Страница:
Якоб сдержал слово. Но в конце октября, когда весь клан Фрейдов возвратился в Вену, он перенес паралич кишечника и инсульт.
Зигмунд и Александр провели у его постели последнюю ночь. В полночь Якоб скончался. Подскочившая в момент смерти температура придала его щекам такую яркую окраску, что Зигмунд воскликнул:
– Посмотри, как похож отец на Гарибальди!
Зигмунд прошел затем в соседнюю комнату, где находилась Амалия. Он обнял мать, поцеловал ее и нежно сказал:
– У отца была легкая смерть. Он достойно вел себя, как и положено замечательному человеку.
Зигмунд организовал простые похороны, купив участок в еврейской части Центрального кладбища в пятнадцати минутах ходьбы от входа, на аллее, где стояли большие надгробные камни, на которых были изображены еврейские храмы. Парикмахер, которого он посещал ежедневно, задержал Зигмунда, и он прибыл на церемонию с опозданием. Александр и Дольфи косо взглянули на него. В эту ночь Зигмунду снилось, будто он в лавке, над дверью которой висела вывеска: «Тебя просят закрыть глаза».
Проснувшись утром, он вспомнил о сновидении. Лавка напомнила ему парикмахерскую, а вывеска означала: «Нужно отдать долг покойному. Я не выполнил свой долг, и мое поведение достойно упрека. Итак, сон выражал чувство самопорицания, которое возникает у близких усопшего…»
Смерть отца произвела на Зигмунда сильное впечатление. Он писал Вильгельму Флису: «Какими–то окольными путями, минуя сознание, смерть старика глубоко тронула меня. Я его высоко ценил и хорошо понимал, он воплощал для меня большую мудрость и восхитительную добропорядочность. К моменту кончины его жизнь давным–давно угасла, но смерть восстанавливает все прошлое».
Так воспринял смерть отца Зигмунд Фрейд, покорившийся ей как акту умиротворения, особенно уместному в свете случившегося несколькими месяцами ранее, когда он сам сделал себя жертвой. Остракизм, которому подвергся Зигмунд, был вызван лекцией «Этиология истерии», прочитанной им в конце апреля в Обществе психиатрии и неврологии. Тогда он сказал Марте:
– Ослы холодно приняли ее.
Неодобрение его доклада было всеобщим; университетские медицинские и научные круги не приняли ни на йоту его данные и выводы. Крафт–Эбинг, председательствовавший на заседании, заявил:
– Звучит как научная басня.
Однако настоящие неприятности начались в сентябре, когда Зигмунд дал понять, что намерен опубликовать лекцию в «Венском клиническом обозрении». Его коллеги решительно возражали. Нежелательными, недопустимыми считались открытая им детская сексуальность и приставания к детям на сексуальной почве. У него самого эти явления вызывали глубокое отвращение, и он выбросил все касавшееся первой дюжины случаев. Почему так много отцов пристают к своим дочерям или стараются стимулировать их в сексуальном плане? Это казалось невероятным, за исключением таких варварских случаев, как случай с девушкой–горянкой Катариной. Когда пациентки устанавливали ассоциацию с подобными воспоминаниями детства, доктор Зигмунд Фрейд пытался вывести их на другие воспоминания, которые было легче принять. Но что делать, если у него набралась сотня фактов, документально подтверждавших, что между отцом и дочерью, а также между матерью и сыном обычны в той или иной форме приставания или сексуальное влечение?
Санитар из психиатрической клиники профессора Крафт–Эбинга принес Зигмунду записку: не мог бы господин доктор Фрейд посетить вечером профессора? Зигмунд проверил свое расписание и ответил, что может прийти к шести часам. Казалось странным проследовать через палаты, некогда опекавшиеся профессором Мейнертом, где тринадцать лет назад он был «вторым врачом» и ухаживал за сотнями таких же пациентов, какие лежат сейчас на расставленных по десять в каждом ряду койках, некоторые из них накрыты сетками. Тогда он не подозревал, что же не в порядке с этими несчастными душами, от которых приходил в отчаяние профессор Мейнерт, считая их безнадежными. Как он мог быть слепым? Как другие врачи могут оставаться и сейчас слепыми? Вовсе не нужно ждать смерти пациентов, потом нарезать их мозг микротомом, поместить срезы под микроскоп и увидеть нарушения. Ведь срез может не показать ничего! Только при жизни можно проникнуть в мозг, обнаружить в подсознании, что испортилось, вызвало невроз, заставивший попасть в клинику с умственным или эмоциональным расстройством, способным искалечить и убить с той же предсказуемостью, как любое физическое заболевание.
Крафт–Эбинг почти ничего не поменял в кабинете Мейнерта; он все еще напоминал часовню с рядом небольших окошек, расположенных в нишах под потолком. Лишь на полках были иные книги, да появился флорентийский стол, инкрустированный лилиями герба Медичи. Крафт–Эбинг поставил также кресло–шезлонг, обтянутое красным венским дамастом, с поперечной доской для писания, опирающейся на ручки кресла. На этой доске он работал над своими бесчисленными рукописями. Вот уже четыре года после смерти Мейнерта он трудился в этом кабинете.
Профессор Крафт–Эбинг приколол свеженаписанные страницы к доске, встал и, дружески улыбаясь, приветствовал Зигмунда. Он постарел за прошедшие годы: его волнистые волосы поредели и поседели, в темной мужественной бороде появились серебристые пряди. Но его голова оставалась одной из наиболее выразительных голов, какие были у римских сенаторов и какие довелось увидеть Зигмунду, глубоко посаженные глаза скрывались под нависшими бровями, выдавался суховатый нос. Красиво очерченная голова заключала превосходный ум, выдержанный и внимательный, как подобает истинному ученому.
Кто–то читал в углу комнаты; поначалу Зигмунд не заметил, что это был профессор Вагнер–Яурег; он повернулся и, тепло пожав руку Зигмунду, почти раздавил ее. Вагнер–Яурег сохранил свое «сельское» обличье: мощные руки и торс лесоруба. Сердце Зигмунда дрогнуло, когда он понял, что вызван на самый влиятельный конгресс психиатров в немецкоговорящем мире, ибо Вагнер–Яурег, как он и предсказывал, был отозван из университета Граца, чтобы возглавить одну из двух психиатрических клиник Венского университета. Он нисколько не постарел с того момента, как Зигмунд посетил его в Граце: глаза цвета морской волны, коротко остриженные светлые волосы, гладковыбритое овальное лицо со скромными белокурыми усами.
Крафт–Эбинг сказал своим добрым голосом:
– Господин коллега, благодарю за то, что вы пришли. Вот кофе и печенье. Садитесь и чувствуйте себя как дома.
Зигмунд пробормотал о своей признательности, а про себя подумал: «Как дома, не тут–то было. Однако кофе поможет».
Крафт–Эбинг не был человеком, улыбавшимся ради удовольствия, он поступал так, чтобы расположить к себе человека, оказавшегося в беде.
– Фрейд, ваша лекция не нанесла вам непоправимого ущерба: репортеров не было, а общество ревниво относится к тому, чтобы в печать не попало ни слова. В конце концов, оно открыто для всех квалифицированных врачей. Вы сами слышали, разумеется, немало странных медицинских гипотез, которые не выдержали первого же испытания.
– Считаете ли вы мои идеи смехотворными, господин профессор?
– Может быть, это слишком сильно сказано между коллегами…
– Я не прибегаю к предвзятым словам. Я выглядел смешным, когда возвратился из Парижа и прочитал свою первую лекцию о мужской истерии. Это было десять лет назад, а сегодня концепция принята венскими неврологическими кругами. Позже я сделал себя немного смешным, практикуя гипноз в родном городе Месмера… Ваш приезд и вера в гипнотизм как терапевтическое средство ободрили меня…
В комнате воцарилась гнетущая тишина. Вагнер–Яурег походил из угла в угол, а затем сказал тоном дровосека, каждое слово падало, как топор:
– Фрейд, мы вместе прошли медицинскую школу, много лет работали бок о бок в лабораториях. Я восхищался твоими работами по детскому параличу. Именно поэтому прошу тебя, не публикуй свою лекцию. Это причинит тебе непоправимый вред. Ты потеряешь то уважение, которым сейчас пользуешься. Мы оба, Крафт–Эбинг и я, чувствуем, что ты движешься слишком быстро и рискуешь многим. Тебе следует поработать еще несколько лет, собрать дополнительные данные, проверить свои гипотезы, устранить возможность ошибки.
У Зигмунда сжалось сердце. Он всматривался в лица двух удачливых мужей.
Крафт–Эбинг добавил спокойно:
– Мы разобрали вашу лекцию по частям и убеждены, что вы допускаете фундаментальную ошибку относительно концепции «детской сексуальности». Она неприемлема для человеческой натуры. Прошу вас, дорогой Фрейд, пусть ваша вера не опережает ваши наблюдения. Не сходите с тропы точной науки, которой вы посвятили свою жизнь. Преждевременное опубликование нанесет удар не только по вашей репутации.
Зигмунд спросил удивленно:
– Кому же я наврежу?
– Медицинской школе. Журнал читают многие. Вы можете оказать плохую услугу нашему университету.
Зигмунд внутренне сжался. Он спросил хриплым голосом:
– Господин профессор, я читал груду обвинений, свалившихся на вас за вашу ценную книгу «Сексуальная психопатия». Конечно, нашлись люди, которые отговаривали вас от публикации такого новаторского материала, по большей части неприемлемого для человеческой натуры?
Крафт–Эбинг стоял молча, его лицо сморщилось, словно от боли. Вагнер–Яурег шагнул и встал между ними.
– Фрейд, меня преследует чувство, что твое заключение о сексуальном влечении к детям содержит фундаментальную ошибку, которую со временем ты сам обнаружишь, когда копнешь глубже. Именно поэтому я прошу тебя воздержаться от публикации. Ты знаешь, что говорят наши австрийские крестьяне, когда ловят кого–то на мимолетной ошибке: «Ты не застегнул ширинку!»
2
3
Зигмунд и Александр провели у его постели последнюю ночь. В полночь Якоб скончался. Подскочившая в момент смерти температура придала его щекам такую яркую окраску, что Зигмунд воскликнул:
– Посмотри, как похож отец на Гарибальди!
Зигмунд прошел затем в соседнюю комнату, где находилась Амалия. Он обнял мать, поцеловал ее и нежно сказал:
– У отца была легкая смерть. Он достойно вел себя, как и положено замечательному человеку.
Зигмунд организовал простые похороны, купив участок в еврейской части Центрального кладбища в пятнадцати минутах ходьбы от входа, на аллее, где стояли большие надгробные камни, на которых были изображены еврейские храмы. Парикмахер, которого он посещал ежедневно, задержал Зигмунда, и он прибыл на церемонию с опозданием. Александр и Дольфи косо взглянули на него. В эту ночь Зигмунду снилось, будто он в лавке, над дверью которой висела вывеска: «Тебя просят закрыть глаза».
Проснувшись утром, он вспомнил о сновидении. Лавка напомнила ему парикмахерскую, а вывеска означала: «Нужно отдать долг покойному. Я не выполнил свой долг, и мое поведение достойно упрека. Итак, сон выражал чувство самопорицания, которое возникает у близких усопшего…»
Смерть отца произвела на Зигмунда сильное впечатление. Он писал Вильгельму Флису: «Какими–то окольными путями, минуя сознание, смерть старика глубоко тронула меня. Я его высоко ценил и хорошо понимал, он воплощал для меня большую мудрость и восхитительную добропорядочность. К моменту кончины его жизнь давным–давно угасла, но смерть восстанавливает все прошлое».
Так воспринял смерть отца Зигмунд Фрейд, покорившийся ей как акту умиротворения, особенно уместному в свете случившегося несколькими месяцами ранее, когда он сам сделал себя жертвой. Остракизм, которому подвергся Зигмунд, был вызван лекцией «Этиология истерии», прочитанной им в конце апреля в Обществе психиатрии и неврологии. Тогда он сказал Марте:
– Ослы холодно приняли ее.
Неодобрение его доклада было всеобщим; университетские медицинские и научные круги не приняли ни на йоту его данные и выводы. Крафт–Эбинг, председательствовавший на заседании, заявил:
– Звучит как научная басня.
Однако настоящие неприятности начались в сентябре, когда Зигмунд дал понять, что намерен опубликовать лекцию в «Венском клиническом обозрении». Его коллеги решительно возражали. Нежелательными, недопустимыми считались открытая им детская сексуальность и приставания к детям на сексуальной почве. У него самого эти явления вызывали глубокое отвращение, и он выбросил все касавшееся первой дюжины случаев. Почему так много отцов пристают к своим дочерям или стараются стимулировать их в сексуальном плане? Это казалось невероятным, за исключением таких варварских случаев, как случай с девушкой–горянкой Катариной. Когда пациентки устанавливали ассоциацию с подобными воспоминаниями детства, доктор Зигмунд Фрейд пытался вывести их на другие воспоминания, которые было легче принять. Но что делать, если у него набралась сотня фактов, документально подтверждавших, что между отцом и дочерью, а также между матерью и сыном обычны в той или иной форме приставания или сексуальное влечение?
Санитар из психиатрической клиники профессора Крафт–Эбинга принес Зигмунду записку: не мог бы господин доктор Фрейд посетить вечером профессора? Зигмунд проверил свое расписание и ответил, что может прийти к шести часам. Казалось странным проследовать через палаты, некогда опекавшиеся профессором Мейнертом, где тринадцать лет назад он был «вторым врачом» и ухаживал за сотнями таких же пациентов, какие лежат сейчас на расставленных по десять в каждом ряду койках, некоторые из них накрыты сетками. Тогда он не подозревал, что же не в порядке с этими несчастными душами, от которых приходил в отчаяние профессор Мейнерт, считая их безнадежными. Как он мог быть слепым? Как другие врачи могут оставаться и сейчас слепыми? Вовсе не нужно ждать смерти пациентов, потом нарезать их мозг микротомом, поместить срезы под микроскоп и увидеть нарушения. Ведь срез может не показать ничего! Только при жизни можно проникнуть в мозг, обнаружить в подсознании, что испортилось, вызвало невроз, заставивший попасть в клинику с умственным или эмоциональным расстройством, способным искалечить и убить с той же предсказуемостью, как любое физическое заболевание.
Крафт–Эбинг почти ничего не поменял в кабинете Мейнерта; он все еще напоминал часовню с рядом небольших окошек, расположенных в нишах под потолком. Лишь на полках были иные книги, да появился флорентийский стол, инкрустированный лилиями герба Медичи. Крафт–Эбинг поставил также кресло–шезлонг, обтянутое красным венским дамастом, с поперечной доской для писания, опирающейся на ручки кресла. На этой доске он работал над своими бесчисленными рукописями. Вот уже четыре года после смерти Мейнерта он трудился в этом кабинете.
Профессор Крафт–Эбинг приколол свеженаписанные страницы к доске, встал и, дружески улыбаясь, приветствовал Зигмунда. Он постарел за прошедшие годы: его волнистые волосы поредели и поседели, в темной мужественной бороде появились серебристые пряди. Но его голова оставалась одной из наиболее выразительных голов, какие были у римских сенаторов и какие довелось увидеть Зигмунду, глубоко посаженные глаза скрывались под нависшими бровями, выдавался суховатый нос. Красиво очерченная голова заключала превосходный ум, выдержанный и внимательный, как подобает истинному ученому.
Кто–то читал в углу комнаты; поначалу Зигмунд не заметил, что это был профессор Вагнер–Яурег; он повернулся и, тепло пожав руку Зигмунду, почти раздавил ее. Вагнер–Яурег сохранил свое «сельское» обличье: мощные руки и торс лесоруба. Сердце Зигмунда дрогнуло, когда он понял, что вызван на самый влиятельный конгресс психиатров в немецкоговорящем мире, ибо Вагнер–Яурег, как он и предсказывал, был отозван из университета Граца, чтобы возглавить одну из двух психиатрических клиник Венского университета. Он нисколько не постарел с того момента, как Зигмунд посетил его в Граце: глаза цвета морской волны, коротко остриженные светлые волосы, гладковыбритое овальное лицо со скромными белокурыми усами.
Крафт–Эбинг сказал своим добрым голосом:
– Господин коллега, благодарю за то, что вы пришли. Вот кофе и печенье. Садитесь и чувствуйте себя как дома.
Зигмунд пробормотал о своей признательности, а про себя подумал: «Как дома, не тут–то было. Однако кофе поможет».
Крафт–Эбинг не был человеком, улыбавшимся ради удовольствия, он поступал так, чтобы расположить к себе человека, оказавшегося в беде.
– Фрейд, ваша лекция не нанесла вам непоправимого ущерба: репортеров не было, а общество ревниво относится к тому, чтобы в печать не попало ни слова. В конце концов, оно открыто для всех квалифицированных врачей. Вы сами слышали, разумеется, немало странных медицинских гипотез, которые не выдержали первого же испытания.
– Считаете ли вы мои идеи смехотворными, господин профессор?
– Может быть, это слишком сильно сказано между коллегами…
– Я не прибегаю к предвзятым словам. Я выглядел смешным, когда возвратился из Парижа и прочитал свою первую лекцию о мужской истерии. Это было десять лет назад, а сегодня концепция принята венскими неврологическими кругами. Позже я сделал себя немного смешным, практикуя гипноз в родном городе Месмера… Ваш приезд и вера в гипнотизм как терапевтическое средство ободрили меня…
В комнате воцарилась гнетущая тишина. Вагнер–Яурег походил из угла в угол, а затем сказал тоном дровосека, каждое слово падало, как топор:
– Фрейд, мы вместе прошли медицинскую школу, много лет работали бок о бок в лабораториях. Я восхищался твоими работами по детскому параличу. Именно поэтому прошу тебя, не публикуй свою лекцию. Это причинит тебе непоправимый вред. Ты потеряешь то уважение, которым сейчас пользуешься. Мы оба, Крафт–Эбинг и я, чувствуем, что ты движешься слишком быстро и рискуешь многим. Тебе следует поработать еще несколько лет, собрать дополнительные данные, проверить свои гипотезы, устранить возможность ошибки.
У Зигмунда сжалось сердце. Он всматривался в лица двух удачливых мужей.
Крафт–Эбинг добавил спокойно:
– Мы разобрали вашу лекцию по частям и убеждены, что вы допускаете фундаментальную ошибку относительно концепции «детской сексуальности». Она неприемлема для человеческой натуры. Прошу вас, дорогой Фрейд, пусть ваша вера не опережает ваши наблюдения. Не сходите с тропы точной науки, которой вы посвятили свою жизнь. Преждевременное опубликование нанесет удар не только по вашей репутации.
Зигмунд спросил удивленно:
– Кому же я наврежу?
– Медицинской школе. Журнал читают многие. Вы можете оказать плохую услугу нашему университету.
Зигмунд внутренне сжался. Он спросил хриплым голосом:
– Господин профессор, я читал груду обвинений, свалившихся на вас за вашу ценную книгу «Сексуальная психопатия». Конечно, нашлись люди, которые отговаривали вас от публикации такого новаторского материала, по большей части неприемлемого для человеческой натуры?
Крафт–Эбинг стоял молча, его лицо сморщилось, словно от боли. Вагнер–Яурег шагнул и встал между ними.
– Фрейд, меня преследует чувство, что твое заключение о сексуальном влечении к детям содержит фундаментальную ошибку, которую со временем ты сам обнаружишь, когда копнешь глубже. Именно поэтому я прошу тебя воздержаться от публикации. Ты знаешь, что говорят наши австрийские крестьяне, когда ловят кого–то на мимолетной ошибке: «Ты не застегнул ширинку!»
2
На следующее утро Оскар Рие попросил Зигмунда присоединиться к нему и его свояку Людвигу Розен–штейну в ресторане около Тухлаубена. Там находился также директор Макс Кассовиц, что было редкой честью. Хотя приветствия были, как всегда, трогательными, гнетущее чувство царило в зале, мешая наслаждаться телятиной с картофелем под соусом с красным перцем.
Сотрудники Института Кассовица присутствовали на лекции Зигмунда, тем самым публично поддерживая его, но ни один из них не был согласен со сказанным. Пятидесятичетырехлетний профессор Кассовиц, пользовавшийся уважением в медицинских кругах всей Европы, считал, что Зигмунд переживает кризис; если он опубликует лекцию, пути отхода будут отрезаны. Розенштейн сказал, что Зигмунд оказался посреди океана наедине с гусиным перышком. Оскар Рие показал ему новую публикацию профессоров Фрейнда и Закса, неврологов из Бреслау, в которой они ухватились за главную мысль Зигмунда в его статье «Органический и истерический двигательный паралич», не упомянув при этом имя доктора Фрейда. Оскар печально добавил с доверительной улыбкой:
– Если подражание – искренняя форма лести, Зиг, тогда плагиат – сорвавшееся с цепи восхищение! Ты самый лучший наш детский невролог; почти все, что знаем Людвиг и я, мы получили от тебя. Оставайся с нами, здесь ты сможешь обрести солидную, надежную, уважаемую карьеру. Твои нынешние попытки будут держать тебя на… обочине медицинской науки и респектабельности. Зачем приносить столь бессмысленную жертву?
Зигмунд медленно брел домой, наслаждаясь теплым апрельским воздухом и разглядывая булыжники мостовой. Ему казалось, что стены городских укреплений, снесенные несколько лет назад по приказу императора Франца–Иосифа для прокладки Ринга, вновь сомкнулись вокруг него и он оказался в заточении. За ним следили два надзирателя: его собственная натура, не позволявшая ему отступить там, где он считал себя правым, и медицинский корпус Вены, который не приемлет его как врача. Он передал Марте сцену слово в слово, а также рассказал о встрече накануне с Крафт–Эбингом и Вагнер–Яурегом. Она должна была знать, ибо это касалось и ее жизни.
– Марта, эти добрые люди желают мне только хорошего. Крафт–Эбинг и Вагнер–Яурег ограждают репутацию клинической школы университета, а Кассовиц и Оскар хотят в глубине души избавить от неприятностей детскую больницу.
Марте исполнилось тридцать пять. Прошло пять месяцев после рождения в декабре 1895 года Анны, шестого и, как они решили, последнего ребенка. Она плохо себя чувствовала во время беременности; роды оказались трудными. Тем не менее ребенок был цветущим. И только сейчас здоровье и хорошее настроение стали возвращаться к ней. Ее черные блестящие волосы были зачесаны назад; ее глаза сверкали серо–зелеными озерками нежности. Несмотря на то, что она родила шестерых. Марта старела медленнее Зигмунда, у которого в сорок лет появилась седина в бороде, а вид был помятым.
Она взяла его руку в свою. В течение медленного выздоровления он читал ей по часу каждое утро и каждый вечер нравившегося им обоим швейцарского автора Мейера. Он старался, чтобы ее комнату украшали ее любимые цветы – цикламены.
– Зиги, намерен ли ты опубликовать рукопись?
– Да, после обеда я посмотрю последний раз текст и к вечеру отнесу в журнал.
– И каков же будет, по мнению твоих коллег, конец?
– Нет, это будет начало… пустоты, окружающей меня.,. Марта улыбнулась, как снисходительная мать, и прошептала:
– «В начале Бог сотворил небо и землю. Земля же была невидима и пуста… И сказал Бог: да будет свет…»
Зигмунд поцеловал ее в щеку, думая: «Брак не полон до тех пор, пока жена не становится матерью мужу».
Марта продолжала:
– Ты когда–то говорил о переезде в другой город. Не думаю, чтобы мне понравилась мысль о Лондоне или Нью–Йорке, я ведь не способна к языкам. Но если ты хочешь перебраться в Берлин…
Он присел возле ее стула, сжал ее ладони в своих:
– Спасибо, дорогая, за такую жертву. Но нет в этом нужды. Мне напомнили еврейскую историю о торговцах, которые бродят пешком по стране с мешками за спиной, торгуя в селах и деревнях. Вечерами они собираются в местных харчевнях, чтобы поесть и отдохнуть, оставляя свои мешки во дворе. Каждый разносчик старается взять верх над другим в своих жалобах: его мешок самый тяжелый, самый неудобный, самый утомляющий. Но однажды харчевня загорелась. Торговцы бросились во двор, хватая свои мешки. Мой заплечный мешок – это Вена. Вена – моя тюрьма. Я должен остаться и завоевать крепость изнутри. Мои писания будут трубой Иеговы: достаточно протрубить, и стены падут.
Горничная принесла свежезаваренный чай.
– Достаточно крепок, – комментировал Зигмунд, – для поднятия сил; самое лучшее лекарство от синяков и ущемленного самолюбия.
Он медленно отпивал мелкими глотками, приятная теплота разливалась по телу.
– Марти, я должен буду уйти из Института Кассовица. Прошло десять лет с того дня, как в помещении над аптекой я основал отделение детской неврологии. Я провел там тысячи часов, ухаживал за тысячами детей, я написал полезный материал для публикаций института. Я хотел подать в отставку раньше. Теперь самое время.
Марта наморщила лоб:
– Не подумают ли, что ты уходишь из–за того, что они осудили твою лекцию?
– Может быть, но мои коллеги почувствуют также некоторое облегчение. Я помечу заявление об отставке шестым мая, днем моего сорокалетия. Стану сам себе хозяин, буду работать только над неврозами и подсознанием. Когда у человека позади четыре десятилетия трудной и необеспеченной жизни, он должен все же обрести свободу. – Он слегка усмехнулся. – Как говорил путник, о котором рассказывал мой отец Якоб, он доберется без билета до Карлсбада, если его «телосложение сможет выдержать».
Лекции были опубликованы в «Обозрении». Врачи, которых он знал по долгим годам работы в Городской больнице, переходили на другую сторону улицы, чтобы не здороваться с ним. При его появлении на заседаниях Медицинского общества никто не кивал ему, никто не обращался к нему.
Личные вещи прислуги презрительно именовались в Вене «семь слив»; ритуальной для увольнения прислуги формулой было: «Сложи свои семь слив и убирайся!» В клинической школе, когда возникал вопрос о докторе Фрейде, говорили: «Он сложил свои семь слив и ушел». «Второй врач» в бывшем отделении нервных заболеваний примариуса Шольца отозвался о теории приват–доцента Фрейда вульгарной фразой: «Выросло не на моем навозе».
Зигмунд чувствовал себя оскорбленным и обойденным… парией. Вновь и вновь хотелось выплеснуть из себя: «Я изолирован! Я одинок!» Но губы были сжаты.
К нему больше не направляли больных, словно он был занесен в черный список. Не приходили пациенты из Городской больницы, от Института Кассовица, от некогда сотрудничавших с ним врачей.
Он продолжал читать в университете факультативные лекции по истерии и острому неврозу, но на курс записались лишь четыре человека. По субботам его все еще приглашали играть в карты, но он редко появлялся, понимая, что друзья делают это из жалости. Марта старалась утешить его, подчеркивая, что Оскар Рие и Леопольд Кёнигштейн не способны на глупости. Он задумывался, не заразна ли мания преследования. Не подцепил ли он ее от психически больного офицера армии?
Было мало надежды, что его пригласят вновь выступить в каком–либо медицинском обществе, ведь публикация лекции привела, по его собственным словам, «к разрыву большей части личных контактов». Он спросил одного знакомого своего отца, нельзя ли отыскать группу, с которой он мог бы обсуждать свои открытия.
– Где можно было бы найти кружок достойных людей, которые приняли бы меня по–дружески, несмотря на мою робость?
Старик ответил:
– Общество «Бнай Брит» – место, где найдешь таких. Но для цели, о которой ты говоришь, я рекомендовал бы молодежь Еврейского академического кружка читателей.
В субботу вечером в клубной комнате дома на Ринг–штрассе собралось около тридцати молодых людей. Они не имели представления о том, что Зигмунд описал им как «первый взгляд на глубины инстинктивной жизни человека», не знали ничего о структуре подсознания. Слушали они с глубоким вниманием, затем задали вопросы, из которых следовало, что, хотя они поняли лишь часть сказанного доктором Зигмундом Фрейдом, им хотелось узнать больше. Когда он вошел в дом на Берггассе и Марта увидела блеск в его глазах, она сказала:
– Слава богу. Прошло хорошо.
К счастью, радовали и семейные новости. Их родственники в Нью–Йорке и Вене процветали. Паули родила первого ребенка – Розу. Тридцатишестилетняя Роза Фрейд влюбилась в сорокачетырехлетнего Генриха Графа, доктора юриспруденции, члена коллегии адвокатов, утонченного, высокоинтеллектуального человека с быстро растущей правовой практикой. Он слыл авторитетом в вопросах торговых марок и железнодорожных перевозок и публиковался в журналах по вопросам права. Роза не питала серьезных чувств ни к одному мужчине после бегства молодого Брюста десять лет назад из–за обеденного стола Фрейдов. Она не цеплялась за Брюста и не отрешилась от мысли о браке, как поступила Минна после смерти Игнаца Шенберга; Роза оставалась романтиком, верившим, что где–то в мире есть для нее подходящий мужчина.
Зигмунд играл роль шафера на свадьбе, поставил свою подпись на документах, засвидетельствовавших брак невесты и жениха, поцеловавшихся под хуппой в храме на Мюлльнергассе. Марта устроила свадебный обед. Дом благоухал ландышами, подавалось французское шампанское. В три часа около тридцати членов семейства Фрейд уселись за стол, причем дети – за отдельный. Марта подала суп, говядину с молодым картофелем и петрушкой, а затем шедевр венских десертов – шоколадный торт «Малахов» со взбитыми сливками и бисквитом. К пяти часам новобрачные отправились в свадебное путешествие.
Дольфи оставалась одинокой. Она была на два года моложе Розы, и поэтому до замужества Розы ее одиночество никого не тревожило, но теперь Зигмунд и Александр признались друг другу, что есть основания для беспокойства: у довольно невзрачной Дольфи не было мужчины, который интересовался бы ею всерьез.
Зигмунд перенес с внутренним спокойствием нападки на статью «Наследственность и этиология неврозов», написанную им для французского неврологического журнала. Большинство комментаторов придерживались той же мысли, что и германский невролог Штрюмпель, который, рассматривая работу «Об истерии», дал, как сказал Зигмунд Марте, «бесчестную оценку», поставив под серьезное сомнение терапевтические процедуры Зигмунда. Он писал: «Не знаю, можно ли считать законным при всех обстоятельствах такое проникновение в наиболее интимные частные дела даже со стороны врача с самыми высокими принципами».
После публикации в «Обозрении» началась буря. Его называли то человеком «с грязными мыслями», «подглядывающим в замочную скважину», то «сексуальным маньяком», «торговцем похотью и порнографией», то «осквернителем духовных качеств человека», «нескромным, бесстыдным, распутным, скотским», «позором для его профессии» и в конечном счете «антихристом». Подобно врачам, его критики были больше всего раздражены материалами о детской сексуальности, – материалами, которые он собрал, когда пациент за пациентом раскрывали ему свое прошлое, углублялись в раннее детство и излагали подавленные воспоминания сексуального характера. Он узнал о многих эротогенных зонах, которые находят дети и на которых сосредоточиваются. После долгих лет напряженной работы он документально доказал существование оральной сексуальности, ибо, по его наблюдениям, любовь и голод сходятся на женской груди.
Ему становились понятными некоторые из особенностей анальной сексуальности, когда и каким образом она возникает и на каких стадиях подрастания продолжается; некоторые пациенты–гомосексуалисты мысленно возвращались к исходной точке своей анальной сексуальности. Какое множество детей думали, что они появляются на свет через анальное отверстие!
В Вене дети, особенно младшего возраста, считались совершенно невинными, божественными херувимами, не знающими ничего о грубостях секса или не имеющими о них представления до достижения зрелости. Доктор Зигмунд Фрейд не только оскверняет материнство и отцовство, но и чернит чистую, беззаботную детскую жизнь…
– Разве лучше оставаться больным, портить себе жизнь, чем признать инстинктивную сексуальную природу человека? – спросил он Марту, когда она и ее сестра Минна сидели вместе с ним за обеденным столом. Минне шел уже тридцать первый год, но она оставалась все той же семнадцатилетней доброй Минной, какую помнил Зигмунд. То обстоятельство, что она не искала больше собственной любви или семьи, никоим образом не повлияло на ее способность безыскусно радоваться жизни. Для Марты она была добрым ангелом, озарявшим, подобно солнечному лучу, дом Фрейдов в трудные времена. Когда однажды фрау Бернейс приехала из Вандсбека, Зигмунд и Марта спросили ее, не разрешит ли она, чтобы Минна осталась в Вене. Минна согласилась, но с оговоркой пройти испытательный срок в несколько месяцев. Дети полюбили свою тетю. Марта была рада иметь при себе сестру как доверенное лицо, особенно после того как она разошлась с Матильдой Брейер.
Тетушка Минна нашла забавными обвинения против Зигмунда.
– Нужно же отыскать самого нелепого кандидата для обвинений, – шумела она. – О, Зиги, знали бы они, какой ты обычный! Даже королева Виктория назвала бы тебя скромником. Почему они не понимают, что ты не защищаешь, а описываешь и объясняешь? В конце концов, ты ведь не изобретаешь существо человеческой природы. Разве Дарвин не говорил, что мы появились на свет после миллиона лет в итоге развития тысяч разновидностей?
– Да, – ответил Зигмунд, – я был бы доволен, если бы одна разновидность – гомо медикалис – вернулась в болото примитивизма, из которого вышла.
Марта, склонившаяся над вязаньем, подняла глаза и успокаивающе сказала:
– Спокойнее, дорогой, пусть изливают желчь твои противники.
Сотрудники Института Кассовица присутствовали на лекции Зигмунда, тем самым публично поддерживая его, но ни один из них не был согласен со сказанным. Пятидесятичетырехлетний профессор Кассовиц, пользовавшийся уважением в медицинских кругах всей Европы, считал, что Зигмунд переживает кризис; если он опубликует лекцию, пути отхода будут отрезаны. Розенштейн сказал, что Зигмунд оказался посреди океана наедине с гусиным перышком. Оскар Рие показал ему новую публикацию профессоров Фрейнда и Закса, неврологов из Бреслау, в которой они ухватились за главную мысль Зигмунда в его статье «Органический и истерический двигательный паралич», не упомянув при этом имя доктора Фрейда. Оскар печально добавил с доверительной улыбкой:
– Если подражание – искренняя форма лести, Зиг, тогда плагиат – сорвавшееся с цепи восхищение! Ты самый лучший наш детский невролог; почти все, что знаем Людвиг и я, мы получили от тебя. Оставайся с нами, здесь ты сможешь обрести солидную, надежную, уважаемую карьеру. Твои нынешние попытки будут держать тебя на… обочине медицинской науки и респектабельности. Зачем приносить столь бессмысленную жертву?
Зигмунд медленно брел домой, наслаждаясь теплым апрельским воздухом и разглядывая булыжники мостовой. Ему казалось, что стены городских укреплений, снесенные несколько лет назад по приказу императора Франца–Иосифа для прокладки Ринга, вновь сомкнулись вокруг него и он оказался в заточении. За ним следили два надзирателя: его собственная натура, не позволявшая ему отступить там, где он считал себя правым, и медицинский корпус Вены, который не приемлет его как врача. Он передал Марте сцену слово в слово, а также рассказал о встрече накануне с Крафт–Эбингом и Вагнер–Яурегом. Она должна была знать, ибо это касалось и ее жизни.
– Марта, эти добрые люди желают мне только хорошего. Крафт–Эбинг и Вагнер–Яурег ограждают репутацию клинической школы университета, а Кассовиц и Оскар хотят в глубине души избавить от неприятностей детскую больницу.
Марте исполнилось тридцать пять. Прошло пять месяцев после рождения в декабре 1895 года Анны, шестого и, как они решили, последнего ребенка. Она плохо себя чувствовала во время беременности; роды оказались трудными. Тем не менее ребенок был цветущим. И только сейчас здоровье и хорошее настроение стали возвращаться к ней. Ее черные блестящие волосы были зачесаны назад; ее глаза сверкали серо–зелеными озерками нежности. Несмотря на то, что она родила шестерых. Марта старела медленнее Зигмунда, у которого в сорок лет появилась седина в бороде, а вид был помятым.
Она взяла его руку в свою. В течение медленного выздоровления он читал ей по часу каждое утро и каждый вечер нравившегося им обоим швейцарского автора Мейера. Он старался, чтобы ее комнату украшали ее любимые цветы – цикламены.
– Зиги, намерен ли ты опубликовать рукопись?
– Да, после обеда я посмотрю последний раз текст и к вечеру отнесу в журнал.
– И каков же будет, по мнению твоих коллег, конец?
– Нет, это будет начало… пустоты, окружающей меня.,. Марта улыбнулась, как снисходительная мать, и прошептала:
– «В начале Бог сотворил небо и землю. Земля же была невидима и пуста… И сказал Бог: да будет свет…»
Зигмунд поцеловал ее в щеку, думая: «Брак не полон до тех пор, пока жена не становится матерью мужу».
Марта продолжала:
– Ты когда–то говорил о переезде в другой город. Не думаю, чтобы мне понравилась мысль о Лондоне или Нью–Йорке, я ведь не способна к языкам. Но если ты хочешь перебраться в Берлин…
Он присел возле ее стула, сжал ее ладони в своих:
– Спасибо, дорогая, за такую жертву. Но нет в этом нужды. Мне напомнили еврейскую историю о торговцах, которые бродят пешком по стране с мешками за спиной, торгуя в селах и деревнях. Вечерами они собираются в местных харчевнях, чтобы поесть и отдохнуть, оставляя свои мешки во дворе. Каждый разносчик старается взять верх над другим в своих жалобах: его мешок самый тяжелый, самый неудобный, самый утомляющий. Но однажды харчевня загорелась. Торговцы бросились во двор, хватая свои мешки. Мой заплечный мешок – это Вена. Вена – моя тюрьма. Я должен остаться и завоевать крепость изнутри. Мои писания будут трубой Иеговы: достаточно протрубить, и стены падут.
Горничная принесла свежезаваренный чай.
– Достаточно крепок, – комментировал Зигмунд, – для поднятия сил; самое лучшее лекарство от синяков и ущемленного самолюбия.
Он медленно отпивал мелкими глотками, приятная теплота разливалась по телу.
– Марти, я должен буду уйти из Института Кассовица. Прошло десять лет с того дня, как в помещении над аптекой я основал отделение детской неврологии. Я провел там тысячи часов, ухаживал за тысячами детей, я написал полезный материал для публикаций института. Я хотел подать в отставку раньше. Теперь самое время.
Марта наморщила лоб:
– Не подумают ли, что ты уходишь из–за того, что они осудили твою лекцию?
– Может быть, но мои коллеги почувствуют также некоторое облегчение. Я помечу заявление об отставке шестым мая, днем моего сорокалетия. Стану сам себе хозяин, буду работать только над неврозами и подсознанием. Когда у человека позади четыре десятилетия трудной и необеспеченной жизни, он должен все же обрести свободу. – Он слегка усмехнулся. – Как говорил путник, о котором рассказывал мой отец Якоб, он доберется без билета до Карлсбада, если его «телосложение сможет выдержать».
Лекции были опубликованы в «Обозрении». Врачи, которых он знал по долгим годам работы в Городской больнице, переходили на другую сторону улицы, чтобы не здороваться с ним. При его появлении на заседаниях Медицинского общества никто не кивал ему, никто не обращался к нему.
Личные вещи прислуги презрительно именовались в Вене «семь слив»; ритуальной для увольнения прислуги формулой было: «Сложи свои семь слив и убирайся!» В клинической школе, когда возникал вопрос о докторе Фрейде, говорили: «Он сложил свои семь слив и ушел». «Второй врач» в бывшем отделении нервных заболеваний примариуса Шольца отозвался о теории приват–доцента Фрейда вульгарной фразой: «Выросло не на моем навозе».
Зигмунд чувствовал себя оскорбленным и обойденным… парией. Вновь и вновь хотелось выплеснуть из себя: «Я изолирован! Я одинок!» Но губы были сжаты.
К нему больше не направляли больных, словно он был занесен в черный список. Не приходили пациенты из Городской больницы, от Института Кассовица, от некогда сотрудничавших с ним врачей.
Он продолжал читать в университете факультативные лекции по истерии и острому неврозу, но на курс записались лишь четыре человека. По субботам его все еще приглашали играть в карты, но он редко появлялся, понимая, что друзья делают это из жалости. Марта старалась утешить его, подчеркивая, что Оскар Рие и Леопольд Кёнигштейн не способны на глупости. Он задумывался, не заразна ли мания преследования. Не подцепил ли он ее от психически больного офицера армии?
Было мало надежды, что его пригласят вновь выступить в каком–либо медицинском обществе, ведь публикация лекции привела, по его собственным словам, «к разрыву большей части личных контактов». Он спросил одного знакомого своего отца, нельзя ли отыскать группу, с которой он мог бы обсуждать свои открытия.
– Где можно было бы найти кружок достойных людей, которые приняли бы меня по–дружески, несмотря на мою робость?
Старик ответил:
– Общество «Бнай Брит» – место, где найдешь таких. Но для цели, о которой ты говоришь, я рекомендовал бы молодежь Еврейского академического кружка читателей.
В субботу вечером в клубной комнате дома на Ринг–штрассе собралось около тридцати молодых людей. Они не имели представления о том, что Зигмунд описал им как «первый взгляд на глубины инстинктивной жизни человека», не знали ничего о структуре подсознания. Слушали они с глубоким вниманием, затем задали вопросы, из которых следовало, что, хотя они поняли лишь часть сказанного доктором Зигмундом Фрейдом, им хотелось узнать больше. Когда он вошел в дом на Берггассе и Марта увидела блеск в его глазах, она сказала:
– Слава богу. Прошло хорошо.
К счастью, радовали и семейные новости. Их родственники в Нью–Йорке и Вене процветали. Паули родила первого ребенка – Розу. Тридцатишестилетняя Роза Фрейд влюбилась в сорокачетырехлетнего Генриха Графа, доктора юриспруденции, члена коллегии адвокатов, утонченного, высокоинтеллектуального человека с быстро растущей правовой практикой. Он слыл авторитетом в вопросах торговых марок и железнодорожных перевозок и публиковался в журналах по вопросам права. Роза не питала серьезных чувств ни к одному мужчине после бегства молодого Брюста десять лет назад из–за обеденного стола Фрейдов. Она не цеплялась за Брюста и не отрешилась от мысли о браке, как поступила Минна после смерти Игнаца Шенберга; Роза оставалась романтиком, верившим, что где–то в мире есть для нее подходящий мужчина.
Зигмунд играл роль шафера на свадьбе, поставил свою подпись на документах, засвидетельствовавших брак невесты и жениха, поцеловавшихся под хуппой в храме на Мюлльнергассе. Марта устроила свадебный обед. Дом благоухал ландышами, подавалось французское шампанское. В три часа около тридцати членов семейства Фрейд уселись за стол, причем дети – за отдельный. Марта подала суп, говядину с молодым картофелем и петрушкой, а затем шедевр венских десертов – шоколадный торт «Малахов» со взбитыми сливками и бисквитом. К пяти часам новобрачные отправились в свадебное путешествие.
Дольфи оставалась одинокой. Она была на два года моложе Розы, и поэтому до замужества Розы ее одиночество никого не тревожило, но теперь Зигмунд и Александр признались друг другу, что есть основания для беспокойства: у довольно невзрачной Дольфи не было мужчины, который интересовался бы ею всерьез.
Зигмунд перенес с внутренним спокойствием нападки на статью «Наследственность и этиология неврозов», написанную им для французского неврологического журнала. Большинство комментаторов придерживались той же мысли, что и германский невролог Штрюмпель, который, рассматривая работу «Об истерии», дал, как сказал Зигмунд Марте, «бесчестную оценку», поставив под серьезное сомнение терапевтические процедуры Зигмунда. Он писал: «Не знаю, можно ли считать законным при всех обстоятельствах такое проникновение в наиболее интимные частные дела даже со стороны врача с самыми высокими принципами».
После публикации в «Обозрении» началась буря. Его называли то человеком «с грязными мыслями», «подглядывающим в замочную скважину», то «сексуальным маньяком», «торговцем похотью и порнографией», то «осквернителем духовных качеств человека», «нескромным, бесстыдным, распутным, скотским», «позором для его профессии» и в конечном счете «антихристом». Подобно врачам, его критики были больше всего раздражены материалами о детской сексуальности, – материалами, которые он собрал, когда пациент за пациентом раскрывали ему свое прошлое, углублялись в раннее детство и излагали подавленные воспоминания сексуального характера. Он узнал о многих эротогенных зонах, которые находят дети и на которых сосредоточиваются. После долгих лет напряженной работы он документально доказал существование оральной сексуальности, ибо, по его наблюдениям, любовь и голод сходятся на женской груди.
Ему становились понятными некоторые из особенностей анальной сексуальности, когда и каким образом она возникает и на каких стадиях подрастания продолжается; некоторые пациенты–гомосексуалисты мысленно возвращались к исходной точке своей анальной сексуальности. Какое множество детей думали, что они появляются на свет через анальное отверстие!
В Вене дети, особенно младшего возраста, считались совершенно невинными, божественными херувимами, не знающими ничего о грубостях секса или не имеющими о них представления до достижения зрелости. Доктор Зигмунд Фрейд не только оскверняет материнство и отцовство, но и чернит чистую, беззаботную детскую жизнь…
– Разве лучше оставаться больным, портить себе жизнь, чем признать инстинктивную сексуальную природу человека? – спросил он Марту, когда она и ее сестра Минна сидели вместе с ним за обеденным столом. Минне шел уже тридцать первый год, но она оставалась все той же семнадцатилетней доброй Минной, какую помнил Зигмунд. То обстоятельство, что она не искала больше собственной любви или семьи, никоим образом не повлияло на ее способность безыскусно радоваться жизни. Для Марты она была добрым ангелом, озарявшим, подобно солнечному лучу, дом Фрейдов в трудные времена. Когда однажды фрау Бернейс приехала из Вандсбека, Зигмунд и Марта спросили ее, не разрешит ли она, чтобы Минна осталась в Вене. Минна согласилась, но с оговоркой пройти испытательный срок в несколько месяцев. Дети полюбили свою тетю. Марта была рада иметь при себе сестру как доверенное лицо, особенно после того как она разошлась с Матильдой Брейер.
Тетушка Минна нашла забавными обвинения против Зигмунда.
– Нужно же отыскать самого нелепого кандидата для обвинений, – шумела она. – О, Зиги, знали бы они, какой ты обычный! Даже королева Виктория назвала бы тебя скромником. Почему они не понимают, что ты не защищаешь, а описываешь и объясняешь? В конце концов, ты ведь не изобретаешь существо человеческой природы. Разве Дарвин не говорил, что мы появились на свет после миллиона лет в итоге развития тысяч разновидностей?
– Да, – ответил Зигмунд, – я был бы доволен, если бы одна разновидность – гомо медикалис – вернулась в болото примитивизма, из которого вышла.
Марта, склонившаяся над вязаньем, подняла глаза и успокаивающе сказала:
– Спокойнее, дорогой, пусть изливают желчь твои противники.
3
Смерть отца обострила его чувства до крайнего предела. Изоляция, которую он до этого выносил, стала нестерпимой. Когда он признался Вильгельму Флису: «Я чувствую, словно вырваны мои корни», он знал, что пережил эмоциональный шок огромной силы, впервые в жизни потеряв уверенность в себе. Он ощущал, что в его голове развертывается междоусобная война: воспоминание о Якобе как живом, не подлежащем забвению и в то же время поднимавшиеся из подсознания тревоги, страхи, невнятные трепыхания перед преградой неумолимого цензора, подобные взмахам крыльев птицы в ночной мгле. Все это вызывало смятение, вынуждало всматриваться в себя, и между умом и сердцем метались суматошные, полусформировавшиеся чувства.
Зигмунд припомнил случай сорокадвухлетнего мужчины. Он пришел к нему после смерти отца с жалобами на сильное беспокойство по поводу рака языка, сердечной недостаточности, боязни пространства. Пациент говорил:
– После смерти отца я вдруг осознал, что теперь мой черед. До того как он ушел в небытие, я никогда не думал о смерти, теперь же только о ней и думаю.
Зигмунд старался успокоить пациента, перефразируя строчку Гете: «Каждый в вечном долгу перед природой», но и этот мудрый афоризм не избавил пациента от невроза. Попытки Зигмунда аналитическим путем добраться до причин расстройства успеха не имели.
Зигмунд припомнил случай сорокадвухлетнего мужчины. Он пришел к нему после смерти отца с жалобами на сильное беспокойство по поводу рака языка, сердечной недостаточности, боязни пространства. Пациент говорил:
– После смерти отца я вдруг осознал, что теперь мой черед. До того как он ушел в небытие, я никогда не думал о смерти, теперь же только о ней и думаю.
Зигмунд старался успокоить пациента, перефразируя строчку Гете: «Каждый в вечном долгу перед природой», но и этот мудрый афоризм не избавил пациента от невроза. Попытки Зигмунда аналитическим путем добраться до причин расстройства успеха не имели.