«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек <…> Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке – в Белом Дворе, на Старой Площади в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье Поле <…> Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен ее описать. Но, описывая ее, желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит, оно действительно так!»
В этих словах как нигде в ранней прозе сказалось его писательское и человеческое кредо. Не лгать! Никому и ни за что! Эта подчеркнутая честность и неподкупность были видны невооруженным глазом. Читая Булгакова, люди, покинувшие Москву на пике разрухи, когда даже «тараканы куда-то провалились, показав свое злостное отношение к военному периоду коммунизма» («Роковые яйца»), могли представить, увидеть, почувствовать преобразившийся город – «Да, многое изменилось на моих глазах» – и если в их душе было колебание, возвращаться или нет в Россию, московские очерки Булгакова, хотя сам он едва ли такую цель перед собой ставил, были аргументом «за» – ради чего, собственно, «Накануне» большевиками задумывалась и проплачивалась.
«Я верю: материи и посуда, зонтики и калоши вытеснят в конце концов плешивые чиновничьи головы начисто. Пейзаж московский станет восхитительным. На мой вкус.
Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами – улыбаются лики игрушек кустарей.
Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?
Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что. Быть может, это фантазия правоверного москвича… А по-моему, воля ваша, вижу – Ренессанс», – писал Булгаков в «Столице в блокноте» и в том же очерке – после нескольких главок, одна из которых посвящена новой, железной интеллигенции («и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься»), после описания чудо-мальчика с ранцем, который не попрошайничает, не торгует сигаретами, а культурно идет в школу, после торжественного рассказа о театре «Человек во фраке» с обещанием «через полгода все оденемся во фраки» и, наконец, после полемики с Эренбургом и некими футуристами, обозвавшими его мещанином не иначе как за эстетический консерватизм, автор обращался к заграничной аудитории:
«Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно».
Пусть это была агитка, но искренняя. И не только тому, кто Россию оставил, но и тем, кто жил в Москве, кто сравнивал 1922 год с 1918-м или даже с 1920-м, было ясно, что автор действительно не врет, ибо – как опять-таки было сказано в «Роковых яйцах»: «…все на свете кончается. Кончился 20-й и 21-й год, а в 22-м началось какое-то обратное движение». Обратное не означало восстановления монархии, оно означало – восстановление нормальной жизни, что и было для нашего писателя самой высшей, откровенно высказываемой им ценностью.
Это одна сторона дела. Но есть и другая. В фельетонах – нет, а в дневнике Булгаков давал не столь радужные оценки московской жизни: «Москва в грязи, все больше в огнях – и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, „Водоканал“ сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно – 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина – это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всем так. Литература ужасна».
Известный левоэсеровский критик Разумник Васильевич Иванов-Разумник (тот самый, кто опубликовал в 1918 году в газете «Знамя труда» поэму Блока «Двенадцать»), оставшийся в Советской России и ушедший в оппозицию к большевистскому режиму, упрекал тех писателей, которые, будучи лишены возможности писать всю правду, соглашались на половину. «Честный писатель, честный художник не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды – значит именно лгать» [97; 199].
В известном смысле эти слова можно было бы отнести и к Булгакову, автору половинчатых накануньевских фельетонов. Но тут вот что важно подчеркнуть. Булгаков, хоть и упрощал в своей публицистике противоречия жизни, однако не лицемерил. Он писал не как сторонний наблюдатель, хладнокровно фиксирующий симптомы жизни и смерти, но как человек, вынужденно или добровольно, связавший судьбу страны с собственной судьбой и принципиально не желавший уходить, подобно Разумнику, в оппозицию. Именно здесь, в эти годы вырабатывалась стратегия его писательского поведения и отношения к власти. Разумеется, эта стратегия не была абсолютной, а взгляд Булгакова на Москву и происходившие в ней перемены единственно возможным. Совершенно иначе описывали, независимо друг от друга, нэпмановскую столицу философ Борис Петрович Вышеславцев в письме к берлинскому издателю А. С. Ященко от 5 октября и писатель Иван Сергеевич Шмелев в письме к Бунину от 23 ноября 1922 года.
Вышеславцев: «Жизнь здесь физически очень поправилась, но нравственно невыносима для людей нашего миросозерцания и наших вкусов. Едва ли в Берлине Вы можете есть икру, осетрину и ветчину и тетерок и пить великолепное удельное вино всех сортов. А мы это можем иногда, хотя и нигде не служу и существую фантастически <…> Зарабатывать здесь можно много и тогда жить материально великолепно, но – безвкусно, среди чужой нации, в духовной пустоте, в мерзости нравственного запустения. Если можете, спасите меня отсюда» [115; 239].
Шмелев: «Москва живет все же, шумит бумажными миллиардами, ворует, жрет, не глядит в завтрашний день, ни во что не верит и оголяется духовно. Жизнь шумного становища, ненужного и случайного. В России опять голод местами, а Москва живет, ездит машинами, зияет пустырями, сияет Кузнецким, Петровкой и Тверской, где цены не пугают <…> жадное хайло – новую буржуазию. Нэп жиреет и ширится, бухнет, собирает золото про запас, блядлив и пуглив, и нахален, когда можно. Думаю, что радует глаза „товарищам“ и соблазняет. Зреет язва, пока еще не закрытая. А что будет – не скажет никто. Литература случайна, пустопорожна, лишена органичности, не имеет лиц, некультурна, мелка, сера, скучна, ни единого проблеска духовного. Будто выжжено, вытравлено все в жизни, и ей не у чего обвиться, привиться» [139; 83].
Этого «Накануне» никогда бы не опубликовала, хотя здесь приведены одни из самых замечательных, точных и горьких оценок состояния русской жизни той поры, и, доведись Булгакову эти строки прочесть, в душе он, верно, вынужден был бы с ними согласиться, но… но он не мог позволить себе такого настроения. Ему, в отличие от Шмелева, от Вышеславцева, от Бориса Зайцева, от Марины Цветаевой, от Ходасевича, от Андрея Белого, от других русских философов, писателей и поэтов, на время или навсегда покидавших Советскую Россию в один из последних массовых отъездов интеллигенции, надлежало в советских условиях жить и выживать, тут спасаться, тут писать, печататься, осваивать эту выжженную почву и искать, к чему привиться. Он писал с этогоберега.
Здесь, вероятно, есть смысл сделать небольшое отступление и попытаться представить себе иную ситуацию: а что, если бы в 1922-м – последнем году, когда из СССР можно было при сильном желании легально уехать или добиться командировки, как это удавалось многим, – Булгаков покинул страну и оказался в Европе, что бы он стал там делать? Те писатели, философы, о которых говорилось выше и которые не принимали советского строя, были в эмигрантской среде кто больше, кто меньше, но известны. Их ждали пусть не с распростертыми объятиями, но они могли рассчитывать на помощь, на получение работы, денежных пособий и вспомоществований, на издание книг. Булгакова в 1922 году в эмиграции не знал никто. Хуже этого, могли и знать, но с дурной стороны: на нем как клеймо стояла печать сотрудничества с «Накануне» – этот волчий билет, погубивший не одну репутацию. Достаточно вспомнить печальную судьбу брюсовской Ренаты, Нины Петровской, от которой отвернулась вся эмиграция, после того как она с подачи Алексея Толстого отдала свое имя большевистскому изданию. Хороши или плохи были опубликованные в «Накануне» произведения Булгакова, для эмиграции, с ее острым политическим чутьем, само название этой газеты звучало как приговор. Недаром Булгаков с такой ненавистью и горечью писал в дневнике о своем вынужденном сотрудничестве с изданием, одновременно спасавшим и губившим его, компрометировавшим в России и отрезавшим путь на Запад, – то была воистину какая-то дьявольская ловушка. И если бы ему вдруг и удалось уехать, его не ждало бы ничего другого, кроме черной работы, – а был ли он на нее способен, как, например, трудившийся шофером Гайто Газданов? Булгаков – таксист, Булгаков – официант, Булгаков – швейцар? Чепуха, чеховская реникса, уж лучше мыкать горе в московских редакциях.
Его место, его путь, его судьба были здесь, в России, и, похоже, он это очень хорошо осознавал. Может быть, по этой причине в его московских фельетонах примечателен и еще один аспект. Когда Россию покидали люди, несогласные с большевиками, их он не касался, по условиям ли цензуры, или не хотел сам, но не трогал. Однако было немало других, кто рассуждал так же или примерно так, как уезжавшие, но при этом замечательно устраивался в советской жизни, сохраняя ненависть к большевикам. Мимо них автор «Накануне» не проходил и насмешливо, зло, быть может, даже несправедливо писал об этой ненавидевшей большевиков сытой московской интеллигенции.
«В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь.
Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу.
Наконец хозяйка говорит:
– А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет?
– Благодарю вас. С удовольствием.
Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.
Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина…
Гадость так думать, а я думал».
За этой картиной стояло вовсе не уязвленное чувство голодного человека, которому не досталось куска, и он, нарушая правила приличия, ведет себя по-пролетарски нагло и по-советски подло – здесь тот же пафос, что и в осваговском фельетоне «В кафе»: люди, которые отсиделись во время жестокой борьбы и ненавидят своих врагов только на словах, предоставляя другим проливать кровь, должны быть наказаны. Освагом ли, чекой ли или ГПУ, но трусость и конформизм в булгаковских координатах отвратительнее всего. Лучше быть красным, чем никаким, и потом это отношение в полной мере выскажет себя в «Белой гвардии»: «Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все – купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи и писатели…»
Эту трусливую писательскую, актерскую, адвокатскую, банкирскую ненависть Булгаков и презирал более всего.
И не только народ, само небо отвернулось от врагов большевизма. В фельетоне «Москва-краснокаменная» он писал: «…Ночью спец, укладываясь, неизвестному Богу молится:
– Ну, что тебе стоит? Пошли завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.
И мечтает:
– Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет…
И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время – ночью. А наутро на небе ни пылинки!
И баба бабе говорит:
– На небе-то, видно, за большевиков стоят.
– Видно, так, милая…»
За участие в просоветской эмигрантской газете Булгакова иногда называли и называют сменовеховцем, то есть представителем того течения общественной мысли в эмиграции, которое, видя реальные успехи и государственную прочность советской власти, предлагало отказаться от бесперспективной борьбы с ней и перейти от конфронтации к сотрудничеству с метрополией. Сменовеховцами были редакторы «Накануне» Ключников и Потехин, в какой-то степени именно эта идеология была отражена в открытом письме А. Н. Толстого Н. В. Чайковскому, перепечатанном «Известиями» и послужившем причиной разрыва будущего советского классика с белой эмиграцией:
«…задача газеты „Накануне“ не есть, – как Вы пишете, – борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность.Если в период этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.
Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, – политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие – художественное творчество – для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела – вредно.
Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета „Накануне“ видит ту реальную, – единственную в реальном плане, – власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами» [26; 256].
У Алексея Толстого были свои резоны, но, в отличие от рабоче-крестьянского графа и его команды, сам Булгаков сменовеховских иллюзий никогда не испытывал и ни в какое примирение красных и белых не верил. Свидетельство тому – абсолютно антисменовеховский рассказ «Ханский огонь» с его пафосом взаимной ненависти старых и новых хозяев страны, рассказ, неслучайно напечатанный не в берлинской «Накануне», а в советском «Красном журнале для всех».
«– Этого Эртуса я повешу вон на той липе, – князь белой рукой указал в окно, – что у ворот. (Иона тоскливо и покорно глянул вслед руке.) Нет, справа, у решетки. Причем день Эртус будет висеть лицом к дороге, чтобы мужики могли полюбоваться на этого устроителя библиотек, а день лицом сюда, чтобы он сам любовался на свою библиотеку. Это я сделаю. Иона, клянусь тебе, чего бы это ни стоило. Момент такой настанет. Иона, будь уверен, и, может быть, очень скоро. А связей, чтобы мне заполучить Эртуса, у меня хватит. Будь покоен…
Иона судорожно вздохнул.
– А рядышком, – продолжал Тугай нечистым голосом, – знаешь кого пристроим? Вот этого голого. Антонов Семен. Семен Антонов, – он поднял глаза к небу, запоминая фамилию. – Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если только он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе. Антонов Семен уже раз пользовался гостеприимством в Ханской ставке и голый ходил по дворцу в пенсне, – Тугай проглотил слюну, отчего татарские скулы вылезли желваками, – ну что ж, я приму его еще раз, и тоже голого. Ежели он живым мне попадется в руки, у… Иона!., не поздравлю я Антонова Семена. Будет он висеть не только без штанов, но и без шкуры! Иона! Ты слышишь, что он сказал про княгиню-мать? Слышал?»
Какое уж тут примирение, какая общая государственность и в чем могут согласиться люди, разделенные не правами собственности, а кровной обидой и родовой ненавистью? Это не значит, что Булгаков вставал на одну из этих сторон, но прямой участник Гражданской войны, которую не знал, не видел, а очень приблизительно сочинял и выдумывал Алексей Толстой в «Восемнадцатом годе» и в «Хмуром утре», Михаил Булгаков со своей социальной диагностикой осознавал непоправимую глубину того разлома, который прошел через русский народ, и понимал, что никакими словесными притирками и благими пожеланиями его не замажешь.
Сменовеховство было не про Булгакова, никаких выгод в утопическом, фальшивом кремлевском проекте, вскоре свернутом с той же непринужденностью, с какой он был запущен, не искал, и оттого сотрудничество с двусмысленной газетой тяжким грузом ложилось на его совесть. «Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?)». Он предпочел бы войти в литературу иначе, но другого пути не было, и хотя Булгаков со многими сменовеховцами был дружен и вхож в их дома («Потехин жил где-то на Мясницкой, в Златоустьинском переулке. Жена у него была очень красивая, из купчих, он так и называл ее „купчиха“. Жена Ключникова была пианистка Доленга, и Булгаков часто провожал ее на концерты в качестве пажа… Он бывал в доме и у того, и у другого. Потехин устраивал дома вечеринки, танцевали, немного пили…» [142; 218] – вспоминала Т. Н. Лаппа), тем не менее в своем потаенном дневнике любимый автор главного редактора эмигрантско-совдеповского издания с горечью и пеплом признавал:
«Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Нак<ануне>“, никогда бы не увидали света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой».
Тут что ни слово, то правда. Но она автохарактеризует Булгакова не как человека негероического, а как исключительно требовательного к себе и к людям, максималиста, даже чистюлю, которому судьба и велела и не давала уехать из грязной Москвы. Эта повышенная, доходящая до брезгливости литературная чистоплотность отличала героя нашего повествования не только от беспечного и литературно беспринципного «Алешки» Толстого, который компанию сменовеховской «исключительной сволочи» беззаботно возглавлял и кто единственный из нее смог уцелеть в 1930-е годы, но и от куда более почтенных в смысле творческого поведения героев отечественной словесности.
В ту же самую пору, когда Булгаков с ужасом размышлял о грядущей перспективе вытаскивать занозу и соскребать накануньеву грязь со своего честного имени, еще один автор продажной газеты, литературный отшельник Михайло Михайлович Пришвин, проживавший в те годы в деревне под Талдомом и наезжавший в Москву исключительно за тем, чтобы поохотиться за червонцами в советских журналах, грубовато писал в своем дневнике о схожей с булгаковской коллизии:
«Приехала Map. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется…» [98; 6–7]
Что Пришвину – здорово, то Булгакову – смерть. Пришвин в связи с Булгаковым вообще интересен. Лично они знакомы не были, писали о совершенно разных вещах, литературные, издательские, творческие пути их практически не пересекались, хотя порой имя автора «Дней Турбиных» в пришвинском дневнике встречается, но в их отношении к советской действительности, к новой власти были свои контрапункты: сначала яростное неприятие революции и нового строя, затем попытка – у каждого своя – занять в чуждом им обществе строителей коммунизма личную нишу.
В 1922 году Пришвин, с которым мы уже сравнивали Булгакова времен революции в связи с морфием, писал уехавшему в Берлин Ремизову: «Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками, книгу, и радуешься и думаешь: „заслужил, заслужил!“» [25; 227]
У Булгакова тоже была эта радость от видимости возвращения России в нормальную жизнь. «Москва – котел, – в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться. Среди Дунек и неграмотных рождается новый, пронизывающий все углы бытия, организационный скелет».
Тут есть близкое ощущение радости, но отчетливо видны не только сходство, но и разница. Там, где у Пришвина живая жизнь, природа, растительность, охота, у Булгакова – ненависть к хаосу и жажда порядка, системы, структуры, то есть деяния рук человеческих. Пришвин больше деревенщик, «природник», Булгаков – убежденный горожанин, который искал порядка в нарождающейся советской жизни, осторожно, недоверчиво, придирчиво, хотел жить в стране, которая после страшного потрясения, после всеобщего умопомрачения и смертельного заболевания выздоровеет, как выздоровел он сам от тифа и морфия; как врач он знал, что это будет нескоро, знал, что такие болезни не проходят без последствий, но верил, что всякий живой организм обладает способностью к самовосстановлению. По большому счету, именно этим призывом к социальному и нравственному здоровью пропитаны и его фельетонистика, и проза. Порвалась связь времен, ее надо соединить (ее, а не эмиграцию с метрополией, что невозможно), и поиски свои Булгаков вел с двух сторон: в «Белой гвардии» из прошлого, в московских очерках и рассказах – из настоящего и будущего.
Булгаков середины 1920-х годов, как и Пришвин, пользуясь современным выражением, на редкость позитивный писатель, но еще одно кардинальное различие меж ними заключалось в том, что если Пришвин выстраивал писательскую судьбу, уходя с магистральной дороги на боковые тропки, то от Булгакова не зависело ничего, и судьба сама гнала его по пыльному большаку, не позволяя уклонений и отлучек. Он брался за наиболее больные и сложные вопросы современности. Пришвин тоже было взялся, написав «Раба обезьяньего», но, получив не преданный гласности отлуп от Троцкого («Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» [97; 267]), благоразумно от общественной тематики надолго отошел, спрятав критическое перышко в дневник, и таким образом более или менее благополучно просуществовал до самой смерти в 1954 году. Булгаков же, получавший куда больше начальственных и лакейских зуботычин на виду у честного народа, свернуть на укромную тропинку не захотел, не смог, не сумел; он не пытался ни прятаться, ни маскироваться и вел себя вызывающе, подставлялся, раздражал (что, впрочем, потом сыграло добрую службу в его отношениях со Сталиным, вернее, в отношении Сталина к нему); его каждое новое произведение было опаснее старого, он бил не в бровь, а в глаз, и искал счастья не для себя одного, но для всех. Поразительно, но этот жесткий, целеустремленный, эгоистичный человек не мыслил себя вне судьбы своего пусть не народа – сословия, русской интеллигенции, и был готов эту судьбу делить и за нее платить.
В этом еще одно его принципиальное отличие от Алексея Толстого, эгоистичного не столько в быту, хотя и это, разумеется, было, сколько гораздо шире – мировоззренчески. Вернувшийся в Советский Союз в 1923 году и очень скоро понявший, что его обманули, заманили в нищету и бросили на съедение литературной шпане, Толстой, с полгодика пожаловавшись Корнею Чуковскому на бедность, сообразил, что радости для всех граждан в социалистическом раю не хватит, и кинулся устраивать собственную жизнь отдельно от жизни своих читателей и героев. Тем он сулил высокую и трудную, полную лишений и свершений участь строителей светлого будущего, сам же превосходно обустроился в мутном настоящем с роскошью прошлого. В этом смысле в творениях трудового графа было мало автобиографического. Его проза, которую Булгаков высоко ценил («Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость»), не была выстрадана и оплачена личной судьбой в той мере, как у Булгакова, она давалась ему за счет трудолюбия, усидчивости и врожденной легкости письма, быть может, поэтому с такой ревностью, обидой и неприязнью измученный своими обстоятельствами Булгаков за Толстым и его успехами следил.