Стены подъезда этого дома были задолго до официального признания расписаны портретами героев и цитатами из романа про осетрину второй свежести, квартирный вопрос, испортивший москвичей, про древнего и священного кота, который не шалит, никого не трогает, а сидит и починяет примус, про рукописи, которые не горят, и многое, многое другое, ставшее частью нашего культурного мифа. Тогда, в семидесятые, восьмидесятые годы, эти периодически стираемые и вновь возникающие граффити воспринимались пусть не как прямой протест против советской цензуры, но как глоток свободы, и прежде всего свободы творчества. И точно такой же форточкой представлялся самый манящий, самый невозможный (наряду с «Гамлетом») спектакль Москвы застойных годов – любимовская постановка «Мастера и Маргариты» в театре на Таганке.
Ныне многое переменилось. И хотя роман по-прежнему переиздается и читается даже в рамках школьной программы, хотя снимаются фильмы – сначала так практически никем до сих пор и не увиденная экранизация Юрия Кары, потом не очень удачная постановка Владимира Бортко (гениально снявшего до этого «Собачье сердце»), наконец, недавно появилось сообщение о том, что роман собираются экранизировать в Голливуде – несмотря на все это далеко не случаен следующий факт. Когда в 2007 году московский журнал «Time out» попросил ведущих российских литераторов назвать самое переоцененноепроизведение в литературе XX века, то свыше 20 процентов респондентов назвали именно «Мастера и Маргариту». Причем речь идет об ответах литераторов вполне достойных и авторитетных: Соломона Апта, Дмитрия Бака, Олега Зайончковского, Николая Коляды, Ильи Кормильцева, Павла Крусанова, Бориса Кузьминского, Майи Кучерской («хороший роман, но зачем так шуметь»), Веры Павловой, Дмитрия Пригова, Захара Прилепина («плохая хорошая книга»), Алексея Слаповского, Леонида Юзефовича. Кроме того, известны скептические отзывы о романе Эдуарда Лимонова, Виктора Топорова, Саши Соколова…
У каждого могут быть свои резоны и свои претензии, и здесь не место их разбирать. От себя скажем, что закатный роман Булгакова, несомненно, несет на себе отпечаток усталости автора, усталости и писательской, и человеческой. Недаром именно об усталости писал Булгаков в самом щемящем абзаце, который мы уже цитировали: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».
Но не все в романе так же совершенно, как эти строки. Несмотря на то, что текст создавался в течение многих лет и не раз редактировался, в иных местах чувствуется его незавершенность, недовычитанность (как иначе объяснить такие, например, обороты в словах Мастера, обращенных к Маргарите: «Я никогда больше не допущу малодушия и не вернусь к этому вопросу» – разве что слишком велико было потрясение героя, заставившее его после пребывания в доме скорби и встречи с сатаной изъясняться канцеляризмами), именно по отношению к этому роману, как, пожалуй, ни к какому другому булгаковскому творению, применимы также уже цитировавшиеся слова из повести «Тайному другу»: «Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям».
Эти грубости можно увидеть в описании и МАССОЛИТа, и писательской ресторации, и в сне Никанора Ивановича Босого, и, наконец, в эпилоге. В романе вообще слишком много фельетонного, нарочито смешного, поверхностно-хлесткого (но примечательно, что Булгаков успел очистить от этого фельетонизма древние главы, и с художественной точки зрения именно они наиболее совершенны), там довольно странно смотрится образ периодически появляющегося повествователя, который заявляет о правдивости своего рассказа. И все же не в защиту даже от строгих собратьев, а просто ради исторической и литературной справедливости заметим: может быть, «Мастера» и переоценили, перехвалили сверх меры и незаслуженно превознесли и со временем станет понятно не только то, что это вовсе не один из самых главных романов XX века, но и даже не самое лучшее произведение Михаила Афанасьевича Булгакова, все же попробуйте-ка, дамы и господа, написать книгу, которая так заставит о себе шуметь, столько говорить на протяжении многих лет. Попробуйте…
Повторим, «Мастеру и Маргарите» как самому известному произведению Булгакова можно было бы посвятить отдельный раздел, но вот какое еще обстоятельство обращает на себя внимание. Если говорить о биографии нашего героя, если следовать поставленной перед нами задаче описать жизнь этого замечательного человека, то надо признать, что в прижизненной судьбе своего создателя, в ее внешней, событийной канве, как это ни парадоксально, роман «Мастер и Маргарита» практически никакой роли не сыграл. Ни положительной, ни отрицательной. «Записки на манжетах», «Роковые яйца», «Белая гвардия», «Дни Турбиных», «Собачье сердце», «Зойкина квартира», «Багровый остров», «Бег», «Мольер» («Мольер» – особенно!), «Батум», речь, о котором еще впереди, – все эти повести, романы и пьесы Булгакова либо возносили, либо сбрасывали на землю, они приносили ему славу или причиняли страдание, а «Мастер и Маргарита», никем кроме узкого круга друзей не прочитанный, оказался нацелен, точнее, обречен исключительно на посмертную, такую же непростую, как и жизнь, славу его создателя. Именно по этой причине, говоря о «Мастере», мы сосредоточимся лишь на одной линии. Самой спорной и самой горячей – конфессиональной.
Лаконичной Мариэтте Чудаковой принадлежат слова о том, что заложенный в детстве фундамент веры был для Булгакова невынимаем на протяжении всей его жизни, и это обстоятельство исследовательница настоятельно рекомендует иметь в виду всякому, кто берется размышлять над биографией и творчеством Булгакова. Ее мысль с удовольствием подхватил, да и фактически построил на ней свою книгу «„Мастер и Маргарита“: за Христа или против?» диакон Андрей Кураев, попытавшийся взять горячо любимого им в юности автора под защиту, отделить, оправдать, «спасти» от сомнительных и неблагонадежных героев его романа. Это очень ясная, внятная мысль, и, отталкиваясь от нее, можно доказать, что воспитание, впечатления детства, образ и уроки детства и отрочества – все это было в душе Булгакова неуничтожимо и сохранилось, несмотря на все искушения, соблазны, испытания и скорби. Но, как нам кажется, на главный вопрос, как мог человек с неповрежденным христианским сознанием, а именно неповрежденность сознания предполагает понятие фундамента, основы, как мог такой человек роман о литературномХристе написать (и это Булгаков, у которого хватило такта не вывести на сцену Пушкина ), – эта метафора на такой вопрос ответа не дает. Отец Андрей предложил свою версию: «Булгаков построил книгу так, что советский читатель в „пилатовых главах“ узнавал азы атеистической пропаганды. Но автором этой узнаваемой картины оказывался… сатана. Это и есть „доведение до абсурда“, reductio ad absurdum. Булгаков со всей возможной художественной очевидностью показал реальность сатаны. И оказалось, что взгляд сатаны на Христа вполне совпадает со взглядом на него атеистической государственной пропаганды. Так как же тогда назвать эту пропаганду? Научной или…? Оказывается, в интересах сатаны видеть во Христе идеалиста-неудачника. А, значит, чисто „научного“ атеизма нет. Атеизм – это просто хорошо замаскированный (или забывший о своем истоке) сатанизм. Два вывода из „Мастера и Маргариты“ напрашиваются довольно очевидно. Первый – что за атеистической пропагандой реет тень люциферова крыла. Второй позволю себе выразить словами рок-певца Виктора Цоя: „Если есть тьма – должен быть свет!“» [60]
Для того чтобы сия, честно надо признать, не слишком убедительная со всех точек зрения конструкция выглядела более прочной, автор делает три следующих допущения.
Первое – Мастер, автор романа о Пилате, не любит Иешуа («Иешуа, созданный Мастером, не вызывает симпатий у самого Булгакова <…> „Пилатовы главы“, взятые сами по себе – кощунственны и атеистичны. Они написаны без любви и даже без сочувствия к Иешуа» [60]).
Второе – Булгаков не любит Мастера («Мастер еще не очень-то по сердцу и Булгакову: „Вы – писатель? – спросил с великим интересом Иван. – Я – мастер, – ответил гость и стал горделив, и вынул из кармана засаленную шелковую черную шапочку, надел ее, а также надел и очки, и показался Ивану и в профиль, и в фас, чтобы доказать, что он действительно мастер“. Согласитесь – странный способ доказывать свою литературную талантливость…» [60]).
И третье – Булгаков тоже не любит Иешуа («Булгаков явно не ставит себя в ученики „этого самого Га-Ноцри“. Образ Иешуа, вопреки восторженным заверениям образованцев, не есть икона. Это не тот Лик, в который верит сам Булгаков. Писатель создает образ вроде-бы-Христа, образ довольно заниженный и при этом не вызывающий симпатий у самого Булгакова» [60]) .
В общем, никто никого не любит.
В ответ на это можно в который раз повторить уже сказанное. Героев своих надо любить, а иначе… А иначе не ломали бы мы столько копий из-за этого текста. Любил, отец Андрей, Булгаков и Мастера, и Иешуа, и Маргариту, и Пилата, и Степу Лиходеева, и Иванушку Бездомного, и Коровьева, и Бегемота, и, страшно вымолвить, Воланда – всех любил, потому что они были его созданиями. Но Мастера и Иешуа он любил не только по этой причине. Он любил и даже по-своему уважал человека в черной шапочке с вышитой буквой «М», ибо тот был пречистенцем, избежавшим участи балансировать на грани официального признания и сохранения личной чести, что всю жизнь мучило его создателя и раньше времени свело в могилу, и никогда и ни при каких обстоятельствах не стал бы его герой писать про юность Сталина. А в Иешуа он любил великодушие, мужество, человечность, а главное – бескомпромиссное понимание того, что трусость есть самый главный порок. Но не видел и не признавал в нем сакральности, его Божественной ипостаси, добровольности и высокого смысла искупительной жертвы. Почему? Именно потому, что был искренен и не хотел лгать. Бог умер, и от Христа Спасителя остался Иешуа. Нам легко рассуждать о том, до какой степени это неверно по существу, но если таким виделся осиротевшим, утратившим веру людям окружающий их мир?
Вернемся к ясной чудаковской мысли о невынимаемом фундаменте детской веры и предположим иную – а что если все-таки этот фундамент вынули, изъяли, как церковные ценности? А что если вместо фундамента осталась зияющая пустота, которая ничем не была заполнена и которая тянула, влекла, и с годами именно на этом месте возникло новое образование, но по своим свойствам иное, и эту инаковость Булгаков остро ощущал, она становилась мотивом и даже не источником, но раздражителем его вдохновения? Ну примерно так, как Фриду раздражал и мучил платочек, который ей приносила каждое утро камеристка, и она ни о чем другом думать не могла. Ведь дело не только в том, что Фрида своими руками убила ребенка, дело в том, что она осталась без самого дорогого, что у нее было. Так и Булгакову было плохо оттого, что «Бог умер», оттого – что, говоря словами поэта, некогда Булгакова благословившего, Максимилиана Волошина, «в ту весну Христос не воскресал», а для автора «Мастера и Маргариты» эти вёсны без Пасхи растянулись на десятилетия и в нем болели. А когда болит, тогда и пишут. Мы не врачи, мы боль, а с болью что сделаешь, чем уймешь?
Профессор Московской духовной академии Николай Константинович Гаврюшин, на статью которого мы ссылаемся в примечаниях к этой главе, писал о Булгакове: «Бесспорно, что автор „Мастера и Маргариты“ был жертвой преследований и злобной критики. Но, стремясь к восстановлению исторической справедливости и отдавая должную дань его литературному таланту, грешно забывать, что Булгаков ни в коей мере не был „страдальцем за веру“, что „яд“, которым был „пропитан“ его язык (автохарактеристика), черная шапочка с литерой „М“ и эпигонски-театральное сжигание фрагментов рукописи a la Гоголь занимали в его сознании гораздо более важное место, чем обетования, записанные бывшим сборщиком податей апостолом Матфеем…» [34; 34]
Может быть, и так. Только как тогда объяснить, зачем Михаилу Булгакову, писателю в общем-то расчетливому, нацеленному на успех, на прижизненное признание, сознательно отвергшему пречистенскую стратегию внутренней эмиграции и последовательного неприятия советского строя, зачем ему, очевидно тоскующему по тем временам, когда его имя гремело, и мечтавшему эту славу вернуть и чего только для этого не предпринимавшему, писавшему Сталину, беседовавшему то с Аркадьевым, то с Керженцевым, – для чего ему было писать о Христе и Пилате? Что за странный сюжет? Куда это ружье было нацелено? Чего он мог от такого романа ждать? Не посмертного же в самом деле признания в духе ненавистного ему «не волнуйтесь, после вашей смерти все напечатают». Об этом посмертном он мог думать, когда умирал и шептал Елене Сергеевне «чтобы знали, чтобы знали», но при жизни? При жизни-то он хотел свой роман напечатать, во всяком случае, этого не исключал. И в черновых вариантах «Мольера» недаром встречаются слова: «Милые писатели! Если вы сочиняете многотомные собрания для куска хлеба, вас никто не осудит. Но если вы пишете толстые книги в надежде на посмертную славу, оставьте это занятие». Здесь много иронии, но не только. Главное – убежденность, что писать надо для сегодняшнего дня.
Вот две записи из дневника жены осенью 1937 года, которые замечательно отражают движение булгаковской мысли.
« 23 сентября.Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать роман и представить?
Ничего нельзя сделать. Безвыходное положение» [21; 166].
« 23 октября.У М. А. из-за всех этих дел по чужим и своим либретто начинает зреть мысль – уйти из Большого театра, выправить роман („Мастер и Маргарита“), представить его наверх» [21; 171].
«О чем, о чем? О ком? <…> Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы?..» – спрашивает Воланд у несчастного сочинителя, извлеченного из дома скорби, но этот изумленный вопрос обращен в равной степени и к автору романа, то есть к самому себе. И когда Булгаков сообщал в шутку или всерьез своим слушателям о своих планах роман опубликовать, они недаром смущенно опускали глаза долу, а давний издатель его первых вещей Николай Семенович Ангарский прямо заявил, что этот роман не может быть напечатан. «М. А. прочитал 3 первых главы. Ангарский сразу сказал – „а это печатать нельзя“. – Почему? – Нельзя» [142; 450].
По свидетельству М. Чудаковой, опирающемуся на устный мемуар Елены Сергеевны, в 1937 году Булгаков читал одну из редакций романа Ильфу и Петрову. «И едва ли не первой их репликой после чтения была такая: „Уберите 'древние' главы – и мы беремся напечатать“. Реакцию Булгакова Елена Сергеевна передавала своим излюбленным выражением: „Он побледнел“» [142; 462].
«Чтение продолжалось в течение нескольких вечеров. Слушали его с изумлением. Еще бы! Неожиданность каждой новой главы ослепляла… – вспоминал С. А. Ермолинский. – Но потом некоторые говорили мне шепотком: „Конечно, это необыкновенно талантливо. И, видимо, колоссальный труд. Но, посудите сами, зачем он это пишет? На что рассчитывает? И ведь это же может… навлечь!.. Как бы поосторожнее ему сказать, чтобы он понял. Не тратил сил и времени так расточительно и заведомо зря…“ Я не передал ему ни одного слова из этих „дружеских“ советов. Тогда говорили испуганно, сокрушаясь, что „заведомо зря“, а теперь слышу восторженные воспоминания о незабываемом чтении поразительного романа…» [44; 90–91]
Ермолинский не передал разумных отзывов здравомыслящих людей. Но неужели Булгаков и сам этого не знал, неужели не мог предвидеть именно такой реакции? Пусть не навлечь неприятностей, этого он, положим, не боялся, но действительно – на что рассчитывал? И ладно еще, 1928 или 1929 год, когда были в моде воинствующие атеисты, когда роман был так же горяч, как «Дни Турбиных» в середине 1920-х, и мог гипотетически повторить скандальную славу самой известной из булгаковских пьес, вызвать на себя ханский и хамский огонь, но теперь видимая война с «церковниками» окончилась полным их разгромом, храмов более не разрушали, колоколов не скидывали, комсомольских Пасх не проводили, и даже журнал «Безбожник», которым так возмущался Булгаков в дневнике, и тот за ненадобностью закрыли, когда бедного Демьянку принародно высекли за глумливость над Святой Русью, – что теперь кулаками махать?
И тем не менее Булгаков писал, вкладывал в этот роман, в его героев всю душу, – освобождаясь от той страшной реальности, что его обступала, смеясь и плача, торжествуя и над мелкими и крупными негодяями и их преследователями – чего стоит дивная сцена, когда энкавэдэшники пришли брать банду Воланда под суд, и починяющий примус кот скачет по комнате, стреляя из безобидного пистолета, или когда Коровьев с Бегемотом громят Торгсин либо собираются вкушать балычок у Грибоедова под присмотром зоркого Арчибальда Арчибальдовича, он писал – но все же дело не только в том, что творчество возносило его и приносило ту внутреннюю свободу, которую провозгласил Пушкин:
…Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Под толпой здесь можно разуметь ту компанию исключительной партийной и литературной сволочи, которая Булгакова не принимала, но если бы все было только в этой освобождающей от нее силе письма (хотя она несомненно присутствовала: «Эх, Кука, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман» [13; 485], – писал Булгаков Елене Сергеевне летом 1938 года), то, наверное, роман получился бы иным. И судьба Булгакова была б иная. И не было б печальной фразы про незаслужившего свет человека, про отнятое у него вдохновение и довольно мрачный двусмысленный финал, в котором можно увидеть отнюдь не идиллию покоя, не «обитель дальнюю трудов и чистых нег», но баньку в духе Свидригайлова и того сна, что приснился Маргарите накануне неожиданного свидания с Азазелло. Вот эти два фрагмента, которые наталкивают на странные мысли.
«Приснилась неизвестная Маргарите местность – безнадежная, унылая, под пасмурным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей. Какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка, безрадостные, нищенские, полуголые деревья, одинокая осина, а далее, – меж деревьев, – бревенчатое зданьице, не то оно – отдельная кухня, не то баня, не то черт знает что. Неживое все кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика. Ни дуновения ветерка, ни шевеления облака и ни живой души. Вот адское место для живого человека!»
Это из самого начала второй части, а вот финал:
«„Слушай беззвучие, – говорила Маргарита Мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, – слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, – тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я“.
Так говорила Маргарита, идя с Мастером по направлению к вечному их дому, и Мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память Мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать».
Мастер не видитдома, к которому они идут, он лишь слышит то, что говорит ему в утешение его возлюбленная, а что видит она: не тот ли пейзаж, который приснился ей накануне долгого дня, в романе описанного – Бог весть. Разумеется, это только одна из возможных реконструкций, и говорить в точности о том, каким был авторский замысел и что именно он подразумевал под «покоем», мы не можем, а можем лишь бесконечно спорить. И все же в случае с Булгаковым все было, как нам представляется, не по-пушкински, а по-достоевски. Легенду о Великом инквизиторе ведь не Алеша Карамазов рассказывает, ему такой сюжет и в голову не придет, ему он не нужен, а выдумал ее и оказался писателем, творцом – ощущающий пустоту в сердце, там, где раньше был Бог, Иван .
В дневниках Михаила Пришвина встречается образ: «Птицы прилетели к тому месту, где был храм, чтобы рассесться в высоте над куполом. Но в высоте не было точки опоры: храм весь сверху донизу рассыпался. Так, наверное, и люди приходили, которые тут молились, и теперь, как птицы, не видя опоры, не могли молиться. Некуда было сесть, и птицы с криком полетели куда-то. Из людей многие были такие, что даже облегченно вздохнули: значит, Бога, действительно, нет, раз он допустил разрушение храма. Другие пошли смущенные и озлобленные, и только очень немногие приняли разрушение храма к самому сердцу, понимая, как трудно будет держаться Бога без храма: ведь это почти то же самое, что птице держаться в воздухе без надежды присесть и отдохнуть…» [25; 319]
Булгаков был не из первых и не из третьих. Он был, вернее всего, из вторых, но испытал не злобу, не смущение, а иное чувство, которым и оказался напитан его роман и в особенности мировоззрение главного героя. Может быть, жалость, уныние, усталость, вину, сиротство наконец… Храм был разрушен по указке большевиков, но расшатывать крест на нем стали гораздо раньше семнадцатого года, и не советская образованщина, которую критикует диакон Андрей Кураев, а русская интеллигенция имела к этому расшатыванию прямое отношение. Осознавал или нет Булгаков меру ответственности того сословия, которое в письме Сталину назвал лучшим слоем в нашей стране, евангельская история притягивала его к себе и как место преступления и как точка спасения, как манил пришвинских распуганных птиц порушенный крест, и ответом на вопрос Воланда стала именно эта лихорадочная, непричесанная, со всех христианских точек зрения уязвимая книга о видимом и невидимом, о явном и сокровенном, об их пересечении и взаимодействии.
Что бы ни говорили ученые люди («С точки зрения художественной выразительности и силы, Иешуа бесспорно уступает Воланду, – пишет Н. К. Гаврюшин. – По мере развертывания повествования лик его бледнеет, расплывается и отходит на второй план» [34; 26]), «Мастер и Маргарита» роман не о дьяволе и не от дьявола. Или вернее было бы так сказать: задумывавшийся как роман о дьяволе и укладывавшийся в литературную традицию 1920-х годов (к примеру, роман Эренбурга «Хулио Хуренито», книга Чаянова «Венедиктов, или Достопамятные события моей жизни», новелла А. Грина «Фанданго»), он вышел за ее рамки и оказался романом о том, кто принял крестную муку. Не о Христе, но о его тени, о его несуществовавшем двойнике, а если уж совсем быть точным, о той мере понимания Спасителя, которую сознание человека, пережившего ницшеанство, дарвинизм, морфий, революцию, войну, голод, нищету, славу, травлю и, наконец, попавшего в мертвую зыбь, могло вместить. И если Воланд – это скорее функция, хотя и очень совершенная, блестяще исполненная и живая, то Иешуа при некоторой неочерченности и недоговоренности – полноценный художественный образ по крайней мере в своем замысле, потенциале. Он имеет мало общего со своим Прообразом, более того, он вызывающе полемичен по отношению к Нему, но здесь тот случай, когда замысел важнее исполнения.
Нет ничего проще как Булгакова за этот роман и в особенности за этого героя осуждать, указывать на несуразности и прямые кощунства, содеянные автором , не стоит также думать, что так делают лишь отечественные ревнители благочестия, а на просвещенном эмигрантском Западе книгу поняли, как надо. Да, известно мнение выдающегося богослова владыки Иоанна Шаховского, который вскоре после самой первой публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966–1967 годах написал: «…эта вершина прозы Булгакова, вызывающая его (Симонова, автора предисловия. –