой бригады подполковник Климович явился в ваше распоряжение.
Хотя Климович и шел двенадцать суток из окружения, но кожанка на нем была застегнута на все пуговицы, петлицы и шпалы были на месте; привычка выглядеть так, а не иначе, была в нем сильней обстоятельств, и, наверное, поэтому генерал встретил его удивительной фразой:
— Наконец-то танкисты явились! Заждались вас! Сколько привел танков?..
Счастливый генерал вообразил, что на его залитый кровью, рвущийся, как дырявое решето, участок фронта подбросили из тыла танковую бригаду и этот застегнутый на все пуговицы подполковник — его ангел-спаситель.
Климович подумал, что над ним насмехаются, но в следующую секунду все понял и с горечью доложил, что генерал ошибается: он прорывался через немцев и изо всей своей техники вывел десять грузовиков и один поврежденный танк.
— А, пропади ты пропадом! А я-то думал… — Генерал осекся, остановился, шагнул к Климовичу и обнял его. — Прости, брат, не обижайся! Сколько людей вывел?
— Около пятисот, — сказал Климович. — Через час уточню.
— Драться могут?
— Могут. Но боеприпасы на исходе.
— Боеприпасы дам. А танк один?
— Один.
— Все-таки вывел. Из принципа, что ли?
— Из принципа, — сказал Климович.
В тот же вечер этот последний танк сожгли немцы на улице той самой деревни, у того самого дома, где Климович встретился с генералом. Так погиб последний танк…
А сегодня он пройдет с восемьюдесятью танками через Красную площадь и выйдет на Подольское шоссе, почти на то же направление, где был тогда.
«Не больно-то продвинулись немцы с тех пор. Оказывается, кусается она, Москва-то!..»
Проходя обратно мимо Мавзолея, Климович остановился. У входа по-прежнему стояли часовые, а там, за ними, несколько ступенек вниз, в глубине, лежал Ленин. Если у Климовича и раньше не укладывалось в голове, что Москва может быть взята немцами, то сейчас, около Мавзолея, это казалось вдвойне немыслимым. Представить себе, что здесь, на Красной площади, у Мавзолея, не мы, а фашисты, в их форме, в их фуражках, с их свастиками на рукавах… этого не могло быть!..
В это утро Серпилина еще до рассвета разбудил его сосед по госпиталю, полковой комиссар Максимов.
— Федор Федорович, вставай! На парад поедем, — тормошил он Серпилина за плечо.
Серпилин поднялся одним рывком и быстро спросил:
— Что?.. Какой парад? Когда? Куда ехать?..
Он еще не проснулся, но делал вид, что проснулся, и, глядя в глаза полковому комиссару, спросонок соображал, что случилось: почему Максимов, которого вчера днем, еще до окончательной выписки, отпустили в Москву, сейчас, ночью, стоит перед ним точно в таком же виде, в каком уехал, в полном обмундировании, стоит и смеется?..
— Вставай, вставай! — повторял между тем Максимов, присаживаясь рядом с ним на койке. — Седьмое ноября сегодня. Парад. Приглашаю, едем!
— Какой парад? — переспросил Серпилин, все еще не веря, что это серьезно. — Немцы под Москвой! Какой парад?
— Парад! — повторил Максимов и улыбнулся своей веселой, ослепительной улыбкой. — Товарищ Сталин распорядился. Вчера выступал в метро на Маяковского, я там был, только поздно вернулся, будить тебя пожалел… Вчера выступал, а нынче сказал — быть параду!
— В самом деле? Не шутишь? — Серпилин осторожно спустил с койки уже зажившие, но непослушные ноги, с которыми все еще приходилось обращаться как со стеклянными.
— Какие шутки! — Максимов снова улыбнулся. — Тем более — погода нелетная. Я уже выходил, смотрел: небо затянуло по-честному, в нашу пользу.
— Если шутишь, не прощу, — сказал Серпилин, глядя снизу вверх в смеющееся лицо Максимова.
— Зачем же так грозно? Я уже и «эмку» выпросил.
— А выпустят?
— Позавчера же выпустили!
Действительно, Серпилину, уже начавшему гулять с палкой в госпитальном саду, позавчера разрешили съездить получить партийный билет, ордена и новое генеральское удостоверение. Об этой поездке и говорил Максимов.
— Так то в наркомат…
— А тут на парад, — продолжал улыбаться Максимов. — Ты уже не лежачий генерал, а ходячий.
— Придется валенки надевать, в сапоги не влезу, — сказал Серпилин, не совсем уверенно вставая на ноги.
Привычки въедаются на всю жизнь, и слово «валенки» казалось ему нелепым рядом со словом «парад».
— Так ведь нам с тобой не маршировать, нас на трибуны, в гости, звали.
— А звали? — недоверчиво спросил Серпилин.
— Звали, звали! — рассмеялся Максимов и похлопал себя по карману гимнастерки. — Вот они тут, пригласительные! У меня же друзей пол-Москвы, а главное — пол-ПУРа!
— Раз так, одеваюсь, — сказал Серпилин, тоже невольно улыбаясь и с удовольствием глядя на Максимова.
Полковой комиссар Максимов был из тех, на кого заглядываются не только женщины, но и мужчины: высокий, молодой, широкоплечий, с лицом, привлекавшим внимание не столько красотой, сколько силой. И друзей у него действительно было пол-Москвы. Серпилин уже успел в этом убедиться, хотя так еще и не разобрался до конца, кем был его сосед: то ли просто счастливчиком, то ли человеком такого на редкость веселого мужества, что невольно казалось — ему все легко достается. А вернее всего — полковой комиссар Максимов был и тем и другим сразу. В тридцать лет у него было уже три боевых ордена, и за каждым из них стояло особое стечение обстоятельств, про которое потом, если человек остается жив, говорят, что ему повезло. Дважды — на Халхин-Голе и на финской войне — он начинал с того, что ехал туда инспектором ПУРа, а кончал тем, что воевал как комиссар полка. Июнь сорок первого года опять застал его в инспекторской поездке по Особому западному округу. На этот раз он в первый же день войны заменил убитого комиссара дивизии, месяц с боями шел через немцев и, уже прорвавшись, был тяжело ранен в живот. После нескольких операций, сидя на свирепой диете и смеясь над ней, он жил в госпитале рядом с Серпилиным — как какой-то живой праздник, не унывавший сам и не дававший унывать другим.
Его обещали выписать через неделю с ограниченной годностью, но он смеялся и над этим, как надо всем остальным, и, похохатывая, говорил Серпилину, что не только поедет на фронт, но и вдобавок словчит попасть обратно в свою же собственную дивизию.
Только по ночам, — и этого не знал никто, кроме Серпилина, — неунывающий полковой комиссар Максимов, когда его никто не видел и не слышал, скрючившись, сидел на койке и часами не спал от боли.
Обмундирование Серпилина, как выздоравливающего, висело здесь же, в палате, в гардеробе. Надев бриджи и новую гимнастерку с генеральскими петлицами и двумя привинченными к ней орденами Красного Знамени — старым и позавчера полученным, он подошел к зеркалу и пригладил руками свои редкие желтовато-седые волосы. Потом присел на стул, осторожно вдвинул ноги в валенки, с неодобрительной усмешкой посмотрел на них и сказал Максимову:
— Коли не шутишь, готов!
К Центральному телеграфу, где стояло оцепление, не пропускавшее дальше ни одной машины, они подъехали в половине восьмого.
По всей улице Горького, от площади Маяковского до самого телеграфа, стояли в два ряда танки. Их было не больше бригады, но вид танков порадовал Серпилина: все это были серьезные машины — «тридцатьчетверки» и KB, а не Т-26, которые немцы жгли почем зря в начале войны.
Во втором часу ночи к месту выгрузки приехал генерал из Московской комендатуры.
Отозвав Климовича в сторону, генерал сказал, что бригаде дается маршрут следования на Подольск, но перед этим, проходя через Москву, она, возможно, примет участие в параде на Красной площади.
Обстановка под Москвой все еще оставалась грозной, и Климовичу до сих пор не приходила в голову даже мысль о возможности парада. Однако он сказал «есть», ровно ничем не выразив своего волнения, и, задержав руку у шлема, попросил разрешения обратиться с вопросом.
— Пока парад только готовится, — сказал генерал, считая, что предупреждает этим вопросом командира бригады. — В шесть ровно выйдете головой колонны к Центральному телеграфу и там будете ждать приказа на прохождение. Окончательное решение зависит от погоды, летная будет или нелетная, — добавил генерал и ткнул перчаткой в ясное, морозное небо.
Он говорил все это, понизив голос, хотя вполне мог бы кричать: последние танки съезжали с платформы, треща досками настилов.
Но Климович был намерен задать совсем другой вопрос. Он и задал его, продолжая держать руку у шлема:
— Нельзя ли заранее побывать на Красной площади, посмотреть на месте градус подъема и градус уклона при спуске к Москве-реке? Никогда через Красную площадь не ходил. — Климович имел в виду не себя, а свои танки.
Генерал разрешил и уехал, оставив у Климовича капитана комендатуры.
Климович и капитан сели на ледяные подушки только что сгруженной с платформы «эмочки», проехали по Садовому кольцу и свернули на улицу Горького. Москва была пустым-пуста. Витрины магазинов были забиты досками и фанерой и загорожены мешками с песком. Войска, которым предстояло участвовать в параде, еще не двинулись к центру, пешеходов не было; лишь иногда гулко проносились одиночные машины с пропусками комендатуры.
Климовича и капитана несколько раз задерживали, но пропускали и наконец остановили совсем: через улицу Горького тянулось оцепление, дальше пришлось идти пешком.
Почти все пространство Красной площади было покрыто ровным, нетронутым слоем снега. На серых полосах трибун лежали большие снежные шапки.
Климович прошел через площадь и спустился вниз, мимо Спасской башни, до самой Москвы-реки. Под снегом не было наледи, и танки могли без осложнений на любой скорости пройти через площадь, особенно если дать чуть побольше интервалы.
Он сказал об этом капитану из комендатуры, когда они стали подниматься обратно. Капитан пожал плечами и сказал, что увеличить интервалы не страшно: на пятки никто не наступит, как он слышал, техники будет немного. Потом, прервав себя на полуслове, поднял голову и остановился: небо, еще полчаса назад совсем ясное, заметно помутнело.
— Теперь парад будет, — сказал капитан.
Они снова шли через Красную площадь мимо разрисованного разноцветными маскировочными кубами и квадратами здания ГУМа, мимо закрытого защитным дощатым чехлом Мавзолея с еле видимыми в глубине часовыми… Но тишина и пустынность Красной площади уже не произвели на Климовича того тревожного впечатления, которое он, не давая воли своим чувствам, все же испытал, проходя через нее в сторону набережной. Небо все гуще затягивалось облаками; еще несколько часов — и эти покрытые снегом камни оживут: на них квадратами встанут войска и на Мавзолей поднимется Сталин, какой же парад, если его не будет?
Утром 17 октября, когда весь уцелевший после окружения и трехдневных боев под Москвой личный состав бригады сняли с фронта и на двадцати грузовиках бросили через Москву своим ходом в Горький, получать танки, Климович вышел из своей головной машины на углу Садового кольца, возле булочной с разбитой витриной, чтобы поставить «маяка». И едва вышел, как к нему сразу же подошли две женщины — одна старая, другая молодая, с красивым, но исхудалым лицом. Они остановились перед ним, и молодая, прямо и зло глядя ему в глаза, громко, на всю улицу, спросила:
— Что, танкисты, отвоевались?
И, глядя в эти беспощадные в ту минуту женские лица, Климович заново пережил весь свой крестный путь, начавшийся потерей семьи. Вся горечь, которую он накопил с первого дня войны, все кровавые дороги, все потери, все подбитые немцами и сожженные своей рукой танки — все это собралось в один кулак, и этим кулаком его ударили прямо в сердце: «Что, танкисты, отвоевались?»
Он ничего не ответил.
А потом было шоссе Энтузиастов. Первые часы колонна Климовича шла в сплошном потоке людей. Уже через час они посадили в кабины и кузова своих грузовиков столько женщин с детьми, сколько могли поднять машины. А люди все шли и шли, и там, где движение задерживалось, борта машины терлись о плечи теснившихся рядом людей.
Его танкистов больше всего мучило то, что они на своих грузовиках, военные, вооруженные люди, оказались среди этого беззащитного потока и двигались туда же, куда и он: на восток, к Волге. На них смотрели с подозрением, с удивлением, с возмущением, с вопросом в глазах: «Куда вы и почему?» И сколько бы боев ни было у них за плечами, все равно невыносимо ехать по этому забитому людьми шоссе, никому не объясняя, зачем и почему они едут на восток, потому что объяснять это им не дано было права.
Так было 17 октября. А сегодня, через двадцать дней, он со своими восемьюдесятью танками пройдет через Красную площадь. Шестьдесят «тридцатьчетверок» — машины, о которых может только мечтать любой танкист, — и двадцать KB — тяжелых, не таких маневренных, но зато практически не пробиваемых малокалиберной артиллерией.
Эх, если бы иметь их в бригаде в первые дни войны!
Восемьдесят танков… В день выхода из своего второго, вяземского окружения, отчаянно, прямо по грейдеру прорвавшись на стыке двух немецких дивизий, он своим ходом на грузовике приехал на командный пункт нашей дивизии. Ему навстречу поднялся из-за карты молодой небритый генерал, которому выпала тяжкая доля командовать наспех сколоченной группой войск.
— Товарищ генерал, командир Семнадцатой танковой бригады подполковник Климович явился в ваше распоряжение.
Хотя Климович и шел двенадцать суток из окружения, но кожанка на нем была застегнута на все пуговицы, петлицы и шпалы были на месте; привычка выглядеть так, а не иначе, была в нем сильней обстоятельств, и, наверное, поэтому генерал встретил его удивительной фразой:
— Наконец-то танкисты явились! Заждались вас! Сколько привел танков?..
Счастливый генерал вообразил, что на его залитый кровью, рвущийся, как дырявое решето, участок фронта подбросили из тыла танковую бригаду и этот застегнутый на все пуговицы подполковник — его ангел-спаситель.
Климович подумал, что над ним насмехаются, но в следующую секунду все понял и с горечью доложил, что генерал ошибается: он прорывался через немцев и изо всей своей техники вывел десять грузовиков и один поврежденный танк.
— А, пропади ты пропадом! А я-то думал… — Генерал осекся, остановился, шагнул к Климовичу и обнял его. — Прости, брат, не обижайся! Сколько людей вывел?
— Около пятисот, — сказал Климович. — Через час уточню.
— Драться могут?
— Могут. Но боеприпасы на исходе.
— Боеприпасы дам. А танк один?
— Один.
— Все-таки вывел. Из принципа, что ли?
— Из принципа, — сказал Климович.
В тот же вечер этот последний танк сожгли немцы на улице той самой деревни, у того самого дома, где Климович встретился с генералом. Так погиб последний танк…
А сегодня он пройдет с восемьюдесятью танками через Красную площадь и выйдет на Подольское шоссе, почти на то же направление, где был тогда.
«Не больно-то продвинулись немцы с тех пор. Оказывается, кусается она, Москва-то!..»
Проходя обратно мимо Мавзолея, Климович остановился. У входа по-прежнему стояли часовые, а там, за ними, несколько ступенек вниз, в глубине, лежал Ленин. Если у Климовича и раньше не укладывалось в голове, что Москва может быть взята немцами, то сейчас, около Мавзолея, это казалось вдвойне немыслимым. Представить себе, что здесь, на Красной площади, у Мавзолея, не мы, а фашисты, в их форме, в их фуражках, с их свастиками на рукавах… этого не могло быть!..
В это утро Серпилина еще до рассвета разбудил его сосед по госпиталю, полковой комиссар Максимов.
— Федор Федорович, вставай! На парад поедем, — тормошил он Серпилина за плечо.
Серпилин поднялся одним рывком и быстро спросил:
— Что?.. Какой парад? Когда? Куда ехать?..
Он еще не проснулся, но делал вид, что проснулся, и, глядя в глаза полковому комиссару, спросонок соображал, что случилось: почему Максимов, которого вчера днем, еще до окончательной выписки, отпустили в Москву, сейчас, ночью, стоит перед ним точно в таком же виде, в каком уехал, в полном обмундировании, стоит и смеется?..
— Вставай, вставай! — повторял между тем Максимов, присаживаясь рядом с ним на койке. — Седьмое ноября сегодня. Парад. Приглашаю, едем!
— Какой парад? — переспросил Серпилин, все еще не веря, что это серьезно. — Немцы под Москвой! Какой парад?
— Парад! — повторил Максимов и улыбнулся своей веселой, ослепительной улыбкой. — Товарищ Сталин распорядился. Вчера выступал в метро на Маяковского, я там был, только поздно вернулся, будить тебя пожалел… Вчера выступал, а нынче сказал — быть параду!
— В самом деле? Не шутишь? — Серпилин осторожно спустил с койки уже зажившие, но непослушные ноги, с которыми все еще приходилось обращаться как со стеклянными.
— Какие шутки! — Максимов снова улыбнулся. — Тем более — погода нелетная. Я уже выходил, смотрел: небо затянуло по-честному, в нашу пользу.
— Если шутишь, не прощу, — сказал Серпилин, глядя снизу вверх в смеющееся лицо Максимова.
— Зачем же так грозно? Я уже и «эмку» выпросил.
— А выпустят?
— Позавчера же выпустили!
Действительно, Серпилину, уже начавшему гулять с палкой в госпитальном саду, позавчера разрешили съездить получить партийный билет, ордена и новое генеральское удостоверение. Об этой поездке и говорил Максимов.
— Так то в наркомат…
— А тут на парад, — продолжал улыбаться Максимов. — Ты уже не лежачий генерал, а ходячий.
— Придется валенки надевать, в сапоги не влезу, — сказал Серпилин, не совсем уверенно вставая на ноги.
Привычки въедаются на всю жизнь, и слово «валенки» казалось ему нелепым рядом со словом «парад».
— Так ведь нам с тобой не маршировать, нас на трибуны, в гости, звали.
— А звали? — недоверчиво спросил Серпилин.
— Звали, звали! — рассмеялся Максимов и похлопал себя по карману гимнастерки. — Вот они тут, пригласительные! У меня же друзей пол-Москвы, а главное — пол-ПУРа!
— Раз так, одеваюсь, — сказал Серпилин, тоже невольно улыбаясь и с удовольствием глядя на Максимова.
Полковой комиссар Максимов был из тех, на кого заглядываются не только женщины, но и мужчины: высокий, молодой, широкоплечий, с лицом, привлекавшим внимание не столько красотой, сколько силой. И друзей у него действительно было пол-Москвы. Серпилин уже успел в этом убедиться, хотя так еще и не разобрался до конца, кем был его сосед: то ли просто счастливчиком, то ли человеком такого на редкость веселого мужества, что невольно казалось — ему все легко достается. А вернее всего — полковой комиссар Максимов был и тем и другим сразу. В тридцать лет у него было уже три боевых ордена, и за каждым из них стояло особое стечение обстоятельств, про которое потом, если человек остается жив, говорят, что ему повезло. Дважды — на Халхин-Голе и на финской войне — он начинал с того, что ехал туда инспектором ПУРа, а кончал тем, что воевал как комиссар полка. Июнь сорок первого года опять застал его в инспекторской поездке по Особому западному округу. На этот раз он в первый же день войны заменил убитого комиссара дивизии, месяц с боями шел через немцев и, уже прорвавшись, был тяжело ранен в живот. После нескольких операций, сидя на свирепой диете и смеясь над ней, он жил в госпитале рядом с Серпилиным — как какой-то живой праздник, не унывавший сам и не дававший унывать другим.
Его обещали выписать через неделю с ограниченной годностью, но он смеялся и над этим, как надо всем остальным, и, похохатывая, говорил Серпилину, что не только поедет на фронт, но и вдобавок словчит попасть обратно в свою же собственную дивизию.
Только по ночам, — и этого не знал никто, кроме Серпилина, — неунывающий полковой комиссар Максимов, когда его никто не видел и не слышал, скрючившись, сидел на койке и часами не спал от боли.
Обмундирование Серпилина, как выздоравливающего, висело здесь же, в палате, в гардеробе. Надев бриджи и новую гимнастерку с генеральскими петлицами и двумя привинченными к ней орденами Красного Знамени — старым и позавчера полученным, он подошел к зеркалу и пригладил руками свои редкие желтовато-седые волосы. Потом присел на стул, осторожно вдвинул ноги в валенки, с неодобрительной усмешкой посмотрел на них и сказал Максимову:
— Коли не шутишь, готов!
К Центральному телеграфу, где стояло оцепление, не пропускавшее дальше ни одной машины, они подъехали в половине восьмого.
По всей улице Горького, от площади Маяковского до самого телеграфа, стояли в два ряда танки. Их было не больше бригады, но вид танков порадовал Серпилина: все это были серьезные машины — «тридцатьчетверки» и KB, а не Т-26, которые немцы жгли почем зря в начале войны.