— Что интересное, вслух почитаю, ладно? — сказал Леонидов, потянув к себе газету. Он любил читать вслух, но не подряд, а только то, что считал заслуживающим внимания.
   Синцов вынул из вещевого мешка мыло и кисточку. Мыло лежало в розовой целлулоидной мыльнице, кисточка была новая и хорошая. Была еще и безопасная бритва, но бесполезная — без лезвий. Все это попало к Синцову в одном из мешочков с подарками. Подарки шли в дивизию с Алтая, где она стояла до воины, и пришли не к 7 ноября, а с опозданием в две недели. Из алтайцев в батальонах и ротах уже мало кто остался, а среди автоматчиков был всего один — командир взвода Караулов. И все же то, что подарки пришли так издалека, с Алтая, особенно тронуло людей, и автоматчики написали ответное письмо землякам Караулова. Писал под диктовку Синцов, а Караулов, стоя за спиной, как запорожец, время от времени ввертывал разные выражения по адресу немцев. В тот день он, что с ним редко бывало, расчувствовался и выпил лишнего.
   Синцов вспомнил об этом сейчас, доставая мыльницу и кисточку.
   — Вот, — сказал Леонидов, постучав пальцем по газете. — Вот! Я в армейской еще позавчера заметил, хотел вам почитать, да у меня кто-то замахорил… Вот… — И стал медленно читать вслух громким, сердитым голосом: — «Немецко-фашистские мерзавцы зверски расправляются с попадающими к ним в плен ранеными красноармейцами. В деревне Никулино фашисты изрубили на куски восемь раненых красноармейцев-артиллеристов; у троих из них отрублены головы…» — Он задержал палец на том месте, до которого дочитал, и, продолжая держать его там, поднял злые глаза и спросил: — Ну, что? — Спросил так, словно кто-то спорил с ним. Потом снова посмотрел на то место, где держал палец, и повторил: — «У троих из них отрублены головы…» А я вчера немца убил, так мне Караулов по уху дал. Да?
   — Так тебе и надо! — отозвался Комаров. — А что же, люди старались, «языка» брали, а ты его бьешь! Посмотри, какой стрелок!
   — Так я ж его и брал, — возразил Леонидов.
   — Не ты один брал.
   — Ну ладно, по уху, — сказал Леонидов. — Не будь он комвзвода, он бы у меня покатился! Ладно, пусть, — повторил он. — Но он же еще пригрозил: в другой раз повторить — расстреляю! Это как понимать?
   — А так и понимать: не бей «языка», — снова наставительно сказал Комаров.
   — А как понимать, что меня еще старший политрук тягал? Он мне про «языка» не говорил. Он говорит: «Раз пленный, то вообще не имеешь права… Какое твое право!» — он мне говорит. А это, — Леонидов упер палец в газету так, что прорвал ее, — а это я имею право читать? Или не имею? Я в газете своими глазами все это вижу, как людям головы рубят! А мне по уху? Да?
   Он замолчал, ожидая, что ему кто-нибудь ответит. Но ему никто не ответил, и он стал читать дальше, повысив голос против прежнего:
   — «В деревне Макеево командир роты связи тов. Мочалов и политрук роты тов.Губарев обнаружили зверски истерзанные трупы красноармейцев Ф.И.Лапенко, С.Д.Сопова, Ф.С.Фильченко. Фашисты надругались над ранеными, выкололи у них глаза, отрезали носы и перерезали горло…» — Он снова оторвался от газеты. — Для чего нам про это пишут? А, младший сержант?
   — Чтоб злей были.
   — Я и так чересчур злой!
   — А «языка» все равно не трогай, — отозвался Комаров, любивший бить в одну точку. — Раз взял, значит, взял.
   — Чересчур вы добрые, погляжу я на вас! — зло сказал Леонидов.
   Синцов отложил бритву. Последние слова Леонидова рассердили его.
   — А ты нам свою злость в глаза не суй! Подожди… — хлопнул он по колену, видя, что Леонидов собирается прервать его. — Ты злой! А сколько фашистов у тебя на счету? Кроме того пленного, два? А Комаров добрый, у него четверо!
   — Не все пишутся, — угрюмо ответил Леонидов.
   — У всех не все пишутся. У Комарова тоже не все записаны. Какая же твоей злости цена? От злости, что мало убил, решил к двоим третьего добавить? Пленных бить — злость недорогая!
   — Много вы знаете о моей злости! — прервал Синцова Леонидов, в гневе переходя на «вы».
   — Знаю! — отрубил Синцов. Судьба ожесточила его, лишила последних остатков былой, довоенной мягкости. — Мало ты еще чего видел! Вот что!
   — Не меньше вашего!
   — Нет, меньше. И первый твой настоящий бой, если хочешь знать, в Кузькове был!
   — Больно вы много всего про меня знаете! — сердито, но растерянно сказал Леонидов.
   — А я твой отделенный, я про тебя все должен знать, — заставляя себя успокоиться именно при воспоминании, что он отделенный, сказал Синцов.
   По свойственному ему чувству справедливости он подумал при этом, что Леонидов под Кузьковом, так же как и Пестрак, был в атаке действительно в первый раз, но он, Синцов, тогда не догадался об этом по его поведению, узнал лишь потом и случайно. И двух, а не четырех фашистов Леонидов убил не потому, что трусливее Комарова, а просто потому, что в бою сложилось так, а не иначе.
   Снова взявшись за бритву и искоса взглянув на упрямо уткнувшегося в газету Леонидова, Синцов еще раз подумал, что был прав. «Нечего тыкать другим в глаза свою злость, все мы сейчас на войне одинаковые: и злые — злые, и добрые — тоже злые! А кто не злой, тот или войны не видал, или думает, что немцы его пожалеют за его доброту».
   Он вышел без гимнастерки на улицу, вытер снегом горевшее после бритья лицо и вернулся.
   — А ну его знаешь куда… — услышал он, входя обратно в землянку, голос Леонидова. — Я злой, а он добрый… А когда сам того фрица у землянки автоматом по каске хрястнул, так от злости — куда ствол, куда приклад!..
   Синцов вошел, и Леонидов замолчал, не боясь продолжать — это было не в его характере, — а просто не желая.
   — Ну, чего там еще вычитал? — примирительно сказал Синцов, уже надев гимнастерку, полушубок и ушанку и повесив на шею автомат с новым самодельным прикладом.
   — А вот все то же и вычитал, — неприветливо отозвался Леонидов и ткнул пальцем в конец все того же абзаца сводки, что читал до этого вслух. — «В деревне Екатериновка подобран труп санитарного инструктора тов. Никифорова. Гитлеровцы избили тяжело раненного санитара прикладами, искололи штыками, изрезали лицо бритвой».
   «Бритвой, а?!» — подумал Синцов, физически ощутив, как он сам лежит, раненный, не в силах шевельнуться, а немец сидит у него на груди и режет ему лицо бритвой.
   — Пойду сниматься, — сказал он вслух. — Если придет Караулов, доложите ему.
   Когда он в первый раз выходил из землянки умываться, это не бросилось ему в глаза, а сейчас он внезапно заметил всю красоту природы в этот солнечный зимний день: и на редкость синее небо, и белизну нападавшего за ночь снега, и черные тени стволов, и даже треугольник самолетов, летевших так высоко, что их далекое, тонкое пение не казалось опасным.
   Только что в блиндаже они спорили между собой о войне и смерти, о том, как убивать людей, и о том, можно ли при этом быть добрым и злым…
   А сейчас он шел к развалинам барского дома по залитой солнцем и разлинованной тенями стволов сосновой аллее и думал, как, в сущности, плохо приспособлен человек к той жизни, которая называется войной. Он и сам пытается приучить себя к этой жизни, и другие заставляют его приучиться к ней, и все равно из этого ровным счетом ничего не выходит, если иметь в виду не поведение человека, на котором постепенно начинает сказываться время, проведенное на войне, а его чувства и мысли в минуту отдыха и тишины, когда он, закрыв глаза, может, словно из небытия, мысленно возвратиться в нормальную человеческую обстановку…
   Нет, можно научиться воевать, но привыкнуть к войне невозможно. Можно только сделать вид, что ты привык, и некоторые очень хорошо делают этот вид, а другие не умеют его делать и, наверное, никогда не сумеют. Кажется, он, Синцов, умеет делать этот вид, а что проку в том? Вот пригрело солнышко, небо синее, и самолеты летят куда-то не сюда, и пушки стреляют не сюда, и он идет, и ему так хочется жить, так хочется жить, что прямо хоть упади на землю и заплачь и жадно попроси еще день, два, неделю вот такой безопасной тишины, чтобы знать, что, пока она длится, ты не умрешь…
   У самых развалин барского дома Синцов, погруженный в свои мысли, столкнулся со старшиной пулеметной роты Васюковым, которого тоже должны были снимать для партийного билета.
   — Чего, сниматься? — весело спросил Синцов.
   — Уже, — сказал Васюков, погладив усы: от него пахло одеколоном.
   — А где он снимает-то? — спросил Синцов.
   — Здесь за домом, к стенке ставил, прямо как на расстрел, — пошутил Васюков.
   — А остальные там, что ли? — спросил Синцов.
   — Уже снялись. Я думал, и ты раньше меня снялся. Давай догоняй его, он только сейчас в полк пошел!
   Синцов прибавил было шагу, подумав, что сам виноват, завозился с бритьем, но потом вспомнил о Малинине и его аккуратности в таких делах и понял, что за это время и Васюкова и остальных не могли бы успеть и собрать, и снять, и отпустить. Значит, Малинин знал заранее, что будет фотограф, и заранее приказал им подготовиться и явиться. Значит, бежать догонять фотографа бессмысленно. Тех, кого было приказано снять для партдокументов, сняли, а его нет. Значит, дивизионная парткомиссия не утвердила решения партбюро, решила воздержаться от выдачи ему нового партбилета. Какие тут могли быть еще объяснения? Только это!
   Он растерянно остановился.
   До сих пор, за эти полтора месяца на фронте, ему не раз в трудные минуты помогала мысль, что в конце концов все в его жизни будет как было, не может быть, чтоб он не добился этого сам и чтоб ему не помогли другие! Были дни особенно жестоких боев, как тогда на кирпичном заводе, когда война заполняла все и, казалось, ничего другого уже не существует, кроме твоего пулемета и маленьких, пойманных на прицел фигурок немцев на белом снегу. А все-таки эта мысль о доверии и справедливости даже и в такие дни жила где-то в уголке души, и не только жила, но и помогала воевать так, как он воевал.
   День, когда его вызвали на партбюро полка, чтобы получить от него устные объяснения об утрате партбилета, остался в его памяти как день последнего — так ему казалось тогда — испытания.
   Члены партбюро полка поверили ему в главном — что он говорил правду о том утре под Вереей, когда очнулся один, без Золотарева. И хотя эта правда на первый взгляд и им показалась неправдоподобной, но потом они поняли: он говорит ее именно потому, что не хочет лгать, даже если бы ложь была во спасение. «Товарищи! — сказал он тогда членам полкового бюро. — Ну что я вам могу еще сказать? Не знаю я, куда он делся! Не закапывал я его и не рвал! Не знаю, может быть, и закопал бы, если бы ничего другого не оставалось. Но не закапывал, понимаете? Решайте, как знаете, а врать не буду!»
   И они поверили ему в том, в чем раньше другие люди сомневались, поверили потому, что сегодня знали его лучше, чем те, другие люди.
   Ему дали строгий выговор за утерю партбилета и постановили: просить дивпарткомиссию о выдаче нового.
   И хотя речь шла о строгом выговоре, Синцов был счастлив в тот день, и, казалось, уже никто не может отнять у него этого!
   И вот отняли! Счастливая уверенность, с которой он жил последние дни, с которой он и сейчас шел сюда, а перед этим так неторопливо собирался, — эта счастливая уверенность рухнула… Значит, где-то в другом месте, в дивизии или где-то еще, ему опять не верили. Не верили его прошлому, хотя его настоящее было у них как на ладони!
   Он простоял целую минуту, обуреваемый всеми этими мыслями, даже повернул в землянку, но передумал и пошел к Малинину.
   Малинин сидел за столом в накинутом на плечи полушубке и с недовольным видом слушал сидевшую напротив него старую женщину в валенках, теплом платке и черной железнодорожной шинели. Она на что-то жаловалась Малинину.
   Когда Синцов вошел, женщина замолчала, а Малинин все с тем же недовольным лицом полуобернулся к нему.
   — Что скажешь?
   — Разрешите обратиться, товарищ старший политрук?
   — Сейчас обратишься, обожди, — хмуро сказал Малинин.
   Синцов от нечего делать, уже не в первый раз, окинул взглядом подвал, служивший помещением командного пункта и жильем Малинину и командиру батальона Рябченко. Подвал был низкий и длинный; половина его была забита до потолка рухлядью, оставшейся от эвакуированного отсюда госпиталя. Рябченко сначала даже не хотел идти сюда из-за этого, но подвал был теплый; Малинин тепло любил, а заразы не боялся и настоял на своем. Госпитальную рухлядь кое-как продезинфицировали, а остатками тумбочек и гофрированных картонных коробок от лекарств растапливали «буржуйку».
   Женщина была из Подольска и жаловалась, что добровольно записалась в дивизию в санитарки, а теперь, когда всех разверстали по батальонам, ее не берут.
   — Вас утром не было, приходила к заместителю к вашему, рыженький такой, молоденький…
   — Не к заместителю, — нравоучительно поправил ее Малинин, — а к командиру батальона. Это командир батальона был.
   — Ну, мне все равно, — сказала женщина. — Так он двух молодых санитарок взял, а я, говорит, ему уже не по штату. Конечно, он сам еще молоденький, я понимаю…
   — Вы это бросьте, — сердито сказал Малинин, — бросьте эти намеки, понятно вам?
   — Выходит, мне теперь обратно в Подольск ехать?
   — Может, и так.
   — Не поеду! Вы человек взрослый, вы понимать должны! Я тридцать лет по больницам работаю, только в нашей железнодорожной — двадцатый. Мне чего надо? Мне ничего не надо. Мне только обидно, что у вас такие неопытные санитарки работают. Мало чего еще умеют; только и счастья, что молодые. Я троих перевяжу, пока они одного, — вот что мне обидно!
   — Раненых не только перевязывать, их и с поля боя выносить надо, — сказал Малинин. — А на поле боя сила нужна и молодость.
   — А ты что-то не больно молодой, — поглядев на Малинина, сказала женщина.
   — Это верно, — согласился он.
   — А на войне место себе нашел, с летами не посчитался?
   — Ну и что?
   — Ну и все! Пущай твоего рыженького, если что, молодые вытягивают, раз он на них лучше надеется, а уж тебя, старичка, я на плечи взвалю!
   — Значит, разделение труда, — усмехнулся Малинин такому неожиданному ходу мыслей.
   — Валенки у меня свои, — сказала женщина. — Только уж шинельку дайте. Моя шинелька черная, на снегу приметная. — Она считала вопрос решенным; так оно и было. — На-ка вот, — порывшись в кармане шинели, вытащила она и положила перед Малининым на стол бумажку.
   — Что это? — не глядя, спросил он.
   — Путевка подольская, — отозвалась женщина. — А ты как думал? Я не Христа ради к тебе пришла. Меня райком в армию отбирал.
   Малинин ничего не ответил, взял бумажку, написал на ней что-то карандашом, потом приостановился, посмотрел на женщину и спросил:
   — Ушанку тебе выписывать?
   — А это как будешь звать! — весело откликнулась она, и в голосе ее послышались привычные нотки разбитной больничной няни. — «Тетей Пашей» будешь звать — тогда и в платке сойду, а «бойцом Куликовой» — выписывай ушанку!
   — Ладно, выпишу. — Малинин приписал еще строчку и отдал женщине бумажку. — Идите становитесь на котловое и вещевое. А в остальном — вернется командир батальона, согласуем. Еще зайдете. — Он кивнул, не вставая, и женщина с бумажкой в руках пошла к выходу.
   Теперь Синцов хорошо увидел ее лицо в крупных морщинах, лицо женщины уже старой, но еще сильной многолетнею привычкой к упорному и несладкому труду. Проходя мимо Синцова, она мельком взглянула на него. В глазах у нее еще светилось торжество одержанной победы.
   «А какая победа? — подумал Синцов. — Идти санитаркой в батальон, в роту, в самое пекло! Другая бы какая-нибудь за тысячу верст убежала от такой победы…»
   — Что, обижаться пришел? — с места в карьер спросил Малинин, показав Синцову, чтобы он сел.
   И Синцов сел на еще теплую табуретку.
   Малинин смотрел на него, и чем яснее видел, до какой степени подавлен Синцов, тем его собственное лицо делалось все мрачнее. Принимая на себя ответственность за какого-нибудь человека, Малинин имел привычку с этой минуты думать о нем больше, чем о себе самом.
   Синцов не знал, что вопрос о выдаче ему нового партбилета проходил через бюро полка вовсе не так гладко, как ему показалось.
   До бюро Малинин целый час говорил с секретарем.
   «Написал ты о нем хорошо, как говорится, за словом в карман не полез, — сказал секретарь, — и по существу возражений нет. Но подумай сам, ты в этих делах опытнее меня: не рано ли нам ставить вопрос о человеке, всего полтора месяца назад утратившем партийный билет?»
   На это Малинин сердито возразил, что, может, и на фронт тогда посылать рано. А то на фронт посылать не боялись, за пулеметом на кирпичном заводе против немецкой атаки оставить не побоялись, орденом за это наградить не побоялись, а партийный документ выдать боимся.
   «Я лично не боюсь, — сказал он. — А насчет „рано“, так из той роты, после кирпичного завода, в строю двое: он да я. Что ж, можно и еще подождать…»
   Этот вопрос был снят, но зато возник другой.
   Речь шла о том путаном, по мнению секретаря, объяснении, которое давал Синцов о потере партбилета и других документов.
   «То ли так, то ли этак, то ли память отшибло… Плохо верится!»
   «А какой расчет ему врать? Сказал бы, что закопал, да и все».
   «Возможно, сперва сгоряча придумал, считал, так лучше, — а потом хоть и вышло хуже, да пятиться уже поздно. Что, разве не бывает?»
   «Чего не бывает!.. — сказал Малинин. — Но я лично ему верю. Давай ставь на бюро: как люди поверят…»
   Люди поверили. Но уже потом, после бюро, секретарь, сидя вместе с Малининым, который помогал ему оформить протокол, все-таки вздохнул и сказал:
   «Тебе, конечно, виднее, как старому кадровику, но боюсь, что дивпарткомиссия с таким объяснением об утере партбилета не утвердит наше решение».
   «Поживем — увидим», — ответил тогда Малинин, уверенный в своей правоте.
   И вот пожили, увидели!
   Малинин узнал об этом еще два часа назад, когда секретарь полкового бюро позвонил и сказал, что из дивизии придет фотограф и надо подготовить всех принятых, кроме Синцова.
   Малинин ничего не ответил, но про себя молча решил, что опять дойдет с этим делом до комиссара дивизии. Правда, дивизии не везло. В ней с начала войны сменялся уже третий комиссар. Тот комиссар, которому Малинин после боя на кирпичном заводе лично отдал письменное объяснение Синцова и через которого потом запрашивал об учетной карточке, теперь лежал в госпитале. Тогда тот комиссар сказал про Синцова, что дело ясное, пусть воюет, а придет время, заслужит, поставим вопрос и о восстановлении в партии. Теперь того комиссара не было, был новый, и с ним надо было начинать разговор наново. «Ну что ж, начну наново, — упрямо подумал Малинин, — а надо будет, так и повыше напишу».
   Прихода Синцова он ждал и даже удивился бы, если б тот не пришел; это значило бы, что Синцов не верит в свою правоту.
   — Такие дела, Синцов! — после долгого молчания, первым прерывая его, сказал Малинин.
   — Не утвердили? — спросил Синцов.
   — Пока задержали.
   — Почему?
   — Пока не знаю.
   — А думаете?
   — Думаю, все потому же…
   — Алексей Денисович, можно на полную откровенность? — спросил Синцов голосом, предвещавшим мало хорошего.
   — Валяй. — Малинин понимал, что Синцов оглушен неожиданностью и должен выговориться…
   «Ну что ж, пусть. Раз накипело, все равно не удержит, скажет. И пусть лучше мне, чем другому».
   — Значит, на полную откровенность? — повторил Синцов.
   — А ты не пугай меня, — сказал Малинин. — Я правды не боюсь, и неправды тоже.
   — А тогда скажите, — Синцов побледнел, — что дороже: человек или бумага?
   — А ты как думаешь? — В голосе Малинина негромко звякнуло железо.
   Но Синцов не обратил на это внимания.
   — Я сейчас думаю, что бумага дороже. Лежит она где-нибудь в лесу, гниет и думает обо мне: «Врешь! Считаешь, ты без меня человек? Нет, без меня ты не человек! Не ты виноват, не ты меня бросил, а все равно жить тебе без себя не дам!»
   — Это она тебе говорит. А ты ей? — все с тем же тихим железом в голосе спросил Малинин.
   — А я молчу, Алексей Денисович! Заявления пишу, объяснения… Жду, кто кого перетянет: я или бумага.
   — Если только бумага там, в лесу, гниет, зачем об ней хлопочешь? А если там партбилет твой, то в партию тебя силком не тащили, сам шел и сам знал, какая партбилету цена! И раз стоишь на своем, на том, что не зарывал, раз хоть удави, а стоишь на своем, значит, не так это просто. Зарыл или порвал — один человек, а соврал — другой…
   — А как быть тому, кто правду сказал? Научимся мы когда-нибудь людям верить, или это нам лишнее? — перебил его Синцов.
   — А ты на кого обижаться сюда пришел? — в свою очередь перебил его Малинин. Как бы ни сочувствовал он Синцову, как бы крепко ни связывала их боевая жизнь, были в его взглядах пункты, по которым он никогда не смягчал суждений. — На меня? Что сам советовал тебе подать, а теперь не настоял? Правильно. Но рано. Я еще от своего слова не отступился. Или на партбюро? Тоже рано, и оно еще последнего слова не сказало… На дивизионную парткомиссию обижаешься? А ты кого-нибудь из нее в глаза видел? — вдруг сам себя оборвав, спросил Малинин.
   — Покуда нет, откуда же?
   — И они тебя не видели! А нашим с тобой бумажкам не верят! — усмехнулся Малинин. — Может, им, как и тебе, человек дороже бумажек! Может, им на тебя сначала посмотреть надо, а потом решать! Не допускаешь? А я вот допускаю. Но и допускаю, с другой стороны, что там какой-нибудь сухарь сидит, которого снизу не размочишь, которого только сверху размочить можно. Партия большая, в ней разные люди бывают. Это уж не ты мне, а я тебе говорю, раз на полную откровенность! Но замахиваться на партию не смей! — вдруг повысил он голос и даже встал при этих словах. — «Когда это мы верить людям научимся?» — передразнил он Синцова. — Ишь ты, какой быстрый! Из своей болячки целый лозунг вывел!
   — Болячка-то болит, Алексей Денисович, — сказал Синцов и тоже встал.
   Он не был задет вспышкой Малинина: чувствовал, что Малинин расстроен происшедшим не меньше, чем он сам.
   — На, держи, — через стол протянул ему руку Малинин, по своей привычке, как всегда, когда здоровался и прощался, хмурясь и не глядя в глаза.
   — Алексей Денисович, — пожимая руку Малинину, не удержался и бухнул Синцов, — а скажите: орден мне по тем же причинам не придержат? Что-то долго не вручают.
   Малинин только усмехнулся нелепости этого предположения. Откровенность Синцова ему даже понравилась: за ней стояло доверие.
   — Я вижу, ты вовсе психованный стал. Говорят, генерал ордена уже три дня в сумке возит. Позавчера артиллеристам вручал, вчера — в девяносто втором. Возможно, еще сегодня у нас будет.
   Синцов попросил разрешения идти, но у самых дверей повернулся и порывисто повторил то же самое, что однажды сказал Малинину еще в Москве, в райкоме:
   — Что бы там ни было со мной, а вашего отношения я никогда не забуду.
   — А-а! — небрежно махнул рукой Малинин. — Встретишь после войны в Москве на улице, скажешь: «Здравствуй, Малинин!» — и на том спасибо! — Он снова махнул рукой, пошел вдоль стола и круто повернулся спиной: выслушивать благодарности было не в его привычке.
   Пошагав взад и вперед по подвалу и искоса кинув взгляд на дверь, закрывшуюся за Синцовым, Малинин глубоко вздохнул, сел за стол, вынул из кармана гимнастерки письмо, надел очки и медленно, словно проверяя, действительно ли там может быть написано то, что он читает, в третий раз за день перечел от начала до конца. Письмо было из госпиталя, а в нем было написано, что его сын Виктор лежит с ампутированной правой рукой, благополучно поправляется после ранения, но просит пока ничего не сообщать матери. Перечитывая письмо, Малинин остановился на слове «благополучно». Снял очки, положил их перед собой на стол и уперся взглядом в стену.
   Жене сообщить все-таки надо, иначе, если долго не будет писем, решит, что убит. Ее надо утешить, а самому жаловаться некому. Не такая должность, чтоб жаловаться. Просто надо привыкнуть к мысли, что сын в семнадцать лет остался без правой руки. А привыкнуть к этому трудно.
   Дверь распахнулась, и в подвал ввалился комбат, старший лейтенант Рябченко. Он быстро ссыпался по лестнице, брякая по каменным ступеням не положенными по форме кавалерийскими шпорами. Молодцевато сидевшая на широких молодых плечах длинная шинель завивалась при ходьбе вокруг начищенных сапог, а на его рыжеватеньком, востроносом петушином лице было одновременно выражение веселья и озабоченности.
   — Письмо получил? — весело спросил он.
   — Получил. — Малинин спрятал письмо в карман.
   — Через час генерал приедет, ордена вручать, — все так же весело сказал Рябченко. — И мой там, еще июльский. Думал, замотали, пока по госпиталям крутился. Нет, оказывается, вышел все-таки!
   Садясь на табуретку, он от радости даже хлестнул себя по сапогу перчатками и раскинул настежь полы шинели.
   — Обещал, что приедет, а на прощание всем подряд, кто в штабе был, духу дал: «Почему, говорит, два дня на своем боевом участке ни одного „языка“ мне взять не можете?» Это командиру полка. А потом мне: «А у вас, говорит, знаю, вчера „языка“ взяли, а не довели, дураки!..» И откуда он только вызнал?
   — От политотдела, — спокойно сказал Малинин. — Я это в политдонесении вчера указал.
   — Ну и зря! — сказал Рябченко.
   — Разговор старый и напрасный.
   Рябченко огорченно махнул рукой и не стал спорить.
   — Ну, скажи, — помолчав, воскликнул он, — что за люди у нас такие невоспитанные? Воспитываем, воспитываем их, как будто понимают, а потом пленному р-раз — и пулю в лоб!