«– Я б вашего гетмана, – кричал старший Турбин, – за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете не существует? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!»

По нынешним меркам все это звучит не слишком политкорректно, но зато по булгаковскому обыкновению бьет в самое яблочко. А вот с опереткой, которая так не нравилась гетману, и сам великоросс не согласился. «Велик был год и страшен был год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», – начинал он свое повествование, и в чем угодно можно обвинять автора «Белой гвардии», но только не в том, что он сгустил краски либо предвзято изобразил повседневную жизнь киевлян и подлинность тех исторических событий, которые имели место в Киеве зимой 1918/19 года.

Это особенно важно сказать сегодня, когда незалежная Украина пересматривает и переписывает свое прошлое, объявляя даже не гетмана Скоропадского, вся вина которого заключается в конце концов лишь в нерешительности и осторожности, но на ком нет крови, а клинического палача и изувера Симона Петлюру национальным героем; когда нынешний украинский президент возлагает цветы на его могиле в Париже, а в Киеве собираются установить «Пэттурре» памятник. А между тем во всей истории Гражданской войны на Украины едва ли были более кровавые дни, чем те, когда литературный критик Симон Петлюра устанавливал самостийность от Киева до Карпат, обращаясь к населению с чисто большевистскими лозунгами, ныне в братской республике очень популярными:

«По приказу Директории Украинской Республики, я, как Верховный Главнокомандующий, призываю всех украинских солдат и казаков бороться за государственную самостийность Украины против изменника, бывшего царского наймита, генерала Скоропадского, самочинно присвоившего себе права Гетмана Украины. По постановлению Директории, Скоропадский объявлен вне закона за преступления против самостийности Украинской Республики, за уничтожение ее вольностей, за переполнение тюрем лучшими сынами украинского народа, за расстрел крестьян, за разрушение сел и за насилия над рабочими и крестьянами. Всем гражданам, живущим на Украине, запрещается, под угрозой военного суда, помогать кровопийце-генералу Скоропадскому в бегстве, давать ему продукты и защиту… Войска Республики имеют целью вдребезги разбить строй, установленный гетманским правительством, уничтожить нагайку, на которую он опирался до последнего момента. В этот великий час, когда на всем свете падают царские троны, освобождаются народы, когда на всем свете крестьяне и рабочие стали господами, – в эту минуту мы разве позволим себе пойти за помещиками?.. служить продажным людям, которые сами продавались и хотят Украину продавать бывшим царским министрам России и господствующему классу – безработному русскому офицерству и мародерам, которые собрались в контрреволюционное логово на Дону» [68].

А вот что это все означало на практике:

«Желтые длинные ящики колыхались над толпой. Когда первый поравнялся с Турбиным, тот разглядел угольную корявую надпись на его боку: „Прапорщик Юцевич“.

На следующем: „Прапорщик Иванов“.

На третьем: „Прапорщик Орлов“.

В толпе вдруг возник визг. Седая женщина, в сбившейся на затылок шляпе, спотыкаясь и роняя какие-то свертки на землю, врезалась с тротуара в толпу.

– Что это такое? Ваня?! – залился ее голос. Кто-то, бледнея, побежал в сторону. Взвыла одна баба, за нею другая.

– Господи Исусе Христе! – забормотали сзади Турбина. Кто-то давил его в спину и дышал в шею.

– Господи… последние времена. Что ж это, режут людей?.. Да что ж это…

– Лучше я уж не знаю что, чем такое видеть.

– Что? Что? Что? Что? Что такое случилось? Кого это хоронят?

– Ваня! – завывало в толпе.

– Офицеров, что порезали в Попелюхе, – торопливо, задыхаясь от желания первым рассказать, бубнил голос, – выступили в Попелюху, заночевали всем отрядом, а ночью их окружили мужики с петлюровцами и начисто всех порезали. Ну, начисто… Глаза повыкалывали, на плечах погоны повырезали. Форменно изуродовали.

– Вот оно что? Ах, ах, ах…

„Прапорщик Коровин“, „Прапорщик Гердт“, – проплывали желтые гробы.

– До чего дожили… Подумайте.

– Междоусобные брани.

– Да как же?..

– Заснули, говорят…

– Так им и треба… – вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черный голосок, и перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. Словно клещами, ухватил Турбин, просунув руку между двумя шеями, голос за рукав черного пальто. Тот обернулся и впал в состояние ужаса.

– Что вы сказали? – шипящим голосом спросил Турбин и сразу обмяк.

– Помилуйте, господин офицер, – трясясь в ужасе, ответил голос, – я ничего не говорю. Я молчу. Что вы-с? – голос прыгал.

Утиный нос побледнел, и Турбин сразу понял, что он ошибся, схватил не того, кого нужно. Под утиным барашковым носом торчала исключительной благонамеренности физиономия. Ничего ровно она не могла говорить, и круглые глазки ее закатывались от страха.

Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве начал рыскать глазами по шапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него. Левой рукой он готовился что-то ухватить, а правой придерживал в кармане ручку браунинга. Печальное пение священников проплывало мимо, и рядом, надрываясь, голосила баба в платке. Хватать было решительно некого, голос словно сквозь землю провалился. Проплыл последний гроб, „Прапорщик Морской“, пролетели какие-то сани».

Так писал в «Белой гвардии» Булгаков, буквально предсказывая, угадывая нынешнее массовое размножение по всей Украине этих утиных носов, и эпизод с замученными русскими офицерами не был писателем придуман для красного словца.

Вот куда более жуткое описание тех же событий их очевидицей сестрой милосердия М. А. Нестерович-Берг в ее книге воспоминаний, вышедшей в 1931 году в Париже:

«Невероятно истерзаны были эти офицеры. Я видела целые партии расстрелянных большевиками, сложенных как дрова в погребах одной из больших больниц Москвы, но это были все – только расстрелянные люди. Здесь же я увидела другое. Кошмар этих киевских трупов нельзя описать. Видно было, что раньше чем убить, их страшно, жестоко, долго мучили. Выколотые языки; отрезанные уши и носы; вырезанные языки, приколотые к груди вместе георгиевских крестов, – разрезанные животы, кишки повешенные на шею; положенные в желудки еловые сучья. Кто только был тогда в Киеве, тот помнит эти похороны жертв Петлюровской армии. Поистине – черная страница малорусской истории, зверского украинского шовинизма(выделено мной. – А. В.). Все поняли, что в смысле бесчеловечности нет разницы между большевиками и наступающими на Киев петлюровскими бандами. Началась паника и бегство из Киева <…>» [79; 195–196].

Мемуары этой женщины примечательны тем, что они подтверждают историческую подлинность написанного Булгаковым в романе и пережитого им в реальной киевской жизни зимой 1918/19 года. Булгаков писал о том, как создавались в городе добровольные дружины, в которые едва-едва удалось набирать офицеров-добровольцев.

«Сутки на морозе в снегу… Господи! Ведь думал – пропадем все… К матери! На сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!» – восклицает чудом уцелевший Мышлаевский, а Турбин позднее подхватывает это негодование: «О, каналья, каналья! Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формирование офицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву <…> Он бы, сукин сын, Россию спас».

А вот как сестра милосердия Нестерович-Берг вспоминала свой разговор с добровольческим полковником Святославом-Мирским, занимавшим должность помощника командира Георгиевского полка:

«– Ввиду наступления на Киев Петлюры мы соорганизовали две дружины для защиты города: вторую офицерскую добровольческую дружину, которой командует полковник Рубанов, и первую дружину, которой командует ваш покорный слуга <…> Германское правительство разрешило нам соорганизоваться. <…>

Опять непонятно было все это. Почему Киев должны защищать добровольцы-офицеры? Куда же девалось все мужское население Киева? Почему всем мужчинам не защищать Киева? <…>

Опять судьба показывала гонимому истерзанному офицерству защищать Киев.

Ну а самый город? Как чувствовал себя киевский обыватель? Обыватель веселился – пир во время чумы. Пусть где-то сражаются, нас это не интересует нимало, нам весело, – пусть потоками льется офицерская кровь, зато во всех ресторанах и шантанах шампанское: пей пока пьется» [79; 191 192].

«– Мобилизация, – ядовито продолжал Турбин, – жалко, что вы не видели, что делалось вчера в участках. Все валютчики знали о мобилизации за три дня до приказа. Здорово? И у каждого грыжа, у всех верхушка правого легкого, а у кого нет верхушки, просто пропал, словно сквозь землю провалился. Ну, а это, братцы, признак грозный. Если уж в кофейнях шепчутся перед мобилизацией, и ни один не идет – дело швах!»

Вообще исторических свидетельств о том, что происходило тогда на Украине, сохранилось много, и все они так или иначе совпадают с булгаковским видением истории.

«И когда доходили смутные вести из таинственных областей, которые носят название – деревня, о том, что немцы грабят мужиков и безжалостно карают их, расстреливая из пулеметов, не только ни одного голоса возмущения не раздалось в защиту украинских мужиков, но не раз, под шелковыми абажурами в гостиных, скалились по-волчьи зубы и слышно было бормотание:

– Так им и надо! Так и надо; мало еще! Я бы их еще не так. Вот будут они помнить революцию. Выучат их немцы – своих не хотели, попробуют чужих!

– Ох, как неразумны ваши речи, ох, как неразумны.

– Да что вы, Алексей Васильевич!.. Ведь это такие мерзавцы. Это же совершенно дикие звери. Ладно. Немцы им покажут.

Немцы!!

Немцы!!

И повсюду:

Немцы!!!

Немцы!!

Ладно: тут немцы, а там, за далеким кордоном, где сизые леса, большевики. Только две силы», – читаем мы в «Белой гвардии».

И в другом месте:

«…И было другое – лютая ненависть. Было четыреста тысяч немцев, а вокруг них четырежды сорок раз четыреста тысяч мужиков с сердцами, горящими неутоленной злобой. О, много, много скопилось в этих сердцах. И удары лейтенантских стеков по лицам, и шрапнельный беглый огонь по непокорным деревням, спины, исполосованные шомполами гетманских сердюков, и расписки на клочках бумаги почерком майоров и лейтенантов германской армии:

„Выдать русской свинье за купленную у нее свинью 25 марок“.

Добродушный, презрительный хохоток над теми, кто приезжал с такой распискою в штаб германцев в Город.

И реквизированные лошади, и отобранный хлеб, и помещики с толстыми лицами, вернувшиеся в свои поместья при гетмане, – дрожь ненависти при слове „офицерня“.

Вот что было-с».

А вот что вспоминал о событиях 1918 года другой их свидетель – митрополит Евлогий (Георгиевский):

«С наступлением осени положение Украины при германской оккупации было нетвердое. Вооруженных сил против большевиков немцы не посылали, они лишь снабжали гетмана орудиями и снарядами и поддерживали на Украине полицейский порядок. За эту поддержку Украине приходилось расплачиваться: немцы выкачивали все, что им было необходимо; целые поезда, груженные продовольствием, направлялись в Германию, и каждому немецкому солдату было разрешено посылать на родину продуктовые посылки (муки, яиц, сала, масла и проч.). По украинским деревням была произведена разверстка по числу дворов с указанием, кто сколько должен поставить хлеба, масла, яиц… Немецкие отряды объезжали деревни и забирали продовольствие. Так как, по незнанию русского языка, у сборщиков могли возникнуть недоразумения, – их сопровождали „гайдамаки“, т. е. гетманские солдаты; в их состав входили и так называемые „синежупанники“, банды украинцев, сформированные немцами из военнопленных украинцев еще во время мировой войны: за еду и хорошую одежду (синие жупаны) эти люди готовы были служить кому угодно. Реквизиции в пользу немцев, при содействии гетманских отрядов, вызвали ненависть населения и к тем и к другим. Она проявлялась в актах насилия с обеих сторон. Так, например, в Овручском уезде, в северной части Волыни, был случай беспощадной расправы крестьян со сборщиками. Край этот – Полесье – населен белорусами-полещуками; люд там живет не бедный; хоть местность и болотистая, а рыбы, дичи и всякого зверья там изобилие. Население, разбросанное среди лесов и болот, – темное, дикое, грязное, с „колтунами“ на головах, но хитрое и упрямое. Прибыли в одно село немцы в сопровождении гайдамаков и потребовали следуемое по разверстке. Мужики заявили, что наутро пошлют по хатам своих сборщиков, а пока хотят угостить гостей. Напоили их, накормили, спать уложили, а ночью побросали их в яму за селом и засыпали живыми… Потом немцы жестоко с селом расправились – стерли его пушкой с лица земли, а мужиков, каждого пятого, расстреляли.

Был еще случай. Ворвался в хату немец под Пасху. У крестьян пасхальный стол приготовлен. Немец забрал все, что стояло. Мужик рассвирепел и полез с кулаками на обидчика. Немец застрелил его на месте. В Пасху убитого хоронили. Народ собрался. Священник сказал несколько слов сочувствия семье: наш Светлый День отравлен и т. д. За это батюшку арестовали и посадили в тюрьму… Подобные случаи объясняют, почему среди населения усилилось крайнее течение украинского сепаратизма – вражда к Скоропадскому и тяга к его вождю – Петлюре. Правительство гетмана стояло за внутреннее самоопределение Украины, а вовне – за федерацию с Россией; петлюровцы – за полный разрыв с нею. За свои идеи Петлюра сидел в тюрьме, но это лишь увеличило симпатию народа к Петлюре.

Учитывая создавшееся положение и опасаясь населения, симпатизирующего узнику, гетман Петлюру амнистировал. Во время германской оккупации петлюровцы притихли, но стоило обстоятельствам измениться, они подняли голову. В Австрии и в Германии началась революция, и немцы стали очищать Украину. Петлюровские отряды подступили к Житомиру, к Киеву и некоторым другим городам. Положение гетмана было трудное: покидая Украину, немцы оставляли его на произвол судьбы… Он проиграл последнюю ставку, когда вздумал опереться на отряды „сичевиков“. Это была банда, которая объявила себя преемницей традиций Запорожской Сечи. „Сичевики“ скоро изменили гетману и в полном составе перешли к Петлюре. Правительству пришлось в спешном порядке набирать добровольцев из подростков, учеников гимназий и семинарий – зеленую учащуюся молодежь. Киев был уже под угрозой. Когда гетмана спрашивали: что же дальше будет? – он успокаивал: „Отстоим, отстоим…“ Князь Долгорукий стал было во главе обороны. Тщетные усилия! Через два дня гетман с остатками немцев покинул Киев. Город был обречен. Всё притаилось… Наступила зловещая тишина… Потом послышалась издали музыка, замелькали на улицах петлюровские солдаты – Киев заняли новые властители…» [41; 289–290]

Глава шестая

КАВКАЗСКИЙ СЛЕД

Булгаковский герой доктор Алексей Васильевич Турбин, тяжело раненный во время наступления Петлюры на Город, находился во время оккупации между жизнью и смертью и по молитвам сестры выздоровел к тому моменту, когда украинский национальный герой исчез как страшный сон, а к Киеву приблизились большевики. Хронологически роман «Белая гвардия» заканчивался именно этим событием, о котором в пьесе «Дни Турбиных» молодой, но уже искалеченный Николка несколько водевильно восклицал: «Господа, сегодняшний вечер – великий пролог к новой исторической пьесе», а капитан Студзинский мрачновато резюмировал: «Кому – пролог, а кому – эпилог».

Что касается доктора Михаила Афанасьевича Булгакова, то, как вспоминала Татьяна Николаевна о событиях, описанных в романе, это было «тогда, когда юнкера ходили и к петлюровцам попали в ловушку… И Михаил ходил. К нему приходили разные люди, совещались и решили, что надо отстоять город. И он ушел. Мы с Варей вдвоем были, ждали их. Потом Михаил вернулся, сказал, что все было не готово и все кончено – петлюровцы уже вошли в город. А ребята – Коля и Ваня – остались в гимназии. Мы все ждали их… Варин муж, Карум, уходил с немцами. Генералы и немцы – они должны были отбить петлюровцев. А они все побросали и ушли. Но в Германию Карум не уехал, он быстро появился» [32; 116–118].

В сущности из этого, такого короткого в изложении Татьяны Николаевны, эпизода Булгаков и свил свой великий роман, и тут налицо определенное противоречие между несколько скудным житейским опытом и его богатейшим воплощением. Автор «Белой гвардии» был не единственным из русских писателей и журналистов, кому пришлось пережить разгром гетмановских войск и нашествие петлюровцев, но единственным, кому удалось об этом написать роман. В Киеве зимой 1918/19 года были такие разные литераторы, как Илья Эренбург, описавший в своих мемуарах гетманско-петлюровскую ситуацию куда более саркастически («Напоследок белые офицеры опорожнили винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали подозрительных. <…> Петлюровцы шли по Крещатику веселые, никого не трогали. Московские дамы, не успевшие выбраться в Одессу, восхищались: „Какие они милые!“»); а также ставший героем «Белой гвардии» Виктор Шкловский, будущий незадачливый «соперник» Булгакова в делах сердечных Илья Маркович Василевский He-Буква, Ефим Зозуля, Михаил Кольцов. Но, пожалуй, самая интересная, самая свежая и значимая литературная параллель связана с пролежавшей много лет в архиве и совсем недавно опубликованной повестью «Золотая нить» булгаковского однокашника по Первой киевской гимназии Константина Георгиевича Паустовского, которому пришлось познакомиться с тем, о чем писал в романе наш протагонист, еще ближе и пережить самому гораздо больше.

Летом 1918 года Паустовский приехал из Москвы в Киев и поступил на службу к гетману.

«Я был зачислен в сердюцкий его светлости ясновельможного пана гетмана полк. <…> В ноябре нас выслали на фронт, на окраину города. Несколько дней мы рыли в снегу окопы, лисьи норы и не спеша плели проволочные заграждения. В сером декабре кольцо вокруг города сомкнулось. День и ночь глухо, словно из погреба, гремела артиллерия, таяли зимние дни цвета олова, по нашим окопам зло и настойчиво стреляли из черного леса, и пули тихо распарывали сырой воздух. <…> Как-то в половине декабря я вышел на туманном рассвете из дому и пошел по Андреевскому спуску на Подол. <…> Петлюровцы открыли впервые на нашем участке ураганный огонь и перешли в общее наступление. В снегу рвались снаряды, разбрасывая красную глину, к двум часам дня уже гремело все широкое кольцо вокруг города, словно неслись тысячи курьерских поездов.

Пришел приказ отступать, и мы стали отходить, ругаясь, ломая изгороди, по огородам и запутанным улицам предместья. На дороге лежали убитые, лицом вниз, краснели снарядные воронки, свежая кровь растекалась розовыми кругами по ноздреватому снегу. Кое-где ее капли были густого, почти черного цвета. <…> Через час я был уже в городе, пришел домой, обходя петлюровские патрули, и с веселым, детским облегчением отпорол погоны и бросил их в печку» [88; 9–10].

Обратим внимание на изображение последнего поступка автобиографического героя «Золотой нити», полностью противоположное по отсутствию какого бы то ни было напряжения и драматизма в сравнении с тем, как описывается схожая коллизия в «Белой гвардии».

«Наконец на перекресток выскочил последний бежавший, в бледных золотистых погонах на плечах. Николка вмиг обострившимся взглядом узнал в нем командира второго отделения первой дружины, полковника Най-Турса.

– Господин полковник! – смятенно и в то же время обрадованно закричал ему навстречу Николка, – ваши юнкера бегут в панике.

И тут произошло чудовищное. Най-Турс вбежал на растоптанный перекресток в шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятая фуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком. В правой руке у Най-Турса был кольт и вскрытая кобура била и хлопала его по бедру. Давно не бритое, щетинистое лицо его было грозно, глаза скошены к носу, и теперь вблизи на плечах были явственно видны гусарские зигзаги. Най-Турс подскочил к Николке вплотную, взмахнул левой свободной рукой и оборвал с Николки сначала левый, а затем правый погон. Вощеные лучшие нитки лопнули с треском, причем правый погон отлетел с шинельным мясом.

Николку так мотнуло, что он тут же убедился, какие у Най-Турса замечательно крепкие руки. Николка с размаху сел на что-то нетвердое, и это нетвердое выскочило из-под него с воплем и оказалось пулеметчиком Ивашиным. Затем заплясали кругом перекошенные лица юнкеров, и всё полетело к чертовой матери. Не сошел Николка с ума в этот момент лишь потому, что у него на это не было времени, так стремительны были поступки полковника Най-Турса. Обернувшись к разбитому взводу лицом, он взвыл команду необычным, неслыханным картавым голосом. Николка суеверно подумал, что этакий голос слышен на десять верст и, уж наверно, по всему городу.

– Юнкегга! Слушай мою команду: сгывай погоны, кокагды, подсумки, бгосай огужие! По Фонагному пегеулку сквозными двогами на Газъезжую, на Подол! На Подол!! Гвите документы по догоге, пгячьтесь, гассыпьтесь, всех по догоге гоните с собой-о-ой!

Затем, взмахнув кольтом, Най-Турс провыл, как кавалерийская труба:

– По Фонагному! Только по Фонагному! Спасайтесь по домам! Бой кончен!

Бегом магш!

Несколько секунд взвод не мог прийти в себя. Потом юнкера совершенно побелели. Ивашин перед лицом Николки рвал погоны, подсумки полетели на снег, винтовка со стуком покатилась по ледяному горбу тротуара. Через полминуты на перекрестке валялись патронные сумки, пояса и чья-то растрепанная фуражка. По Фонарному переулку, влетая во дворы, ведущие на Разъезжую улицу, убегали юнкера».

Очевидно, что в отношении к этому знаковому действию – срыву погон – сказались не только разность политических взглядов (Паустовский, в отличие от Булгакова, никогда не был монархистом, зато ему был близок Керенский), не только различие писательских натур и судеб, но – что более важно – именно здесь следует искать объяснение тому факту, почему Булгаков, который, повторим, пережил меньше Паустовского, – написал свою «Белую гвардию», а Паустовский – нет. Иначе говоря, почему Булгаков – фигура в литературном отношении более крупная и значительная, чем Паустовский, притом что последний был человеком необыкновенно одаренным, тонким, превосходным стилистом (недаром один из его рассказов похвалил Бунин), но именно отношение к жизни, к истории, к человеческим ценностям, то есть творческое поведение помешали доктору Паусту, как звали его друзья, занять ту высоту , которую занял и удерживался на ней столько лет, возможно, и порой против своей воли, часто эту высоту проклиная, но будучи не в силах ее покинуть, Булгаков. Отметим еще одну параллель в житейских путях двух выпускников Первой гимназии: вскоре после прихода петлюровцев Паустовский покинул Киев, поселившись в деревне за Днепром, а потом отправился в Одессу, откуда намеревался перебраться пароходом за границу, но не смог – намерение, в точности совпадающее с булгаковским и также нереализованное, хотя и в другие сроки и на другом берегу Черного моря.

С Булгаковым это произошло (а вернее, не произошло) два с половиной года спустя в Батуме. В киевское же царствование Петлюры, которое, как известно из «Белой гвардии», продолжалось 47 дней, еще не знавший, что уготовит ему судьба, венеролог продолжал заниматься частной практикой (сохранился рецепт, датированный 5 января 1919 года, который доктор М. А. Булгаков выписал г-ну Судзиловскому: настой травы горицвета, натрия бромид, кодеин – принимать по столовой ложке три-четыре раза в день) и в свободное от работы время то ходил с женой в синема, то принимал гостей. Однако когда синежупанники собрались уходить, доктор был ими мобилизован, похищен, насильно уведен – мотив, впоследствии использованный Борисом Пастернаком в «Докторе Живаго», трудно сказать, срифмованный осознанно или нет.

«Однажды я прихожу домой – лежит записка, – рассказывала Татьяна Николаевна Лаппа Леониду Паршину. – „Приходи туда-то, принеси то-то“. Я прихожу – на лошади сидит. Говорит: „Мы уходим сегодня в Слободку – это, знаете, с Подола есть мост в эту Слободку – приходи завтра, за мостом мы будем“, – еще что-то ему принести надо было. На следующий день я прихожу в Слободку, приношу бутерброды, кажется, папиросы, еще что-то. Он говорит: „Сегодня, наверное, драпать будут. Большевики подходят“. А они большевиков страшно боялись. Я прихожу домой страшно расстроенная: потому что не знаю, удастся ли ему убежать от петлюровцев или нет. Остались мы с Варькой в квартире одни, братья куда-то ушли. И вот в третьем часу вдруг такие звонки!.. Мы кинулись с Варькой открывать дверь – ну, конечно, он. Почему-то он сильно бежал, дрожал весь, и состояние было ужасное – нервное такое. Его уложили в постель, и он после этого пролежал целую неделю, больной был. Он потом рассказал, что как-то немножко поотстал, потом еще немножко, за столб, за другой и бросился в переулок бежать. Так бежал, так сердце колотилось, думал, инфаркт будет. Эту сцену, как убивают человека у моста, он видел, вспоминал» [87; 69].