Страница:
Едва спустившись с крыльца, он увидел подходившего к избе Серпилина.
— Товарищ комбриг… — начал он.
Но, опередив его, к Серпилину подбежала давешняя маленькая врачиха и, волнуясь, сказала, что полковник Зайчиков просил сейчас же подойти к нему.
— Потом зайду, если успею, — махнул рукой Серпилин в ответ на просьбу Синцова зайти отдохнуть в избе и свинцовыми шагами пошел за маленькой врачихой.
Зайчиков лежал на носилках в тени, под густыми кустами орешника. Его только что напоили водой; наверное, он глотал ее с трудом: воротник гимнастерки и плечи были у него мокрые.
— Я здесь, Николай Петрович. — Серпилин сел на землю рядом с Зайчиковым.
Зайчиков открыл глаза так медленно, словно даже это движение требовало от него неимоверного усилия.
— Слушай, Федя, — шепотом сказал он, впервые так обращаясь к Серпилину, — застрели меня. Нет сил мучиться, окажи услугу.
— Не могу, — дрогнувшим голосом сказал Серпилин.
— Если бы я только сам мучился, а то всех обременяю. — Зайчиков с трудом выдыхал каждое слово.
— Не могу, — повторил Серпилин.
— Дай пистолет, сам застрелюсь.
Серпилин молчал.
— Ответственности боишься?
— Нельзя тебе стреляться, — собрался наконец с духом Серпилин, — не имеешь права. На людей подействует. Если б мы с тобой вдвоем шли…
Он не договорил фразы, но умирающий Зайчиков не только понял, но и поверил, что, будь они вдвоем, Серпилин не отказал бы ему в праве застрелиться.
— Ах, как я мучаюсь, — он закрыл глаза, — как мучаюсь, Серпилин, если бы ты знал, сил моих нет! Усыпи меня, прикажи врачу, чтобы усыпила, я ее просил — не дает, говорит, нету. Ты проверь, может, врет?
Теперь он снова лежал неподвижно, закрыв глаза и сжав губы. Серпилин встал и, отойдя в сторону, подозвал к себе врачиху.
— Безнадежно? — спросил он тихо.
Она только всплеснула своими маленькими ручками.
— Что вы спрашиваете? Я уже три раза думала, что совсем умирает. Несколько часов осталось жить, самое долгое.
— Есть у вас что-нибудь усыпить его? — тихо, но решительно спросил Серпилин.
Врачиха испуганно посмотрела на него большими детскими глазами.
— Это нельзя!
— Я знаю, что нельзя, ответственность моя. Есть или нет?
— Нет, — сказала врачиха, и ему показалось, что она не солгала.
— Нет сил смотреть, как человек мучается.
— А у меня, думаете, есть силы? — ответила она и, неожиданно для Серпилина, заплакала, размазывая слезы по лицу.
Серпилин отвернулся от нее, подошел к Зайчикову и сел рядом, вглядываясь в его лицо.
Лицо это перед смертью осунулось и от худобы помолодело. Серпилин вдруг вспомнил, что Зайчиков на целых шесть лет моложе его и к концу гражданской был еще молодым комвзвода, когда он, Серпилин, уже командовал полком. И от этого далекого воспоминания горечь старшего, у которого умирает на руках младший, охватила душу одного, уже немолодого, человека над телом другого.
«Ах, Зайчиков, Зайчиков, — подумал Серпилин, — не хватал звезд с неба, когда был у меня на стажировке, служил по-разному — и лучше и хуже других, потом воевал на финской, наверное храбро: два ордена даром не дадут, да и под Могилевом не струсил, не растерялся, командовал, пока стоял на ногах, а теперь вот лежишь и умираешь здесь, в лесу, и не знаешь и никогда не узнаешь, когда и где кончится эта война… на которой ты с самого начала хлебнул такого горя…»
— Хоть бы номер дивизии сохранить, — открыв глаза и заметив сидящего рядом Серпилина, шепотом сказал Зайчиков.
Нет, он не был в забытьи, он лежал и думал почти о том же, о чем думал Серпилин.
— А почему бы его не сохранить? — уверенно сказал Серпилин. — Вынесем знамя, выйдем с оружием, доложим, как воевали. Почему же не сохранить? Мы его не запятнали и не запятнаем, даю тебе коммунистическое слово…
— Все б ничего, — закрыл глаза Зайчиков, — только больно очень. Иди, у тебя дела! — совсем уже тихо, через силу, проговорил он и снова закусил от боли губу…
В восемь часов вечера отряд Серпилина подошел к юго-восточной части леса. Дальше, судя по карте, шло еще два километра мелколесья, а за ним пролегала шоссейная дорога, которую никак нельзя было миновать. За дорогой была деревня, полоса пахотных земель, и лишь потом вновь начинались леса. Не доходя до мелколесья, Серпилин расположил людей на отдых, в предвидении боя и ночного перехода сразу вслед за боем. Людям надо было подкрепиться и поспать. Многие уже давно еле волочили ноги, но шли из последних сил, зная, что если они до вечера не выйдут к шоссе и ночью не пересекут его, то все их прежние усилия бессмысленны — им придется ждать следующей ночи.
Обойдя расположение отряда, проверив дозоры и отправив к шоссе разведку, Серпилин в ожидании ее возвращения решил отдохнуть. Но это не сразу удалось ему. Едва он облюбовал себе место на травке под тенистым деревом, как Шмаков подсел к нему и, вытащив из кармана галифе, сунул ему в руку пожухлую, наверное уже несколько дней провалявшуюся в лесу, немецкую листовку.
— На, полюбопытствуй. Бойцы нашли, принесли. Должно быть, с самолетов сбрасывают.
Серпилин протер слипавшиеся от бессонницы глаза и добросовестно прочел листовку, всю, от начала до конца. В ней сообщалось, что сталинские армии разгромлены, что в плен взято шесть миллионов человек, что германские войска взяли Смоленск и подходят к Москве. За этим следовал вывод: дальнейшее сопротивление бесполезно, а за выводом два обещания: «сохранить жизнь для каждого, кто добровольно сдастся в плен, в том числе для командного и политического состава» и «кормить пленных три раза в день и содержать их в условиях, общепринятых в цивилизованном мире». На обратной стороне листовки была оттиснута размашистая схема; из названий городов на ней были только Минск, Смоленск и Москва, но по общим масштабам северная стрела наступавших германских армий заезжала далеко за Вологду, а южная попадала концом куда-то между Пензой и Тамбовом. Средняя стрела, впрочем, чуть-чуть не доставала до Москвы — занять Москву составители листовки все же пока не решились.
— Да-а, — насмешливо протянул Серпилин и, согнув листовку пополам, вернул Шмакову. — Даже тебе, комиссар, оказывается, жизнь обещают. Как, может, сдадимся, а?
— Деникинцы и те поумней такие бумажонки стряпали. — Шмаков повернулся к Синцову и спросил, остались ли у него спички.
Синцов вытащил из кармана спички и хотел сжечь протянутую Шмаковым листовку не читая, но Шмаков остановил его:
— А ты прочти, она не заразная!
Синцов прочел листовку с каким-то даже самого его удивившим бесчувствием. Он, Синцов, позавчера и вчера сначала из винтовки, а потом из немецкого автомата своими руками убил двух фашистов, может быть, и больше, но двух убил — это точно; он хотел и дальше убивать их, и эта листовка не относилась к нему…
«Сохранить жизнь для каждого… Для каждого! Так по-русски не пишут», — подумал он и, почиркав спичкой по непросохшему коробку, поджег закрутившийся спиралью угол листовки.
Тем временем Серпилин по-солдатски, не тратя лишнего времени, устраивался отдохнуть под облюбованным им деревом. К удивлению Синцова, среди немногих самых необходимых вещей в полевой сумке Серпилина оказалась вчетверо сложенная резиновая подушечка. Смешно пузыря худые щеки, Серпилин надул ее и с наслаждением подложил под голову.
— Всюду вожу с собой, подарок жены! — улыбнулся он смотревшему на эти приготовления Синцову, не добавив, что подушечка была для него особо памятной: присланная несколько лет назад женою из дома, она пропутешествовала с ним на Колыму и обратно.
Шмаков не хотел ложиться, пока будет спать Серпилин, но тот уговорил его.
— Все равно у нас с тобой сегодня по очереди не выйдет. Ночью надо не спать, — чего доброго, воевать придется. А воевать без сна никто не может, даже комиссары! Хоть на час, а, будь добр, закрой глаза, как кура на насесте.
Приказав разбудить себя, как только вернется разведка, Серпилин блаженно вытянулся на траве. Немножко поворочавшись с боку на бок, заснул и Шмаков. Синцов, которому Серпилин не отдал никаких приказаний, с трудом преодолел соблазн тоже лечь и заснуть. Если бы Серпилин прямо сказал ему, что можно спать, он не выдержал бы и лег, но Серпилин ничего не сказал, и Синцов, борясь со сном, стал мерить шагами взад и вперед маленькую полянку, на которой под деревом лежали комбриг и комиссар. Раньше он только слышал, что люди засыпают на ходу, сейчас он испытал это на себе, иногда вдруг останавливаясь и теряя равновесие.
— Товарищ политрук, — услышал он за спиной негромкий знакомый голос Хорышева.
— Что случилось? — спросил Синцов, повернувшись и с тревогой заметив признаки глубокого волнения на обычно невозмутимо веселом мальчишеском лице лейтенанта.
— Ничего. Орудие в лесу обнаружили. Хочу комбригу доложить.
Хорышев по-прежнему говорил негромко, но, наверное, Серпилина разбудило слово «орудие». Он сел, опираясь на руки, оглянулся на спящего Шмакова и тихо поднялся, сделав знак рукой, чтобы не докладывали во весь голос, не будили комиссара. Оправив гимнастерку и поманив за собой Синцова, он прошел несколько шагов в глубь леса. И только тут наконец дал Хорышеву возможность доложить.
— Что за орудие? Немецкое?
— Наше. И при нем пять бойцов.
— А снаряды?
— Один снаряд остался.
— Небогато. А далеко отсюда?
— Шагов пятьсот.
Серпилин повел плечами, стряхивая с себя остатки сна, и сказал, чтобы Хорышев проводил его к орудию.
Синцову хотелось по дороге узнать, почему у всегда спокойного лейтенанта такое взволнованное лицо, но Серпилин шел всю дорогу молча, и Синцову было неудобно нарушать это молчание.
Через пятьсот шагов они действительно увидели стоявшую в гуще молодого ельника 45-миллиметровую противотанковую пушку. Возле пушки на толстом слое рыжей старой хвои сидели вперемежку бойцы Хорышева и те пятеро артиллеристов, о которых он доложил Серпилину.
При появлении комбрига все встали, артиллеристы чуть позже других, но все-таки раньше, чем Хорышев успел подать команду.
— Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — сказал Серпилин. — Кто у вас за старшего?
Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженным рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста.
— Откуда, откуда? — переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался.
— Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, — не сказал, а отрубил старшина.
Наступило молчание.
Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ому, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего.
Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!
— На себе, что ли? — спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку.
Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках…
— А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? — снова спросил Серпилин.
— Плотом, позапрошлой ночью…
— А мы вот ни одного не переправили, — вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека — самого себя.
Потом он снова посмотрел на артиллеристов:
— Говорят, и снаряды у вас есть?
— Один, последний, — виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина.
— А где предпоследний истратили?
— Тут, километров за десять. — Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. — Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали!
— А что лес прочешут, не побоялись?
— Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся!
— Так и не прочесывали?
— Нет. Только минами кругом все закидали. Командира дивизиона насмерть ранили.
— А где он? — быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где…
В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошеный крест.
На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться.
Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, — лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом.
Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними…
Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому из артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил:
— Как фамилия?
— Капитан Гусев.
— Не записывай. — Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. — И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою.
Среди стоявших вместе с артиллеристами бойцов Хорышева Серпилин давно уже заметил седую голову Баранова, но только сейчас встретился с ним взглядом — глаза в глаза и прочел в этих не успевших спрятаться от него глазах страх перед мыслью о будущем бое.
— Товарищ комбриг, — из-за спин бойцов появилась маленькая фигурка докторши, — вас полковник зовет!
— Полковник? — переспросил Серпилин. Он сейчас думал о Баранове и не сразу сообразил, какой полковник его зовет. — Да, идем, идем, — сказал он, поняв, что докторша говорит о Зайчикове.
— Что случилось? Что ж меня не позвали? — огорченно сжав перед собой ладони, воскликнула докторша, заметив людей, столпившихся над свежей могилой.
— Ничего, пойдемте, поздно вас звать было! — Серпилин с грубоватой лаской положил ей на плечо свою большую руку, почти насильно повернул ее и, все еще держа руку на ее плече, пошел вместе с нею.
«Без веры, без чести, без совести, — продолжал он думать о Баранове, шагая рядом с докторшей. — Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла — и первым побежал. Раз он испугался, раз ему страшно, значит, уже все проиграно, уже мы не победим! Как бы не так! Кроме тебя, еще капитан Гусев есть, и его артиллеристы, и мы, грешные, живые и мертвые, и вот эта докторша маленькая, что наган двумя руками держит…»
Серпилин вдруг почувствовал, что его тяжелая рука все еще лежит на худеньком плече докторши, и не только лежит, но даже опирается на это плечо. А она идет себе и как будто не замечает, даже, кажется, нарочно приподняла плечо. Идет и не подозревает, наверное, что бывают на свете такие люди, как Баранов.
— Вот видите, руку у вас на плече забыл, — глуховатым ласковым голосом сказал он докторше и снял руку.
— А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная.
«Да, ты сильная, — подумал про себя Серпилин, — с такими, как ты, не пропадем, это верно». Ему хотелось сказать этой маленькой женщине что-то ласковое и уверенное, что было бы ответом на его собственные мысли о Баранове, но что именно сказать ей, он так и не нашел, и они молча дошагали до того места, где лежал Зайчиков.
— Товарищ полковник, я привела, — тихо сказала докторша, первой становясь на колени у носилок с Зайчиковым.
Серпилин тоже стал на колени рядом с ней, и она отодвинулась в сторону, чтобы не мешать ему наклониться поближе к лицу Зайчикова.
— Это ты, Серпилин? — невнятным шепотом спросил Зайчиков.
— Я.
— Слушай, что я тебе скажу, — еще тише сказал Зайчиков и замолчал.
Серпилин ждал минуту, две, три, но ему так и не суждено было узнать, что именно хотел сказать новому командиру дивизии ее бывший командир.
— Умер, — чуть слышно сказала докторша.
Серпилин медленно снял фуражку, с минуту постоял на коленях с непокрытой головой, с усилием разогнув колени, встал на ноги и, не сказав ни слова, пошел обратно.
Вернувшиеся разведчики доложили, что на шоссе немецкие патрули и движение машин в сторону Чаус.
— Ну что ж, как видно, придется воевать, — сказал Серпилин. — Поднимите и постройте людей!
Сейчас, узнав, что его предположения подтвердились и шоссе едва ли удастся пересечь без боя, он окончательно стряхнул угнетавшее его с утра чувство физической усталости. Он был полон решимости довести всех этих поднимавшихся от сна с оружием в руках людей туда, куда он должен был их довести, — до своих! Ни о чем другом он не думал и не желал думать, ибо ничто другое его не устраивало.
Он не знал и не мог еще знать в ту ночь полной цены всего уже совершенного людьми его полка. И, подобно ему и его подчиненным, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством.
Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой.
Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все это именно так и случилось.
Серпилин стоял, прислушиваясь к долетавшим до него негромким командам. Колонна нестройно шевелилась в опустившейся на лес темноте. Над его зубчатыми верхушками поднималась плоская багровая луна. Кончались первые сутки выхода из окружения…
7
— Товарищ комбриг… — начал он.
Но, опередив его, к Серпилину подбежала давешняя маленькая врачиха и, волнуясь, сказала, что полковник Зайчиков просил сейчас же подойти к нему.
— Потом зайду, если успею, — махнул рукой Серпилин в ответ на просьбу Синцова зайти отдохнуть в избе и свинцовыми шагами пошел за маленькой врачихой.
Зайчиков лежал на носилках в тени, под густыми кустами орешника. Его только что напоили водой; наверное, он глотал ее с трудом: воротник гимнастерки и плечи были у него мокрые.
— Я здесь, Николай Петрович. — Серпилин сел на землю рядом с Зайчиковым.
Зайчиков открыл глаза так медленно, словно даже это движение требовало от него неимоверного усилия.
— Слушай, Федя, — шепотом сказал он, впервые так обращаясь к Серпилину, — застрели меня. Нет сил мучиться, окажи услугу.
— Не могу, — дрогнувшим голосом сказал Серпилин.
— Если бы я только сам мучился, а то всех обременяю. — Зайчиков с трудом выдыхал каждое слово.
— Не могу, — повторил Серпилин.
— Дай пистолет, сам застрелюсь.
Серпилин молчал.
— Ответственности боишься?
— Нельзя тебе стреляться, — собрался наконец с духом Серпилин, — не имеешь права. На людей подействует. Если б мы с тобой вдвоем шли…
Он не договорил фразы, но умирающий Зайчиков не только понял, но и поверил, что, будь они вдвоем, Серпилин не отказал бы ему в праве застрелиться.
— Ах, как я мучаюсь, — он закрыл глаза, — как мучаюсь, Серпилин, если бы ты знал, сил моих нет! Усыпи меня, прикажи врачу, чтобы усыпила, я ее просил — не дает, говорит, нету. Ты проверь, может, врет?
Теперь он снова лежал неподвижно, закрыв глаза и сжав губы. Серпилин встал и, отойдя в сторону, подозвал к себе врачиху.
— Безнадежно? — спросил он тихо.
Она только всплеснула своими маленькими ручками.
— Что вы спрашиваете? Я уже три раза думала, что совсем умирает. Несколько часов осталось жить, самое долгое.
— Есть у вас что-нибудь усыпить его? — тихо, но решительно спросил Серпилин.
Врачиха испуганно посмотрела на него большими детскими глазами.
— Это нельзя!
— Я знаю, что нельзя, ответственность моя. Есть или нет?
— Нет, — сказала врачиха, и ему показалось, что она не солгала.
— Нет сил смотреть, как человек мучается.
— А у меня, думаете, есть силы? — ответила она и, неожиданно для Серпилина, заплакала, размазывая слезы по лицу.
Серпилин отвернулся от нее, подошел к Зайчикову и сел рядом, вглядываясь в его лицо.
Лицо это перед смертью осунулось и от худобы помолодело. Серпилин вдруг вспомнил, что Зайчиков на целых шесть лет моложе его и к концу гражданской был еще молодым комвзвода, когда он, Серпилин, уже командовал полком. И от этого далекого воспоминания горечь старшего, у которого умирает на руках младший, охватила душу одного, уже немолодого, человека над телом другого.
«Ах, Зайчиков, Зайчиков, — подумал Серпилин, — не хватал звезд с неба, когда был у меня на стажировке, служил по-разному — и лучше и хуже других, потом воевал на финской, наверное храбро: два ордена даром не дадут, да и под Могилевом не струсил, не растерялся, командовал, пока стоял на ногах, а теперь вот лежишь и умираешь здесь, в лесу, и не знаешь и никогда не узнаешь, когда и где кончится эта война… на которой ты с самого начала хлебнул такого горя…»
— Хоть бы номер дивизии сохранить, — открыв глаза и заметив сидящего рядом Серпилина, шепотом сказал Зайчиков.
Нет, он не был в забытьи, он лежал и думал почти о том же, о чем думал Серпилин.
— А почему бы его не сохранить? — уверенно сказал Серпилин. — Вынесем знамя, выйдем с оружием, доложим, как воевали. Почему же не сохранить? Мы его не запятнали и не запятнаем, даю тебе коммунистическое слово…
— Все б ничего, — закрыл глаза Зайчиков, — только больно очень. Иди, у тебя дела! — совсем уже тихо, через силу, проговорил он и снова закусил от боли губу…
В восемь часов вечера отряд Серпилина подошел к юго-восточной части леса. Дальше, судя по карте, шло еще два километра мелколесья, а за ним пролегала шоссейная дорога, которую никак нельзя было миновать. За дорогой была деревня, полоса пахотных земель, и лишь потом вновь начинались леса. Не доходя до мелколесья, Серпилин расположил людей на отдых, в предвидении боя и ночного перехода сразу вслед за боем. Людям надо было подкрепиться и поспать. Многие уже давно еле волочили ноги, но шли из последних сил, зная, что если они до вечера не выйдут к шоссе и ночью не пересекут его, то все их прежние усилия бессмысленны — им придется ждать следующей ночи.
Обойдя расположение отряда, проверив дозоры и отправив к шоссе разведку, Серпилин в ожидании ее возвращения решил отдохнуть. Но это не сразу удалось ему. Едва он облюбовал себе место на травке под тенистым деревом, как Шмаков подсел к нему и, вытащив из кармана галифе, сунул ему в руку пожухлую, наверное уже несколько дней провалявшуюся в лесу, немецкую листовку.
— На, полюбопытствуй. Бойцы нашли, принесли. Должно быть, с самолетов сбрасывают.
Серпилин протер слипавшиеся от бессонницы глаза и добросовестно прочел листовку, всю, от начала до конца. В ней сообщалось, что сталинские армии разгромлены, что в плен взято шесть миллионов человек, что германские войска взяли Смоленск и подходят к Москве. За этим следовал вывод: дальнейшее сопротивление бесполезно, а за выводом два обещания: «сохранить жизнь для каждого, кто добровольно сдастся в плен, в том числе для командного и политического состава» и «кормить пленных три раза в день и содержать их в условиях, общепринятых в цивилизованном мире». На обратной стороне листовки была оттиснута размашистая схема; из названий городов на ней были только Минск, Смоленск и Москва, но по общим масштабам северная стрела наступавших германских армий заезжала далеко за Вологду, а южная попадала концом куда-то между Пензой и Тамбовом. Средняя стрела, впрочем, чуть-чуть не доставала до Москвы — занять Москву составители листовки все же пока не решились.
— Да-а, — насмешливо протянул Серпилин и, согнув листовку пополам, вернул Шмакову. — Даже тебе, комиссар, оказывается, жизнь обещают. Как, может, сдадимся, а?
— Деникинцы и те поумней такие бумажонки стряпали. — Шмаков повернулся к Синцову и спросил, остались ли у него спички.
Синцов вытащил из кармана спички и хотел сжечь протянутую Шмаковым листовку не читая, но Шмаков остановил его:
— А ты прочти, она не заразная!
Синцов прочел листовку с каким-то даже самого его удивившим бесчувствием. Он, Синцов, позавчера и вчера сначала из винтовки, а потом из немецкого автомата своими руками убил двух фашистов, может быть, и больше, но двух убил — это точно; он хотел и дальше убивать их, и эта листовка не относилась к нему…
«Сохранить жизнь для каждого… Для каждого! Так по-русски не пишут», — подумал он и, почиркав спичкой по непросохшему коробку, поджег закрутившийся спиралью угол листовки.
Тем временем Серпилин по-солдатски, не тратя лишнего времени, устраивался отдохнуть под облюбованным им деревом. К удивлению Синцова, среди немногих самых необходимых вещей в полевой сумке Серпилина оказалась вчетверо сложенная резиновая подушечка. Смешно пузыря худые щеки, Серпилин надул ее и с наслаждением подложил под голову.
— Всюду вожу с собой, подарок жены! — улыбнулся он смотревшему на эти приготовления Синцову, не добавив, что подушечка была для него особо памятной: присланная несколько лет назад женою из дома, она пропутешествовала с ним на Колыму и обратно.
Шмаков не хотел ложиться, пока будет спать Серпилин, но тот уговорил его.
— Все равно у нас с тобой сегодня по очереди не выйдет. Ночью надо не спать, — чего доброго, воевать придется. А воевать без сна никто не может, даже комиссары! Хоть на час, а, будь добр, закрой глаза, как кура на насесте.
Приказав разбудить себя, как только вернется разведка, Серпилин блаженно вытянулся на траве. Немножко поворочавшись с боку на бок, заснул и Шмаков. Синцов, которому Серпилин не отдал никаких приказаний, с трудом преодолел соблазн тоже лечь и заснуть. Если бы Серпилин прямо сказал ему, что можно спать, он не выдержал бы и лег, но Серпилин ничего не сказал, и Синцов, борясь со сном, стал мерить шагами взад и вперед маленькую полянку, на которой под деревом лежали комбриг и комиссар. Раньше он только слышал, что люди засыпают на ходу, сейчас он испытал это на себе, иногда вдруг останавливаясь и теряя равновесие.
— Товарищ политрук, — услышал он за спиной негромкий знакомый голос Хорышева.
— Что случилось? — спросил Синцов, повернувшись и с тревогой заметив признаки глубокого волнения на обычно невозмутимо веселом мальчишеском лице лейтенанта.
— Ничего. Орудие в лесу обнаружили. Хочу комбригу доложить.
Хорышев по-прежнему говорил негромко, но, наверное, Серпилина разбудило слово «орудие». Он сел, опираясь на руки, оглянулся на спящего Шмакова и тихо поднялся, сделав знак рукой, чтобы не докладывали во весь голос, не будили комиссара. Оправив гимнастерку и поманив за собой Синцова, он прошел несколько шагов в глубь леса. И только тут наконец дал Хорышеву возможность доложить.
— Что за орудие? Немецкое?
— Наше. И при нем пять бойцов.
— А снаряды?
— Один снаряд остался.
— Небогато. А далеко отсюда?
— Шагов пятьсот.
Серпилин повел плечами, стряхивая с себя остатки сна, и сказал, чтобы Хорышев проводил его к орудию.
Синцову хотелось по дороге узнать, почему у всегда спокойного лейтенанта такое взволнованное лицо, но Серпилин шел всю дорогу молча, и Синцову было неудобно нарушать это молчание.
Через пятьсот шагов они действительно увидели стоявшую в гуще молодого ельника 45-миллиметровую противотанковую пушку. Возле пушки на толстом слое рыжей старой хвои сидели вперемежку бойцы Хорышева и те пятеро артиллеристов, о которых он доложил Серпилину.
При появлении комбрига все встали, артиллеристы чуть позже других, но все-таки раньше, чем Хорышев успел подать команду.
— Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — сказал Серпилин. — Кто у вас за старшего?
Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженным рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста.
— Откуда, откуда? — переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался.
— Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, — не сказал, а отрубил старшина.
Наступило молчание.
Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ому, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего.
Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему!
— На себе, что ли? — спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку.
Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках…
— А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? — снова спросил Серпилин.
— Плотом, позапрошлой ночью…
— А мы вот ни одного не переправили, — вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека — самого себя.
Потом он снова посмотрел на артиллеристов:
— Говорят, и снаряды у вас есть?
— Один, последний, — виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина.
— А где предпоследний истратили?
— Тут, километров за десять. — Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. — Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали!
— А что лес прочешут, не побоялись?
— Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся!
— Так и не прочесывали?
— Нет. Только минами кругом все закидали. Командира дивизиона насмерть ранили.
— А где он? — быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где…
В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошеный крест.
На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться.
Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, — лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом.
Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними…
Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому из артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил:
— Как фамилия?
— Капитан Гусев.
— Не записывай. — Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. — И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою.
Среди стоявших вместе с артиллеристами бойцов Хорышева Серпилин давно уже заметил седую голову Баранова, но только сейчас встретился с ним взглядом — глаза в глаза и прочел в этих не успевших спрятаться от него глазах страх перед мыслью о будущем бое.
— Товарищ комбриг, — из-за спин бойцов появилась маленькая фигурка докторши, — вас полковник зовет!
— Полковник? — переспросил Серпилин. Он сейчас думал о Баранове и не сразу сообразил, какой полковник его зовет. — Да, идем, идем, — сказал он, поняв, что докторша говорит о Зайчикове.
— Что случилось? Что ж меня не позвали? — огорченно сжав перед собой ладони, воскликнула докторша, заметив людей, столпившихся над свежей могилой.
— Ничего, пойдемте, поздно вас звать было! — Серпилин с грубоватой лаской положил ей на плечо свою большую руку, почти насильно повернул ее и, все еще держа руку на ее плече, пошел вместе с нею.
«Без веры, без чести, без совести, — продолжал он думать о Баранове, шагая рядом с докторшей. — Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла — и первым побежал. Раз он испугался, раз ему страшно, значит, уже все проиграно, уже мы не победим! Как бы не так! Кроме тебя, еще капитан Гусев есть, и его артиллеристы, и мы, грешные, живые и мертвые, и вот эта докторша маленькая, что наган двумя руками держит…»
Серпилин вдруг почувствовал, что его тяжелая рука все еще лежит на худеньком плече докторши, и не только лежит, но даже опирается на это плечо. А она идет себе и как будто не замечает, даже, кажется, нарочно приподняла плечо. Идет и не подозревает, наверное, что бывают на свете такие люди, как Баранов.
— Вот видите, руку у вас на плече забыл, — глуховатым ласковым голосом сказал он докторше и снял руку.
— А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная.
«Да, ты сильная, — подумал про себя Серпилин, — с такими, как ты, не пропадем, это верно». Ему хотелось сказать этой маленькой женщине что-то ласковое и уверенное, что было бы ответом на его собственные мысли о Баранове, но что именно сказать ей, он так и не нашел, и они молча дошагали до того места, где лежал Зайчиков.
— Товарищ полковник, я привела, — тихо сказала докторша, первой становясь на колени у носилок с Зайчиковым.
Серпилин тоже стал на колени рядом с ней, и она отодвинулась в сторону, чтобы не мешать ему наклониться поближе к лицу Зайчикова.
— Это ты, Серпилин? — невнятным шепотом спросил Зайчиков.
— Я.
— Слушай, что я тебе скажу, — еще тише сказал Зайчиков и замолчал.
Серпилин ждал минуту, две, три, но ему так и не суждено было узнать, что именно хотел сказать новому командиру дивизии ее бывший командир.
— Умер, — чуть слышно сказала докторша.
Серпилин медленно снял фуражку, с минуту постоял на коленях с непокрытой головой, с усилием разогнув колени, встал на ноги и, не сказав ни слова, пошел обратно.
Вернувшиеся разведчики доложили, что на шоссе немецкие патрули и движение машин в сторону Чаус.
— Ну что ж, как видно, придется воевать, — сказал Серпилин. — Поднимите и постройте людей!
Сейчас, узнав, что его предположения подтвердились и шоссе едва ли удастся пересечь без боя, он окончательно стряхнул угнетавшее его с утра чувство физической усталости. Он был полон решимости довести всех этих поднимавшихся от сна с оружием в руках людей туда, куда он должен был их довести, — до своих! Ни о чем другом он не думал и не желал думать, ибо ничто другое его не устраивало.
Он не знал и не мог еще знать в ту ночь полной цены всего уже совершенного людьми его полка. И, подобно ему и его подчиненным, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством.
Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой.
Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все это именно так и случилось.
Серпилин стоял, прислушиваясь к долетавшим до него негромким командам. Колонна нестройно шевелилась в опустившейся на лес темноте. Над его зубчатыми верхушками поднималась плоская багровая луна. Кончались первые сутки выхода из окружения…
7
После августовских и сентябрьских, удачных для нас, наступательных боев под Ельней на Западном фронте установилось относительное затишье. Танковая бригада подполковника Климовича стояла в лесах южней Ельни; ее разведывательный батальон на правах пехоты занимал на переднем крае четырехкилометровый оборонительный участок.
Перед началом войны Климович командовал танковой бригадой, стоявшей под Слонимом. Из людей, с которыми он начал войну, в строю осталось всего семьдесят. Одни погибли, пока бригада пробивалась из окружения лесами на Слуцк и Бобруйск, другие полегли, прикрывая Могилев, третьи вышли из строя уже здесь — под Ельней.
Перед ельнинскими боями бригаду укомплектовали наполовину старыми танками — БТ-7, а наполовину новыми — Т-34, или, как их все сразу стали называть, «тридцатьчетверками». «Тридцатьчетверки» показали себя первоклассными машинами, но именно поэтому на них выпала под Ельней главная тяжесть боев. В каждом батальоне был большой некомплект, но бригаду не отводили в тыл, обещая на днях снова пополнить, прямо на позициях, людьми и танками, на этот раз одними «тридцатьчетверками». Влюбившись во время ельнинских боев в эти машины, Климович ждал их прихода с нетерпением, которое может понять только танкист, уже два раза за эту войну чудом выскакивавший из пылавших, как спичечные коробки, БТ-7. Что у этих легких танков при хорошей скорости слабая броня и вооружение, стало ясно еще к концу халхинголских событий. И все-таки, не дождавшись обещанной замены их «тридцатьчетверками», Климович встретил на западной границе войну именно с этими устаревшими танками.
На пятый день войны он едва не расстрелял перед строем своего командира роты, который в приступе сильной ярости стал кричать в присутствии бойцов, что с этими спичечными коробками нельзя воевать, а через час пошел в бой, подбил немецкий танк и сам сгорел на глазах у Климовича.
Под Ельней Климович испытал двоякое чувство: гордости за своих танкистов, которые на новых машинах, как орехи, кололи немецкие танки, и горечи оттого, что у него в начале войны не было ни одной такой машины и ему приходилось отдавать по два и по три танка за один там, где он мог бы отдать один за два.
Сейчас, во время затишья, он отремонтировал все оставшиеся в бригаде БТ-7 и упорно вдалбливал в сознание подчиненных, что можно воевать и на этих машинах, но в душе ждал новых танков с такой страстью, с какой не ждал еще ничего на свете.
Он думал о своей бригаде и ни о чем другом, потому что ничего другого у него не было.
До войны у него было четыре человека, вместе с которыми он жил; троих он любил, о четвертом считал себя обязанным заботиться: это были его дочь, его сын, его жена и мать его жены. На третий день войны всех четверых убило бомбой в машине, на шоссе, когда он уже считал их спасенными. Когда ему сказали об этом, шел бой, и он даже не смог поехать и посмотреть, как будут хоронить то, что от них осталось. Ему было всего тридцать лет, и если бы кому-нибудь пришло в голову спросить его: «Да, с тобой стряслось такое, страшней чего не бывает, но у тебя впереди жизнь, неужели в ней уже ничего не будет взамен утраченного?» — наверное, несмотря на всю силу своего горя он честно ответил бы: «Нет, будет». Но за все эти месяцы никому из тех, кто слышал его твердый голос и видел выражение его запертого на замок лица, не приходило в голову спросить его, как он, оставшись один, думает жить после войны. А сам он тоже не думал о том, как будет жить после войны. Он сам был — война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого.
Вечером первого октября Климович сидел у себя в штабе бригады, в избе, снаружи покосившейся и грязной, а внутри дочиста выскобленной — он был педант и любил чистоту, — и читал написанные фронтовым сатириком «Новые похождения бравого солдата Швейка». Большинство фронтовиков читали эти рассказы с удовольствием, но Климовичу они не нравились. Пока что немцы били нас чаще, чем мы их, и, значит, смеяться над ними, по его мнению, было еще рано. Однако он все-таки читал эти рассказы, потому что имел привычку подряд прочитывать всю фронтовую газету, ища, нет ли в ней чего-либо практически полезного для службы.
На столе затрещал телефон. Сложив газету так, чтоб место, до которого он дочитал, оказалось на сгибе и не надо было потом искать его, Климович взял трубку. Звонил командир разведбата и докладывал о чрезвычайном обстоятельстве: перед фронтом батальона, в тылу у немцев, возник частый пулеметный, автоматный и винтовочный огонь, слышны разрывы гранат. Климович, отняв трубку от уха, толкнул створки окна и прислушался. Привычное ухо уловило еле слышные отголоски далекого боя.
— Выезжаю к вам. Ожидайте, — сказал Климович.
На переднем крае в лесу было темно и сыро, только что прошел короткий дождь. Высланный навстречу командиру бригады лейтенант шел впереди Климовича; локти его положенных на автомат рук оттопыривались под намокшей плащ-палаткой. Проходя мимо замаскированного в глубоком окопе танка БТ-7, Климович снова подумал о том же, о чем неотрывно думал всегда: «Поскорей бы получить „тридцатьчетверки“!»
Наблюдательный пункт помещался на самой опушке леса. Днем отсюда был хорошо виден полого спускавшийся к ручью некошеный луг и такой же луг, так же полого поднимавшийся к лесу, уже на той, немецкой стороне. На нем рядом стояли два горелых танка — наш БТ-7 и немецкий Т-4. Они стояли так почти месяц, неразлучные, как близнецы.
Впереди над немецким лесом в разных местах взлетали белые и красные сигнальные ракеты и высверкивали вспышки взрывов. Пулеметная и винтовочная стрельба теперь была уже не в полутора километрах за передним краем немцев, как доносил командир разведбата полчаса назад, а совсем близко. Отсюда до немецкой передовой было четыреста метров, а стрельба шла примерно в пятистах метрах позади нее, там, где, по данным разведки, проходила вторая линия немецких окопов.
Климовичу передалось волнение, которое было у всех собравшихся на наблюдательном пункте, — все они думали об одном и том же, сами боясь поверить своей догадке.
Перед началом войны Климович командовал танковой бригадой, стоявшей под Слонимом. Из людей, с которыми он начал войну, в строю осталось всего семьдесят. Одни погибли, пока бригада пробивалась из окружения лесами на Слуцк и Бобруйск, другие полегли, прикрывая Могилев, третьи вышли из строя уже здесь — под Ельней.
Перед ельнинскими боями бригаду укомплектовали наполовину старыми танками — БТ-7, а наполовину новыми — Т-34, или, как их все сразу стали называть, «тридцатьчетверками». «Тридцатьчетверки» показали себя первоклассными машинами, но именно поэтому на них выпала под Ельней главная тяжесть боев. В каждом батальоне был большой некомплект, но бригаду не отводили в тыл, обещая на днях снова пополнить, прямо на позициях, людьми и танками, на этот раз одними «тридцатьчетверками». Влюбившись во время ельнинских боев в эти машины, Климович ждал их прихода с нетерпением, которое может понять только танкист, уже два раза за эту войну чудом выскакивавший из пылавших, как спичечные коробки, БТ-7. Что у этих легких танков при хорошей скорости слабая броня и вооружение, стало ясно еще к концу халхинголских событий. И все-таки, не дождавшись обещанной замены их «тридцатьчетверками», Климович встретил на западной границе войну именно с этими устаревшими танками.
На пятый день войны он едва не расстрелял перед строем своего командира роты, который в приступе сильной ярости стал кричать в присутствии бойцов, что с этими спичечными коробками нельзя воевать, а через час пошел в бой, подбил немецкий танк и сам сгорел на глазах у Климовича.
Под Ельней Климович испытал двоякое чувство: гордости за своих танкистов, которые на новых машинах, как орехи, кололи немецкие танки, и горечи оттого, что у него в начале войны не было ни одной такой машины и ему приходилось отдавать по два и по три танка за один там, где он мог бы отдать один за два.
Сейчас, во время затишья, он отремонтировал все оставшиеся в бригаде БТ-7 и упорно вдалбливал в сознание подчиненных, что можно воевать и на этих машинах, но в душе ждал новых танков с такой страстью, с какой не ждал еще ничего на свете.
Он думал о своей бригаде и ни о чем другом, потому что ничего другого у него не было.
До войны у него было четыре человека, вместе с которыми он жил; троих он любил, о четвертом считал себя обязанным заботиться: это были его дочь, его сын, его жена и мать его жены. На третий день войны всех четверых убило бомбой в машине, на шоссе, когда он уже считал их спасенными. Когда ему сказали об этом, шел бой, и он даже не смог поехать и посмотреть, как будут хоронить то, что от них осталось. Ему было всего тридцать лет, и если бы кому-нибудь пришло в голову спросить его: «Да, с тобой стряслось такое, страшней чего не бывает, но у тебя впереди жизнь, неужели в ней уже ничего не будет взамен утраченного?» — наверное, несмотря на всю силу своего горя он честно ответил бы: «Нет, будет». Но за все эти месяцы никому из тех, кто слышал его твердый голос и видел выражение его запертого на замок лица, не приходило в голову спросить его, как он, оставшись один, думает жить после войны. А сам он тоже не думал о том, как будет жить после войны. Он сам был — война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого.
Вечером первого октября Климович сидел у себя в штабе бригады, в избе, снаружи покосившейся и грязной, а внутри дочиста выскобленной — он был педант и любил чистоту, — и читал написанные фронтовым сатириком «Новые похождения бравого солдата Швейка». Большинство фронтовиков читали эти рассказы с удовольствием, но Климовичу они не нравились. Пока что немцы били нас чаще, чем мы их, и, значит, смеяться над ними, по его мнению, было еще рано. Однако он все-таки читал эти рассказы, потому что имел привычку подряд прочитывать всю фронтовую газету, ища, нет ли в ней чего-либо практически полезного для службы.
На столе затрещал телефон. Сложив газету так, чтоб место, до которого он дочитал, оказалось на сгибе и не надо было потом искать его, Климович взял трубку. Звонил командир разведбата и докладывал о чрезвычайном обстоятельстве: перед фронтом батальона, в тылу у немцев, возник частый пулеметный, автоматный и винтовочный огонь, слышны разрывы гранат. Климович, отняв трубку от уха, толкнул створки окна и прислушался. Привычное ухо уловило еле слышные отголоски далекого боя.
— Выезжаю к вам. Ожидайте, — сказал Климович.
На переднем крае в лесу было темно и сыро, только что прошел короткий дождь. Высланный навстречу командиру бригады лейтенант шел впереди Климовича; локти его положенных на автомат рук оттопыривались под намокшей плащ-палаткой. Проходя мимо замаскированного в глубоком окопе танка БТ-7, Климович снова подумал о том же, о чем неотрывно думал всегда: «Поскорей бы получить „тридцатьчетверки“!»
Наблюдательный пункт помещался на самой опушке леса. Днем отсюда был хорошо виден полого спускавшийся к ручью некошеный луг и такой же луг, так же полого поднимавшийся к лесу, уже на той, немецкой стороне. На нем рядом стояли два горелых танка — наш БТ-7 и немецкий Т-4. Они стояли так почти месяц, неразлучные, как близнецы.
Впереди над немецким лесом в разных местах взлетали белые и красные сигнальные ракеты и высверкивали вспышки взрывов. Пулеметная и винтовочная стрельба теперь была уже не в полутора километрах за передним краем немцев, как доносил командир разведбата полчаса назад, а совсем близко. Отсюда до немецкой передовой было четыреста метров, а стрельба шла примерно в пятистах метрах позади нее, там, где, по данным разведки, проходила вторая линия немецких окопов.
Климовичу передалось волнение, которое было у всех собравшихся на наблюдательном пункте, — все они думали об одном и том же, сами боясь поверить своей догадке.