Синцов подошел к объезду, когда там в выбитой грузовиками глубокой колее застряла недавно обогнавшая его «эмочка». Шофер и командир выталкивали ее; шофер — отворив дверцу и одной рукой выворачивая руль, а командир — схватясь за задний буфер.
   — Эй, боец! — обернувшись и заметив Синцова, закричал командир. — Давайте сюда! Помогите вытащить! А ну, быстрее!..
   Синцов невольно послушался этого повелительного окрика и, подойдя, взялся за задний буфер. Они нажали вместе, и машина выехала из колдобины.
   — Ладно, спасибо, — сказал командир, разгибаясь и отряхивая от грязи полы шинели.
   Синцов тоже разогнулся, и они встретились глазами.
   Перед ним стоял Люсин, живой, здоровый, точно такой же, каким был раньше, Люсин, но только не с двумя, а с тремя кубиками на петлицах.
   Они оба были удивлены, и, кажется, Люсин даже сильнее Синцова.
   — Люсин! Здорово!
   Они пожали руки друг другу, все еще продолжая удивляться.
   — А мы тебя уже списали в без вести пропавшие…
   — И жене сообщили?
   — Вот этого уж не знаю… Где ты был?
   — Только вчера из окружения вышел… Куда едешь? В редакцию? Где она теперь?
   Люсин наконец отпустил руку Синцова. Оттенок первого волнения исчез с его лица и заменился чувством превосходства.
   — Когда уезжал на передовую, была в Перхушкове.
   — Да это же под самой Москвой! — воскликнул Синцов, даже и сейчас все еще до конца не осознавая, как приблизился фронт к Москве.
   — Ну да!.. А где же еще? А вот пробыл пять дней на передовой, и ночью в политотделе армии сказали, что редакция уже не в Перхушкове. Не то в Москве, в «Гудке», не то за Москвой, по Горьковской. Мы последнее время были в поезде, так что, возможно, поезд и перегнали. А может, и в Москве. Вот какие дела! — бодро сказал Люсин.
   Бодрость эта происходила оттого, что он несколько дней подряд сидел на передовой и теперь, отдыхая от чувства опасности, встряхнувши перышки, как воробей, ехал обратно в редакцию с планшетом, полным материалов.
   — А ты куда сейчас шел-то? — спросил Люсин и, вглядевшись в исхудавшее лицо Синцова, добавил: — Да, можно сказать, что от тебя половина осталась!
   — Куда? — переспросил Синцов. — Теперь, раз тебя встретил, туда же, куда и ты, — в редакцию. Довезешь?
   Всего пять минут назад он был совершенно уверен, что его путь лежит вот к этим двум, уже видневшимся крайним домам деревни и больше никуда, а сейчас ему показалось бы странным всякое другое намерение, кроме намерения ехать в свою собственную редакцию вместе с этим свалившимся с неба Люсиным. Встреча с Люсиным была сама судьба, и, конечно, судьба счастливая. Кто бы в ту минуту на его месте усомнился, что это так?
   — Конечно. Садись, — на самую маленькую, крохотную секунду запнувшись, сказал Люсин. — Правда, «эмка» не моя, из политотдела армии, но подвезет… Правда, тут шоферам на днях драконовский приказ вышел: никого не подсаживать, — ну да, я думаю, ничего, а?.. — обратился он к шоферу, который стоял рядом, вытирая тряпкой руки.
   — Да уж ладно! — радуясь счастью этого вдруг встреченного человека, улыбнулся шофер. — Тем более, если что, вы на себя возьмете! — добавил он и, открыв дверцу машины, освободил для Синцова место рядом с занимавшим половину заднего сиденья дорожным скарбом.
   Шофер сел за руль, Люсин рядом с ним, а Синцов, поерзав плечами, втиснулся на заднее сиденье; из горы накрытых плащ-палаткой вещей ему на колени с грохотом свалились котелок с остатками пригорелой каши, ложка и автомобильная фара.
   — Вы под ноги пихните, — обернувшись на грохот, сказал шофер. — Тут одну машину разбомбило, я кое-что раскулачил с нее.
   Они ехали довольно быстро. И Синцов подумал, что так часа через три они могут оказаться в самой Москве. Почти неправдоподобным казалось, что всего двое суток назад утром, в это время, он был в плену… А через три часа будет в Москве… Это было почти невероятно, так же как и то, что впереди него сидел Люсин и что машина везла их в их собственную редакцию.
   У него даже появилась, наверное, несбыточная, но все-таки как в лихорадке заколотившая его надежда: а вдруг Маша никуда не уехала и он через несколько часов увидит ее?
   — Слушай! — окликнул Синцов Люсина. Хотя, в сущности, они раньше знали друг друга всего-навсего неполные сутки, но все пережитое с тех пор на войне добавило к этим суткам такую силу давности, что она с первой же минуты заставила их обоих говорить друг другу «ты». — Слушай! — Синцов в таких вещах был прямолинеен. — Ты не обиделся на меня тогда, под Бобруйском?
   Он слишком много горя хлебнул с тех пор сам, чтобы задним числом чувствовать себя неправым перед Люсиным, но теперь он лучше, чем тогда, понимал, как трудно пришлось Люсину под Бобруйском, и не хотел оставлять между собой и им даже тени обиды.
   Люсин расхохотался, не поворачиваясь к Синцову, и хохотал, пожалуй, чуть дольше, чем следовало человеку, который в самом деле нисколько не был обижен.
   — Нашел о чем говорить! — сказал он сквозь смех. — Во-первых, я и забыл давно: в стольких переплетах с тех пор был! А во-вторых, наоборот, благодаря тебе получил боевое крещение.
   «Благодаря тебе» как раз и было признаком незабытой обиды, но Синцов в ту минуту не обратил на это внимания.
   — А знаешь, я потом встретил того капитана-танкиста, и он…
   — Смелый мужик, но холера! — перебил Люсин.
   — Нет, ты слушай! Он говорил даже, что они тебя к медали представили, но потом, когда ты в редакцию вернулся, похерили.
   — Ну и наплевать! — сказал Люсин, хотя ему было вовсе не наплевать. И, обернувшись к Синцову, раздвинул борта шинели. — Видал?
   На груди у него была новенькая медаль «За отвагу».
   — И без их помощи получил!
   — За что?
   — За ельнинские бои. С начала до конца в одной дивизии просидел. И угадал: как раз она Ельню и взяла. Командиру дивизии — Героя, а мне — медаль!
   Он непроизвольно сказал о командире дивизии и о себе так, словно только о них двоих и стоило говорить.
   — Значит, не ругали меня танкисты! — Люсин не удержался и возвратился к приятной для него теме.
   — Нет.
   — А что они еще говорили?
   — Да больше ничего. Разговор о тебе так, мельком зашел, — сказал Синцов, не заметив, как этим «мельком» задел Люсина. — Не успели поговорить, через два часа опять в окружение попали.
   И он стал вперемежку рассказывать о двух своих окружениях — о первом и о втором.
   Люсин несколько раз перебивал его через плечо вопросами и замечаниями и, только когда Синцов сказал о письмах, отправленных с Мишкой Вайнштейном, опять повернулся всей грудью:
   — Да ну? Вот где он был, оказывается! А его потом искали, искали… Никаких следов! Пропал!
   — Пропал… — глухо, как эхо, повторил Синцов, на секунду явственно, как живого, увидев перед собой Мишку, заботливо засовывающего в карман гимнастерки листки того, недошедшего, значит, письма. Пропал… А тогда казалось, что все будет наоборот…
   — Пропал! — повторил Люсин. — А ты что, не знаешь?
   — Откуда ж я знаю?..
   — Ну да, конечно.
   — Ну ладно, бог с ними, с моими баснями! — вдруг посреди рассказа прервал себя Синцов, вспомнив слова старшего лейтенанта и с облегчением подумав о перемене в положении, которая произошла между тем Синцовым, который сидел ночью в избе и выслушивал подозрительные вопросы старшего лейтенанта, и тем Синцовым, что ехал сейчас вместе с Люсиным в Москву. — Расскажи, что в редакции, а главное, что на фронте творится, и в Москве, и вообще…
   — На фронте, насколько я понимаю, дерутся, — сказал Люсин. — Немцы жмут, а мы деремся. Что же нам больше делать?
   Хотя положение в армии, из которой он возвращался, на самом деле было тяжелым и она отступала под ударами немцев, но Люсин, проведя последние дни на передовой, несмотря ни на что, возвращался в редакцию в лучшем настроении, чем уезжал. Он уезжал тогда в неизвестность, в пучину слухов о происшедшей катастрофе, но даже самая тяжкая действительность отступления все-таки вблизи оказалась лучше того, что он представлял себе издали. Кроме того, он возвращался живой и здоровый… Он ответил Синцову правду, хотя и выразил ее с некоторой развязностью человека, спешащего подчеркнуть свою бывалость.
   — А что в Москве, не знаю. Возможно, кое-кто и в штаны наклал, были такие настроения, когда я уезжал. Приедем — увидим, — добавил он с интонацией ревизора.
   Тем временем они проехали мост, по сторонам которого зарывали в землю бетонные коробки дотов, потом миновали противотанковый ров и уходившую за горизонт полосу сваренных из рельсов рогаток, потом несколько рядов кольев, приготовленных под колючую проволоку, и снова еще не врытые в землю бетонные коробки дотов.
   — Всюду строят. Я тоже вчера из окружения прямо на стройбатовцев вышел, — сказал Синцов.
   Неизвестно, как бы повернулось дело, не начни он этот разговор, но он начал его, а начав, неотвратимо добрался до того места, из которого Люсину стало окончательно ясно, что он везет с собой в Москву человека без документов.
   Конечно, Люсину, попавшему на фронт в первые дни войны, такие случаи были не в новинку, но зато ему в новинку было то, что именно он, Люсин, а не кто-нибудь другой, и именно сейчас, когда немцы под Москвой, на свою ответственность везет в Москву человека, вышедшего из окружения безо всяких документов. Собственно говоря, мысль о такой возможности возникла у него сразу, в первую же секунду, когда Синцов спросил: «Довезешь?» — и этой мыслью и была вызвана та крошечная пауза, которую сделал Люсин, прежде чем сказать: «Конечно!» Но тогда, когда они садились в машину, у него не хватило духу сразу спросить об этом: в повадке Синцова было что-то такое уверенное, что язык не повернулся. А теперь Синцов сам запросто рассказывал, что у него нет никаких документов. Да еще ругал этого старшего лейтенанта, который, по мнению Люсина, может, и был дурковат, но в общем-то действовал правильно.
   Синцов продолжал рассказывать, не заметив того, как шея Люсина впереди вдруг стала негнущейся, деревянной, Люсин перестал поворачивать голову, а в паузах вместо прежних восклицаний и вопросов с трудом выдавливал из себя короткие «да-да».
   А Синцов все еще не замечал этого и продолжал говорить. То, что у него нет документов, особенно после вчерашней истории со старшим лейтенантом, представлялось ему бедой, которую еще придется расхлебывать. Но сам факт, что он сейчас ехал с Люсиным, не в пример старшему лейтенанту знавшим, кто он и откуда, ехал в редакцию, где его тоже знают и где он, возможно, служил бы и до сих пор, не забудь они его в госпитале в Могилеве, — все это, вместе взятое, на время приглушило в нем ощущение действительных размеров свалившейся беды.
   Он все еще говорил и говорил, увлекшись и совершенно не замечая, что Люсин перестал реагировать. Ему и в голову не могло прийти то, о чем думал сейчас Люсин, а между тем Люсин думал о вещах, имевших отношение ко всей будущей судьбе Синцова.
   Один контрольно-пропускной пункт они проехали еще до начала разговора о документах, проехали без подробной проверки. Боец с флажками только поглядел на притормозившую машину, увидел, что в ней все военные, и пропустил.
   Но сейчас впереди, на девятнадцатом километре, им предстояло остановиться на первом уже собственно московском КПП, отличавшемся особенной строгостью. Люсин помнил это еще по своему выезду из Москвы и сейчас жестоко ругал себя за легкомыслие, с которым забрал в машину Синцова.
   «Вот дурак! Надо было сразу спросить, — мучался он, готовый стукнуть себя кулаком по лбу. — Спросить и не взять, посоветовать, куда явиться, и пообещать сообщить в редакцию! А теперь что?..»
   — Товарищ политрук, — словно отвечая его мыслям, сказал шофер, обеспокоенный и рассказом Синцова, и еще больше хмурой физиономией Люсина, — двадцать второй проехали, сейчас двадцать первый промахнем, а там на девятнадцатом и КПП…
   Люсин ничего не ответил, еще с полкилометра проехал молча, борясь с собой, и вдруг строго сказал:
   — Остановите машину! Давай-ка выйдем на минуту, — повернулся он к Синцову.
   Синцов вышел, недоумевая, почему они остановились именно здесь.
   Как раз в этом месте на шоссе никого не было. Справа виднелся лес, слева — поля и дачные домики. Он силился вспомнить, как называется эта подмосковная местность, но не мог.
   — Отойдем вон туда, подальше. — Люсин взял его под руку и отвел на несколько шагов от машины. Он не хотел разговаривать при шофере, потому что хоть и считал себя правым, но стыдился предстоящего разговора.
   — Слушай! — стесненно начал Люсин. — Положение под Москвой напряженное, сейчас будет КПП, а у тебя нет документов.
   Но Синцов уже понял все, прежде чем Люсин договорил фразу.
   Люсин ожидал, что Синцов хоть что-нибудь ответит, но Синцов только смотрел ему в глаза тяжелым взглядом, предоставляя ему, если он захочет, говорить дальше, а не захочет — остановиться на сказанном.
   — Ну, что ты молчишь? — сказал наконец Люсин.
   — А что мне говорить?
   — Если бы ты мне хоть сразу, когда садился в машину, сказал, что у тебя нет документов…
   Синцов молчал, и у него было такое лицо, что Люсину показалось: сейчас размахнется и ударит!
   Люсин даже чуть-чуть отодвинулся, переступил с ноги на ногу и только после этого спросил:
   — Ну, так что?
   — Хорошо, — глухо сказал Синцов. — Доставь меня на КПП, и я сойду.
   — Тут уже недалеко, — с запинкой сказал Люсин. — Я, конечно, могу подвезти тебя еще немного, но перед самым КПП нельзя, надо хоть за полкилометра…
   — А почему за полкилометра, почему не на КПП? — Синцов уже начинал понимать, почему не на КПП, но у него не было оснований щадить Люсина.
   — Потому что… — Люсин запнулся. Предстояло самое трудное. — Потому что строго запрещено возить посторонних, тем более без документов. Ты сам подумай, и водителя мы подводим, и мне будут бессмысленные неприятности. А тебя все равно задержат, со мной или без меня, все равно остановят на этом КПП… А я везу материалы. Мне не из-за себя, а из-за них надо спешить! А мне прямо здесь, на месте, могут пять суток дать за то, что я тебя везу вот так, без документов… Им даны такие права! А тебе — доедешь ты или дойдешь — какая разница?..
   — Подумаешь, какое дело — пять суток! — Синцов усмехнулся, несмотря на всю тяжесть своего положения. — По-твоему, нет, а по-моему, большая разница: с тобой я приеду на КПП, ты меня сдашь или я один, пешком, приду из окружения! Черт его знает, как я вдруг здесь, под самой Москвой, оказался! Откуда шел? Почему? Поди объясни, что ты не дезертир!
   — Ничего! — сказал Люсин. — Пока тебя задержат и начнут выяснять, я буду уже в редакции, мы свяжемся по проводу прямо с этим КПП…
   — Да уж ты свяжешься! — презрительно сказал Синцов. — Ладно, езжай! — отрезал он и, не глядя больше на Люсина, уперся взглядом в землю.
   — Ну что ты, в самом деле? — попробовал смягчить положение Люсин.
   — Брать меня не надо было, — по-прежнему не глядя на него, с трудом выдавил из себя Синцов. — А взял — вези. Не бойся пяти суток. А боишься — не надо было брать…
   Сейчас Люсин не думал, что Синцов ударит его. Но Синцов как раз сейчас был близок к этому.
   — Сволочь ты! Тот старший лейтенант хоть не знал меня, а ты… Просто мелкая сволочь! Шкура!
   Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и, кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
   — Ну и как угодно! — не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так, словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его сделать.
   Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя спиной, слышал, как она уезжает.
   Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
   Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед машине, пока она не скрылась из виду.

11

   Школа связи, в которой Маша Артемьева училась уже три месяца — с середины июля, размещалась на дачах бывшей лесной школы, на тридцатом километре старого Калужского шоссе.
   Под вечер 16 октября Машу и ее подругу Нюсю Журавскую отпустили переночевать в Москве, чтобы взять дома кое-что из носильных вещей. Вещи могли понадобиться им в тылу у немцев.
   Было холодно и ветрено; обе женщины всю дорогу проехали в кузове грузовика, шедшего в Москву за продуктами. Они лежали на соломе, натянув поверх себя толстый брезент, которым обычно накрывали груз. Маша пригрелась, и ей в темноте под брезентом казалось, что это не грузовик, идущий за продуктами в Москву, а тот ночной самолет, на дне которого, вот так же лежа в темноте, она пересечет фронт и будет выброшена с парашютом в тылу немцев. Курс занятий кончился неделю назад, и сейчас она с ночи на ночь ждала последнего инструктажа и отправки.
   Она уже знала, что будет выброшена вместе со своей рацией на одну из трех возможных точек вблизи Смоленска и что ей придется потом идти в город на агентурную работу. По легенде, которая была для нее составлена в дополнение к паспорту на чужое имя, она бывала в Смоленске в детстве, вместе с матерью, а теперь, не успев уехать из Витебска, потеряв во время бомбежки мать и проскитавшись несколько месяцев в поисках пристанища, решила добраться до Смоленска, к жившей там тетке. Адрес этой тетки — живого человека, с настоящими, а не липовыми, как у Маши, именем и фамилией — и был той явкой, которую ей предстояло заучить в последний момент, перед вылетом.
   Маша лежала в кузове грузовика, прижимаясь грудью к теплой Нюсиной спине, и, чуть слышно шевеля губами, повторяла: «Вероника, Вероника…»
   Вероника было имя той девушки, за которую ей предстояло выдавать себя, и это имя ей не нравилось. Ей казалось, что она никогда не сможет откликаться на него так просто, без всякого удивления.
   «Вероника, Вероника…» — неслышно твердили ее губы.
   С той секунды, когда сегодня после вечерней поверки командир роты скомандовал: «Всем разойтись! Артемьева и Журавская, ко мне!» — Маша почувствовала, как будущее надвинулось и стало из будущего настоящим.
   Она не ошиблась. Командир роты дал им увольнительные до утра, с тем чтобы они взяли у себя на квартирах в Москве «гражданское», как он выразился, платье. Это значило, что не только Машу, но и Нюсю забросят на агентурную работу: радисток, которых забрасывали в партизанские отряды, посылали в обмундировании и полушубках.
   «Зря ее сюда…» — подумала Маша о своей подруге. Она думала об этом уже несколько раз. Ей казалось, что Нюся, слишком нежно воспитанная и слишком неопытная, еще ничего не видевшая в жизни, не годилась для агентурной работы. Кроме того, она слишком бросалась в глаза своей красотой, на нее могли сразу обратить внимание…
   О себе Маша не думала этого. Она больше всего боялась самого полета, особенно с тех пор, как неделю назад у нее при тренировочном прыжке не раскрылся парашют и она едва успела выдернуть кольцо запасного.
   Она перевернулась на соломе, прижалась к Нюсе холодной спиной и чуть приоткрыла брезент, чтобы хоть одним глазом видеть летевшее над грузовиком небо. Это было вечернее, осеннее, холодное небо, без луны и звезд, без облачков и тучек, серое и ровное, такое, что сколько ни гляди, все равно ни на нем, ни сквозь него ничего не увидишь.
   «Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное! — подумала Маша. — Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и сейчас — ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей письма, и она пишет письма на его полевую почту… А ее брат был ранен, у него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей письма… И многие другие люди пишут и получают письма или встречают людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком у них спрашивают… А я о своих не знаю ровно ничего — ни плохого, ни хорошего, ни одного слова… Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или нет?»
   В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала, попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали в районе Гродно.
   — Это зачем же? — резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту ненужным и даже вредным щадить ее чувства. — Зачем? — повторил он. — Чтобы свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы своим появлением можете только погубить их, да и сами… Ничего себе идея! — сердито усмехнулся он. — Жене политрука, прожившей с мужем полтора года в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.
   — Нет, конечно, — сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении пойти именно сюда, в эту школу.
   С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня «там» и что, если они живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему непереносимой.
   В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки, вскочил на ходу в вагон… Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то… И на этом все, абсолютно все оборвалось…
   Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и два раза благодаря своему упорству пробивалась в Политуправление: один раз — сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз — уже недавно, в сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.
   В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о дислокации армейской газеты «Боевое знамя», в которой служит ее муж. И этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции. Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.
   Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме товарищу покойного отца — Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это время ей не пришло ни одного письма.
   Когда в сентябре она во второй раз пришла в Политуправление, уже к другому батальонному комиссару, — тот, первый, ушел на фронт, — новый батальонный комиссар сказал: «Да-да, редакция „Боевого знамени“ благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению, в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл».
   Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он уезжал в Гродно… Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.
   «Не прибыл из отпуска, — значит, не доехал. А что значит „не доехал“? Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?»
   Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж — большой, сильный, широкоплечий человек — казался ей меньше малого ребенка…
   И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее, маленький человек — ее муж… И то, что из этого огромного далека какая-то нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие минуты казалось ей чудом.
   Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша не знала, но ведь кто-то же знал, где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?
   «Любовь… — вдруг подумала Маша. — А что такое любовь? Что нам было хорошо с ним или что я тоскую по нему и, бывает, плачу ночами? Что не хочу смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю… А чего я хочу сейчас больше всего? — снова спросила она себя. — Больше всего я хочу…»
   Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет сейчас быть там, где он…
   «А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть вместе умрем…»