— Да… — сказал Серпилин. — Это хорошо… очень хорошо, — повторил он, не в силах, однако, ни на секунду отвязаться от мысли о собственной, все еще не взятой им станции.
   — Остальные пакгаузы зажгли, — по-прежнему не отрывая руки от глаз, сказал секретарь райкома. — Сейчас элеватор зажгут, огонь рядом.
   — Ну что вы каркаете, — сорвался Серпилин, — что вы мне жилы тянете?.. Разве я вам вашу станцию целой не мечтал бы отдать! — Вся сила досады наконец прорвалась в его голосе.
   — Да ведь на глазах горит! — вздохнул секретарь.
   — На глазах горит… — горько повторил Серпилин. — У меня тоже глаза…
   В эту минуту из метели появился командир комендантской роты Рыбаков. Сзади него виднелись фигуры растянувшихся в цепочку людей.
   — Товарищ генерал, разрешите доложить…
   — Полчаса назад надо было докладывать! — резко сказал Серпилин. — Мне атаку начинать, а вы где?
   — Больно уж люди устали, товарищ генерал.
   — Знаю.
   Рыбаков стоял перед ним, зная, что виноват, что нарушил приказ, что вместо пятнадцати минут дал людям передышку в сорок пять, решив, что если они отдохнут, то нагонят время в пути, но люди так устали, что и передышка не помогла, и в пути ничего не нагнали. Рыбаков знал, что виноват, но знал и то, что иначе сделать не мог и хотел сделать как лучше, а не как хуже. Кроме того, он знал, что, как бы ни ругал его сейчас командир дивизии, все равно через двадцать или тридцать минут именно он, Рыбаков, пойдет со своей комендантской ротой в атаку, потому что, как бы его ни ругали, от атаки его не отставят. И перед лицом этого Рыбаков не мог чувствовать себя таким виноватым, каким, наверное бы, чувствовал при других обстоятельствах. Серпилин тоже понимал это и, погасив в себе вспышку гнева, спокойно сказал, чтобы Рыбаков скорее подтягивал людей и сосредоточивался для атаки вон там. Он показал вперед на торчавшую из глубокого снега крышу сарая, возле которого был командный пункт батальона.
   И Рыбаков, посмотрев на командира дивизии бесстрашным и отчасти равнодушным взглядом человека, с которого вряд ли можно по приказу потребовать больше, чем он сам собирается дать по своей воле и совести, сказал: «Есть!» — и пошел к своим людям, все гуще и гуще подходившим из метели.
   — Слушай, Федор Федорович! А может, возглавим ее? — кивнул Максимов на проходившую мимо, в метели, роту. — Да пойдем с ней…
   — Подожди, Максимов, не торопись… Я весь день торопился, а сейчас вот… не спешу, хоть вы и стоите тут у меня над душой, — кивнул он на секретаря райкома. — У нас с тобой в руках не дрова, а люди… зря в огонь бросать неохота… Потерпим. Тяжело терпеть, но потерпим. Должен сейчас Баглюк выйти, чувствую… Он тоже понимает, что для нас значит время. Рад, что ты приехал, но не торопи меня, сделай одолжение.
   — Ну, так, может, пока до атаки хотя бы в батальон, вперед, пойдем? — сказал Максимов.
   — А тут что? Тыл армии, что ли? Отсюда до немцев пятьсот метров… Хочешь еще на двести поближе быть?
   — Хочу.
   — Ну, пойди… а я тут останусь. У меня тут два батальона, две руки, обеими управлять надо…
   Максимов думал, что Серпилин или пойдет вместе с ним, или не пустит его одного. Но Серпилин не терпел, когда удерживали его, и не любил удерживать других. Хочет идти в батальон — пусть идет. Если бы Серпилин сам мог разодраться на несколько частей, он остался бы тут и одновременно пошел в оба своих батальона.
   — Иди, — сказал Серпилин. — Только не зарывайся там, впереди, — добавил он, не потому, что эта фраза имела какой-нибудь смысл, а потому, что вспомнил об убитом сегодня Ртищеве, хотя Ртищев погиб как раз не впереди, а сзади, в тылу.
   — А ты здесь останешься? — спросил Максимов секретаря райкома.
   — С тобой пойду, — ответил тот и поправил на плече винтовку. Оказывается, он был с винтовкой. Серпилин только сейчас заметил это.
   — Как идти-то? Вон на этот сарай? — спросил Максимов.
   — Сейчас вас проводят, — сказал Серпилин и крикнул, чтобы прислали связного.
   Максимов ушел. А через минуту перед Серпилиным уже стоял задохшийся, потный комиссар дивизии. Он одновременно стирал с лица и пот и снег и спрашивал что-то таким осипшим голосом, что Серпилин сперва не расслышал.
   — Как у вас тут дела? — спрашивал комиссар.
   — Пока по-прежнему… Только Рыбаков подошел. А у тебя как? — спросил Серпилин.
   Но по счастливому лицу комиссара уже было видно, как у него дела. Он притащил-таки пушки, и, судя по его виду, притащил в буквальном смысле слова; наверное, сам вместе с другими вытаскивал их из снега.
   — Правда, не четыре, а три, — сказал он. — Уже их там, левее, — он показал рукой, — на позиции ставят. Артиллеристы обещают через десять минут огонь дать… Одну в овраг завалили, никак не могли… Измучились…
   — Черт с ней, потом вытащим, спасибо и за три, — сказал Серпилин и, ткнувшись лицом в лицо, благодарно поцеловал этого немолодого, усталого человека.
   Вдруг навстречу издалека, из-за станции, из-за стоявшего над ней зарева, оттуда, куда должны были выйти Баглюк и Рябченко, донеслось то, чего ждал Серпилин, — отзвуки боя, далекие, слабые, но все-таки слышные.
   — Баглюк! — только и сказал Серпилин и вздохнул так, словно с плеч у него свалилась невыносимо тяжелая гора.
 
   Малинин лежал в бараке на земляном полу на охапке мерзлой, начинавшей оттаивать соломы. Рядом лежало и сидело еще несколько раненых. В печи, дымя и шипя, горело бревно. Ни у кого не случилось с собой топора, и пришлось прямо вот так и засунуть это бревно концом в печь, от времени до времени подавая его вперед.
   Малинин лежал и прислушивался к тому, что было внутри него, — к острым, как ножи, болям в простреленном животе, — и к бою за стеной барака. Бой этот то снова вспыхивал, то догорал, постепенно перемещаясь правее, в тыл к немцам. Судя по всему, станцию уже взяли, и немцы отходили все дальше и дальше. То, что немцы отходили, была заслуга их батальона — Рябченко и Малинина, потому что батальон все же вышел к шоссе, у этого самого, занесенного снегом брошенного барака, и ударил по вытягивавшимся со станции немецким тылам. С этого начали, а потом оседлали шоссе и больше уже не пропускали по нему немцев.
   Но в этом Малинин уже не участвовал: его ранили в самом начале боя, когда они напали на немецкую колонну. Немцы отстреливались, и пуля попала Малинину в живот. Он всегда боялся именно такой раны. Ему казалось, что рана в живот — это смерть. Он так и подумал сначала, и когда к нему подскочил Караулов с криком: «Давайте перевяжу, товарищ политрук!» — Малинин сгоряча хрипло сказал о себе: «Не надо, я убитый!» И только потом, когда его перевязала та самая старая санитарка Куликова, которая когда-то обещалась вытащить его из боя, перевязала и потянула его по снегу, он сказал ей: «Подожди, встану», — и в самом деле приподнялся, встал и подумал: «Раз встал, значит, живу!» Правда, он прошел всего три шага, а потом его опять подхватили санитарка и случившийся рядом боец, но с той минуты, чудом сделав свои три шага, он уже не верил, что умрет.
   Переносить боли и не кричать ему помогало и то, что он не верил в свою смерть, и то, что он был комиссаром батальона, а кругом лежали его раненые бойцы. А еще ему помогало не кричать то, что он после своего ранения не сделался сразу равнодушным ко всему происходившему кругом, как это бывает с более слабыми душами. Он продолжал жить тем, что происходило за стеной, продолжал слушать бой и по своему разумению пояснял другим раненым, что делается там, снаружи.
   Расчет Серпилина оказался верным. Как только батальон Рябченко вышел на дорогу в тылу у немцев, они стали поспешно отходить от станции. Но батальон сделал больше того, что ему было приказано. Он оседлал дорогу и отбивал атаки отступавших немцев до тех пор, пока им не пришлось, бросая машины, свернуть на целину. Тогда, оставив Рябченко с половиной людей на шоссе, Баглюк, чувствуя обстановку, сам тоже пошел целиной вправо и, захватив там, в снежном поле, безыменные выселки из трех домов, засел в них и несколькими пулеметами вел оттуда огонь, заставляя немцев обходить себя, загибая еще глубже в поле, в снега. На большее у него не было сил.
   Фельдшер и Куликова перевязали раненых, и все они, в том числе и ходячие, скопились здесь, в бараке, потому что Рябченко боялся отправлять их в тыл сейчас, ночью. Кто мог идти — мог заблудиться в метели, а тех, кого надо было везти, как Малинина, везти было не на чем. Каких-нибудь повозочных можно было ждать только к утру, а до рассвета оставалось уже немного. Да и кто его знает, куда, отступая, тыкались теперь немцы? Раненые, идя в тыл, могли ночью в поле нарваться на них; даже кровь холодела от одной этой мысли.
   Уже полчаса, как бой у шоссе стих. Только справа — там, где Баглюк занял выселки, — были слышны от времени до времени пулеметы, да впереди хлопали редкие выстрелы, наверно, по одиночным немцам, а то и просто по метели, в которой мало ли что почудится.
   Хотя в бараке топилась печь, но было холодно, двери сорвало с петель, ветер, отшвыривая повешенную в проеме плащ-палатку, уже намел целую гору снега.
   Санитарка Куликова, засунув ведро в печь, растапливала в нем снег и в котелке обносила водой раненых. Вода была теплая и грязная, с плавающей в ней соломой.
   Малинину хотелось пить, но пить было нельзя.
   — Слышь-ка, Куликова, — позвал он. — Выбери время, сходи погляди: Синцов, младший сержант, если поблизости и может уйти с позиции, пусть зайдет ко мне, пока тихо.
   — Ладно, — недовольно сказала Куликова. — Да ты бы спал. Не наговорился, что ли?.. В госпитале еще наговоришься, когда выздоравливающий будешь… а пока молчать лучше.
   — Чтобы со словами душа вон не вышла, так, что ля?
   В дверном проеме гудела метель; женщина ушла, а Малинин, посмотрев ей вслед, закрыл глаза и подумал, что, если и дальше будут такие потери, как сегодня, надо скорей пополняться, а то много не навоюешь. «Что же это? Сколько же людей не доживут, не увидят… Что же это за жизнь проклятая, когда люди каждый день, счету нет, умирают!» Он мысленно назвал проклятой жизнью войну. И конечно, так оно и было, потому что война и была проклятой жизнью, хотя именно на эту проклятую жизнь он сам себя добровольно обрек и считал, что иначе оно и не могло быть.
   Он задумался о сыне, лежавшем в госпитале без правой руки, и, не открывая глаз, услышал, как кто-то тихо зовет его: «Алексей Денисович…» — зовет тихо, словно проверяя, не спит ли он. Услышал и открыл глаза, подумав, что это Синцов. Но перед ним стоял не Синцов, а непохожий на себя комбат Рябченко. Молодое лицо его заросло рыжей щетиной и от смертельной усталости казалось старым. Он стоял над Малининым в своей кавалерийской шинели, разорванной и дочерна закопченной еще днем, когда он растаскивал вместе с бойцами пожарище. Левая рука его, раненная перед наступлением, была замотана черным бинтом, а правой он тяжело опирался на обломанную ручку лопаты: пальцы на правой ноге были так поморожены, что он мог ступать только на пятку.
   Так стоял перед Малининым его комбат, старший лейтенант Рябченко, двадцатидвухлетний, все перевидевший, отступавший, доотступавшийся до Москвы, а теперь наконец вторые сутки наступавший под ней; три раза раненный, из них два раза не выходя из строя, обмороженный, годящийся в сыновья ему, Малинину, комбат Рябченко.
   — Ну, чего пришел, комбат? — сказал он, не понимая, что от слабости и боли говорит слишком тихо и что поэтому, а не почему-нибудь еще, Рябченко так низко нагибается, чтобы расслышать его. — Чего пришел? — повторил он.
   — Раненых проведать.
   — Как бой идет?
   — Нормально. — Рябченко посмотрел на Малинина, обвел глазами других раненых и сквозь усталость улыбнулся юной улыбкой. — До утра бы только дотерпеть. Больно уж посмотреть хочется, чего мы наковыряли! Ребята вперед ходили, говорят, немецкие машины по всему полю в снегу стоят, застряли.
   — Рассветет — посчитаешь.
   И оттого, что Малинин сказал «посчитаешь», а не «посчитаем», как сказал бы в другое время, Рябченко с тоской подумал, что вот к рассвету придут сани, которые он сам послал разыскать хоть из-под земли, и Малинин уедет от него и от батальона, и они больше никогда не увидятся, потому что если Малинин даже и выживет, то при таком его возрасте вряд ли после тяжелого ранения его пошлют обратно на фронт, тем более — в батальон, на передовую. «Куда уж там пошлют!» — подумал Рябченко. А вслух сказал только:
   — Ну, как ты? — потому что не нашел других слов, чтобы выразить свою тревогу за Малинина.
   — Ничего, — сказал Малинин. — Мы тут не пропадем. Лежим у печки да греемся. Иди к своим обязанностям, не отрывайся из-за нас. — И, снова вспомнив о том, о чем уже говорил санитарке, попросил Рябченко, если есть возможность, прислать Синцова. Есть дело…
   Рябченко кивнул. Он знал, какое это дело.
   — А ты иди, — сказал Малинин. — Молодой, а как апостол, с посохом ходишь, — улыбнулся он. Но от приступа боли улыбка эта неожиданно оказалась такой изуродованной, что у Рябченко чуть не полились слезы.
   — Иди, иди… — прямо и строго глядя в его повлажневшие глаза, повторил Малинин, не словами, а всей силой своих чувств как бы добавляя при этом: «Иди и живи, будь жив, очень тебя прошу! Ты еще молодой, ты еще только полменя, тебе живым надо быть! Уж если кому и надо, так как раз тебе… Живи, пожалуйста, слышишь, комбат Рябченко!»
   И Рябченко повернулся и, опираясь на палку, поспешно вышел, потому что из всех зрелищ, которые было трудно видеть на войне, зрелище раненых для комбата всегда было самым тяжелым. Рябченко вышел, а Малинин продолжал смотреть на метавшуюся в проеме плащ-палатку, из-под которой все несло и несло снег. Рядом однообразно и жалобно стонал раненный в живот боец в все время просил пить, хотя пить ему, так же как и Малинину, было нельзя.
   Малинин сказал, чтоб позвали Синцова, потому что понимал: скоро его увезут и другого случая сказать о письме в политотдел уже не будет. Но сейчас, дожидаясь прихода Синцова, он думал уже не об этом, а о себе без своего батальона и о своем батальоне без себя.
   Он чувствовал себя как человек, на полном ходу выброшенный из поезда: еще секунду назад он двигался вместе со всеми — и вот уже лежит на земле и смотрит на что-то огромное, несущееся мимо, где он только что был и где его уже не будет! Война каждый час разлучает людей: то навсегда, то на время; то смертью, то увечьем, то раной. И все-таки, как ни наглядишься на все это, но что она такое, разлука, до конца понимаешь, только когда она нагрянет на тебя самого.
   Он до такой степени не привык, чтобы что-нибудь в батальоне делалось без него, — и вот уже все делается без него, и уже не он для людей, а людям нужно поскорее грузить его в сани и везти в тыл. А батальон пойдет дальше. И ему уже не дотянуться до батальона, не пойти рядом с людьми, не достать их ни взглядом, ни голосом — ничем. Что он еще может сделать для них? Ничего. И хотя, думая так, он, конечно, думал и о себе, — да и как же иначе? — но в общем-то или в основном, как он сам иногда выражался своим немного канцелярским языком, он все-таки думал не о себе, а о других. Думал даже сейчас, когда был ранен, когда многие другие люди, вовсе не плохие и даже хорошие, в его положении вдруг начинают жадно думать только о себе, как бы возмещая все те дни и ночи войны, когда они думали о себе так мало! И мера того, насколько он даже сейчас больше думал о других людях, чем о себе самом, и была, наверное, самым главным и самым сильным в нем, в Малинине, уже немолодом и тяжело раненном человеке.
   Синцов уже два часа знал, что Малинин ранен в живот, и ранен тяжело, но не мог прийти к нему, потому что сначала был занят боем, а потом, когда бой стал затихать, не мог оставить свою позицию без приказа.
   И только теперь, когда Рябченко велел ему идти, он пришел сюда и увидел, как плох Малинин, и лицо его помимо воли стало таким, что Малинин понял: Синцов своим несчастным лицом приговаривает его к смерти, — понял и не согласился.
   — Чего так смотришь?.. Ты не поп, и я тебя не со святым причастием позвал… Дело есть — вот и позвал.
   Синцов положил на пол автомат и сел рядом.
   Хотя Малинин был очень слаб, но, когда он рассердился, хриплый шепот стал громче, и Синцов слышал каждое слово.
   — Жалко, не могу тебя за себя оставить, — сказал Малинин, глядя в глаза Синцову.
   Синцов ничего не ответил. Да и что ответить? Не спасибо же сказать…
   — Когда в партии тебя восстановят, в редакцию свою не уходи, — сказал Малинин, продолжая глядеть в глаза Синцову.
   «Да не хочу я ни в какую редакцию! Разве я для того хлопочу?» — хотелось крикнуть Синцову, но он снова встретился с глазами Малинина и понял, что Малинин вовсе этого не думает, а просто не хочет, чтобы он, Синцов, уходил куда-нибудь из их батальона ни сейчас, ни потом! Ему спокойнее думать, что Синцов останется здесь, в батальоне.
   — Слушай… вот чего я тебя позвал… — помолчав и переждав приступ боли, заговорил Малинин. Заговорил не сразу, а под конец, потому что считал это главным из всего, что надо было сказать Синцову; хотя главным для Синцова было не это, а то, что Малинин сказал ему раньше. — Я позавчера написал…
   И в ту же секунду совсем близко от сарая густо захлопали немецкие автоматы и застрочил наш пулемет. И Синцов, не только не имея времени проститься с Малининым, но даже не подумав об этом, схватил с пола автомат и, в три прыжка перебежав сарай, выскочил в дверной проем, за которым все сильнее хлопали выстрелы.
   Малинин лежал в бараке, бессильно и напряженно слушая, как стучат за стеною выстрелы, сначала часто и громко, потом реже, потом еще реже и тише, все удаляясь и удаляясь… Он лежал и слушал эти выстрелы, с облегчением думая, что атака отбита и бой кончается, и не зная, что атака еще не отбита и бой не кончается, а просто это он, Малинин, теряет сознание и перестает слышать…
   Когда Малинин очнулся, кругом было белым-бело. С белого неба сыпались мелкие, редкие снежинки, а краем глаза и слева и справа он видел тянувшиеся до горизонта высокие белые снега. Он лежал навзничь на санях, сани, переваливаясь, тихо скользили по снегу. Рядом с ним, сбоку, тесня его, лежал кто-то еще, за его головой возница покрикивал тонким голосом на лошадь, а в ногах Малинина сидел поперек саней Караулов, вытянув прямую, прикрученную бинтом к доске, верно, перебитую выше колена ногу; сидел и курил, отворотясь от ветра. Позади ехало еще двое саней; кто правил дальними, было не разглядеть, а ближними, сидя на передке, правил незнакомый боец с закрывавшим глаз окровенелым бинтом.
   Малинин, очнувшись, увидел все это, но несколько минут не подавал голоса, прислушиваясь к глухой, терпимой боли в своем теле, которая после вчерашней казалась почти и не болью.
   «Вроде живой», — подумал он и, прежде чем окликнуть Караулова, тихонько попробовал рукой: кто лежит рядом? Рядом, на боку, поворотясь спиной к Малинину, лежал мертвый. Малинин сразу, как только стал щупать, наткнулся на его неживую руку с торчавшими, как сучья, холодными пальцами.
   — Кто богу душу отдал? — спросил Малинин.
   И Караулов, услышав его голос, обрадованно обернулся.
   — Все думал, хотя бы вы очнулись! — сказал он и, покривись, двумя руками подвинул свою ногу.
   — Кто это? — снова спросил Малинин, не шевелясь и глазами показывая на лежавшего рядом мертвого.
   — Гришаев, — сказал Караулов. — Клали — живой был.
   Гришаев был тот самый раненный в живот молоденький солдат, что там, в сарае, все стонал и жаловался, что ему не дают пить. Теперь он лежал холодный, мертвый, тяжело упираясь спиной в плечо Малинину. И Малинин вспомнил о себе, как в ноябре, еще при отступлении, он прилег поспать на пол в нетопленной, ледяной риге. Когда он лег, то сперва мерз и сквозь сон от холода сам не мог понять, спит или нет. А потом почувствовал, что ему тепло, и заснул, а когда проснулся, то увидел, что два бойца — один из них этот вот, Гришаев, — тесно облегли его с двух сторон и, заворотив полушубки, накрыли полами, чтобы он мог выспаться перед боем.
   — Когда тебя ранили, Караулов?
   — Самым утром, — нахмурился Караулов. — Машины, что ночью фашисты в поле побросали, пошел смотреть; притаился один гад — из кабины гранаты кинул.
   — А много машин взяли?
   — Много, по всему полю раскиданы. Не знаю сколько. При мне еще считали…
   — Что же, вас во втором эшелоне оставили?
   — Зачем во втором эшелоне? Как раз нас на сани грузили, а Баглюк пришел приказ на наступление давать.
   — Значит, живой Баглюк?
   — Живой.
   — А Рябченко?
   — Тоже живой, только совсем помороженный.
   — А сколько же раненых повезли? Только на трех санях? — озабоченно спросил Малинин, прикинув, сколько людей уже лежало в сарае, да потом еще бой был…
   — Почему на трех? — сказал Караулов. — Впереди еще двое саней, двадцать людей везем. А легкие сами на обогревательный пункт пошли в ту деревню, куда комдив приезжал.
   Малинин от мысли о других раненых снова вспомнил о собственной боли и, прислушиваясь к ней, закрыл глаза.
   — Может, закурите? — спросил Караулов. — Я сверну.
   — Не хочу, — ответил Малинин, чувствуя во рту тяжелый, металлический вкус подступающей тошноты. — Сколько едем?
   — Часа четыре, — сказал Караулов. — Командующий армией по дороге встретился, давно, еще вначале. Подошел, спрашивал, кто такие, из какой части, но вы без сознания были. Веселый! Говорит, дела хорошие! Выздоравливайте, под Смоленском встретимся!
   «Хорошо, кабы так!» — подумал про себя Малинин, а вслух спросил, на чем же он ехал, командующий, по такому снегу.
   — На полуторке, в кабине. Как раз его полуторка забурилась. Подошел к нам, пока ее вытаскивали.
   Караулов замолчал, а Малинин, хотя его и порадовал рассказ Караулова о встрече с командующим, тяжело подумал, что до Смоленска еще ой как далеко. Сказать — не сделать. А за Смоленском еще сотни верст, и все наша земля, и все отданная, и миллионы людей на ней. А поди верни ее!
   Может быть, в его чувствах сейчас играли роль собственная тяжелая рана и неуверенность, сумеет ли он снова вернуться на войну, но главным был все же сложившийся за большую и трудную жизнь трезвый взгляд на вещи: за что ни возьмись — все труд, все не просто, а что уж говорить о войне?
   — А верно, что скоро Смоленск возьмут? — раздался голос за спиной Малинина.
   Ему и раньше казалось, что лошадь понукает не то женщина, не то мальчик: теперь понял, что не ошибся: голос, задавший вопрос, был жиденький, тонкий, совсем детский.
   — А кто ты будешь, — спросил Малинин, — сколько тебе лет?
   — Пятнадцатый.
   — С выселок он, — пояснил Караулов, — сам с лошадью попросился, со своею.
   — Правильно, — усмехнувшись, сказал Малинин, — а то наше дело солдатское: еще не вернем, зажилим.
   — Я не потому, — обиженно сказал невидимый Малинину возница, — я и у вас в части остаться могу.
   — Тогда извиняюсь.
   — Лейтенант, дай закурить! — Детский голос прозвучал храбро, но не совсем уверенно.
   Лицо у Караулова стало строгим, но он все-таки вынул изо рта недокуренную самокрутку, оборвал конец и передал ее в мелькнувшую над головой Малинина детскую, красную от мороза руку.
   — А это место знакомое, — сказал Малинин, скосив глаза.
   При дороге стояли два немецких танка, стояли памятно, так что он не мог ошибиться: один — пушкой нацелясь на башню другого. Это были те самые танки, про которые вчера, когда шли мимо, он говорил, что немцы выливали из них бензин. Значит, проехали обратно уже километров двадцать. Все же далеко вперед ушел батальон со вчерашнего утра.
   Подумав об этом, он спросил у Караулова, кого Рябченко назначил вместо него на взвод, и, услышав ответ, которого и ждал: «Синцова!» — с досадой вспомнил, что так и не успел сказать Синцову про свое письмо в политотдел. Снова думая сейчас об этом письме, он не знал, что напрасно винил в проволочке дивпарткомиссию: она была тут ни при чем.
   Партийное дело Синцова запросил из дивпарткомиссии в политотдел армии инструктор, прочитавший эту фамилию и вдруг вспомнивший об одном документе, прошедшем через его руки. Документ был просто листом из тетрадки, исписанным крупным солдатским почерком: вышедший из окружения на участке армии красноармеец Золотарев писал в политотдел про обстоятельства гибели политрука Синцова И.П. и просил, если возможно, сообщить его семье. Сделать что-нибудь по этому письму было недосуг, но и изорвать его не повернулась рука, и оно лежало теперь рядом с заявлением младшего сержанта Синцова о восстановлении в партии, в папке с надписью «Доложить», хотя докладывать пока было некому: началось наступление, и начальник политотдела армии полковой комиссар Максимов уже третьи сутки был на передовой.
   — Значит, Синцов заменил тебя? Ладно! — помолчав, сказал Малинин Караулову. Сказал так, словно еще был в батальоне и на это требовалось его одобрение. — А комбат опять отказался эвакуироваться?
   — Ни в какую! — одобрительно сказал Караулов.
   — Чьи? — услышав возникшее в небе гудение и почувствовав, как вздрогнул сзади него мальчик, спросил Малинин.
   — Наши, — сказал Караулов.
   Над ранеными, медленно пересекая белесое зимнее небо, с востока на запад одна за другой прошли четыре девятки наших бомбардировщиков. Сани приостановились, и следующие тоже приостановились, почти наехав на них.
   И мальчик, правивший лошадью, и Караулов, и Малинин одинаково облегченно и благодарно смотрели в небо.
   — Что, уже ушли, не видать? — спросил Малинин, перестав слышать гудение и не в состоянии подняться на локтях, чтобы проводить глазами самолеты.
   — Нет, еще видать… А теперь почти не видать, ушли, — отозвался Караулов, до самого горизонта проводив взглядом маленькие черные точки.
 
   За десять километров от того барака, где ночью потерял сознание Малинин, и за тридцать от того места, где сейчас ехал в тыл санный обоз, нагруженный тяжелоранеными, по глубокому снегу, радуясь тому, что наконец стихла метель, шел на запад батальон Рябченко.
   Теперь, после взятия Воскресенского, вперед вырвались уже другие, менее потрепанные во вчерашнем бою полки Серпилина, и батальон с утра шел и шел без выстрела, только порою набредая на брошенные в снегу немецкие машины и трупы убитых и замерзших солдат. То, что они пока шли без выстрела, было, конечно, только до времени, потому что и справа и слева с порывами ветра доносило гул орудии, а прямо на горизонте в последние полчаса опять замаячил дым пожара.
   Синцов, Комаров и еще двое автоматчиков — все, что осталось от их взвода, — шли гуськом за ехавшим на лошади Рябченко. Ему давно было пора в медсанбат, но он не сдавался и ехал, выпростав из стремени обмороженную ногу и приторочив сзади к седлу свой вчерашний самодельный посох — на случай, если придется слезать.
   — Младший сержант, думаешь, пополнение скоро будет? — Комаров поравнялся с Синцовым в пошел рядом.
   — Откуда ж мне знать? — Синцов пожал плечами, но про себя подумал, что, пока они не остановятся, не упрутся где-нибудь в немцев, пополнения не будет: на машинах его по такому снегу не подвезут, а своим ходом, пока они идут, как сегодня, без остановки, тоже никто их не догонит.
   Комаров тосковал оттого, что в их взводе такие потери, и искал душевной поддержки у своего командира отделения, ставшего теперь командиром взвода, а Синцов думал о том, что не выручи его Комаров ночью там у барака, срезав в упор наскочившего в последнюю минуту немца, то и его песенка была бы уже спета и уже не о чем было бы думать сейчас, даже о том, будет ли сегодня бой и останешься ли ты цел в этом бою.
   Но говорить обо всем этом словами было сейчас неохота, и он сказал только взглядом, молча, благодарно посмотрев в глаза Комарову.
   — Как, по-твоему, нагоним или не нагоним сегодня немца? — спросил Комаров.
   И Синцов, глядя ему в глаза, понял — Комаров испытывает сейчас то же чувство, что и он сам: и хочется снова догнать немцев, и жаль распрощаться с доставшейся после вчерашнего боя передышкой.
   — Похоже, догоним, — стремясь преодолеть в себе это чувство и ускоряя шаг, ответил он, — дым-то уже опять видать!
   В снегах, там, куда они теперь спешили, все выше поднимался дым горевшей деревни. Ехавший впереди Синцова комбат Рябченко то закрывал собою этот дым, то, когда лошадь, оступаясь, брала в сторону, снова открывал его.
   — Комаров, а Комаров!
   — Что?
   — Дай закурить!
   — Чего на ходу-то?
   — Да так, вдруг захотелось… — Синцов не стал объяснять, почему захотелось. А захотелось потому, что, глядя сейчас на этот далекий дым впереди, он старался заставить себя свыкнуться с трудной мыслью, что, как бы много всего ни оставалось у них за плечами, впереди была еще целая война…
   1955-1959