– Верите слову, господин доктор, – загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, – прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно… Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.
– Ну? – поражался Турбин.
– Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать?»
Картавый, лаконичный Най-Турс с его траурными глазами, одетый в плохую солдатскую шинель, – это самый идеальный герой «Белой гвардии», человек, положивший жизнь за други своя. Он умирает на глазах у Николки, и потом его тело, лежащее среди сотен других тел людей, погибших от петлюровского нашествия, Николка отыскивает в морге, и Ная отпевают и хоронят, как и должно предавать земле православного человека.
«В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно стал радостнее и повеселел в гробу.
Най – обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най – чистый, во френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула к Николке трясущуюся голову и сказала ему:
– Сын мой. Ну, спасибо тебе.
И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом, над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и белый Млечный путь».
Кто еще в русской, неэмигрантской литературе рискнул бы такое про белого офицера написать?
«– Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?
– Ни-ни-ни! – воскликнул пожилой литератор. – Ни в коем случае! Об „пропустить“ не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться – не пропустят.
– Не пропустят! – хором отозвался короткий конец стола».
«Белая гвардия» – роман о чести и бесчестье, о стойкости, верности долгу, присяге, и неслучайно Булгаков избрал эпиграфом строки из «Капитанской дочки»: «Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло. – Ну барин, – закричал ямщик, – беда: буран!» Но эта не просто связь, не просто традиция, а обращение к схожему образу истории как стихии, причем такой стихии, которая наделена способностью не столько разрушать, сколько устраивать человеческие судьбы. В самом деле, чем бы закончилась любовь Гринева и Маши Мироновой, когда бы не было восстания Пугачева? История у Пушкина служит орудием Промысла. Так и у Булгакова: разве встретились бы старший Турбин с Юлией Рейсс, а Николка с сестрой Най-Турса Ириной, если бы не петлюровские банды? Узнала бы истинную цену мужу Елена Тальберг, не случись бегства гетмановской верхушки из Города? Все промыслительно, неслучайно в этом мире, все идет через хаос, разруху, кровь и смерти к возвращению обыденных и вечных человеческих ценностей, но есть одно очень существенное отличие в авторской позиции создателей двух романов.
Последняя пушкинская книга, как и «Белая гвардия», – тоже роман о русской смуте, о гражданской войне, только в той старой войне восемнадцатого века победили «белые». Почему они, а не «народ», которого заведомо больше и он мог бы легко взять не умением, так числом, хотя бы на время? В пушкинском романе дан ясный ответ. У дворянства есть в целом понятие о чести, а у «народа» в целом этого понятия нет (хотя есть понятие о милосердии).
«Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно ухо держать востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою», – признает Пугачев, которому противостоят верные присяге, неспособные плюнуть и поцеловать злодею ручку Гринев, капитан Миронов, его жена, Иван Игнатьевич – Пушкин пропел гимн служивому дворянству, не изменив ни на йоту исторической правде. Да, была с обеих сторон чудовищная жестокость, и в том числе со стороны дворянства, да, было – «молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» – идея Булгакову вообще очень близкая, но в целом дворянство – лучший и самый достойный класс в России. В «Белой гвардии» от этого честного, служивого сословия осталась горстка. Раньше Швабрин был единственный урод на всю страну, теперь дезертиров расплодилось на целое «кафэ», а ворами и умниками стали князья, генералы и штабные офицеры, которые при первой неудаче побежали, бросая на произвол судьбы поверивших им юнкеров, кадетов и боевых офицеров, потому что «русскому человеку честь – одно только лишнее бремя…».
И что можно возразить против сцены в гимназии, когда полковник Малышев обращается к защитникам Города:
«– В жизнь свою не митинговал, а, видно, сейчас придется. Что ж, помитингуем! Ну, так вот-с: правда, ваша попытка арестовать своего командира обличает в вас хороших патриотов, но она же показывает, что вы э… офицеры, как бы выразиться? неопытные!
Коротко: времени у меня нет, и, уверяю вас, – зловеще и значительно подчеркнул полковник, – и у вас тоже. Вопрос: кого желаете защищать?
Молчание.
– Кого желаете защищать, я спрашиваю? – грозно повторил полковник.
Мышлаевский с искрами огромного и теплого интереса выдвинулся из группы, козырнул и молвил:
– Гетмана обязаны защищать, господин полковник.
– Гетмана? – переспросил полковник. – Отлично-с. Дивизион, смирно! – вдруг рявкнул он так, что дивизион инстинктивно дрогнул. – Слушать!! Гетман сегодня около четырех часов утра, позорно бросив нас всех на произвол судьбы, бежал! Бежал, как последняя каналья и трус! Сегодня же, через час после гетмана, бежал туда же, куда и гетман, то есть в германский поезд, командующий нашей армией генерал от кавалерии Белоруков. Не позже чем через несколько часов мы будем свидетелями катастрофы, когда обманутые и втянутые в авантюру люди вроде вас будут перебиты, как собаки. Слушайте: у Петлюры на подступах к городу свыше чем стотысячная армия, и завтрашний день… да что я говорю, не завтрашний, а сегодняшний, – полковник указал рукой на окно, где уже начинал синеть покров над городом, – разрозненные, разбитые части несчастных офицеров и юнкеров, брошенные штабными мерзавцами и этими двумя прохвостами, которых следовало бы повесить, встретятся с прекрасно вооруженными и превышающими их в двадцать раз численностью войсками Петлюры… Слушайте, дети мои! – вдруг сорвавшимся голосом крикнул полковник Малышев, по возрасту годившийся никак не в отцы, а лишь в старшие братья всем стоящим под штыками, – слушайте! Я, кадровый офицер, вынесший войну с германцами, чему свидетель штабс-капитан Студзинский, на свою совесть беру и ответственность все!.. все! вас предупреждаю! Вас посылаю домой!! Понятно? – прокричал он».
Победившему пролетариату вольно было сквозь пальцы смотреть на эти дворянско-офицерские разборки и толковать об исторической исчерпанности побежденного и признавшего свое поражение класса, а также потирать ладони, читая про «маленького, с длинным острым носом» штабс-капитана «в шинели с большим воротником» (тут целый ворох ассоциаций от Гоголя до всех русских капитанов – Миронова, Максима Максимыча, Копейкина, Тушина и – забегая вперед – капитана Хабарова из «Казенной сказки» Олега Павлова), который остался на батарее один, потому что артиллерийская прислуга разбежалась, подкрепления нет, и единственное, что ему остается, – снять и спрятать замки с орудий, а после этого быть убитым «конными с хвостами на головах». Или командира другой батареи, который перед тем, как выстрелить себе в рот, говорит: «Штабная сволочь. Отлично понимаю большевиков».
А между тем очевидно, что Булгаков писал свою книгу не на злую радость атакующего класса, но адресуя ее в первую очередь тем, кто находился в Берлине, Белграде, Софии или Париже. Но – поразительная вещь! – и русская эмиграция на роман по большому счету не обратила внимания. Даже не так. Обратила, конечно. Булгакова читали, появлялись рецензии и похвальные и отрицательные, причем первых было даже больше, чем вторых, но все они обходили главное.
Роман вышел в Париже в 1927 и 1929 годах (сначала первая часть, а через год вторая). Он заслужил одобрительную, но достаточно поверхностную и беглую оценку влиятельного критика Георгия Адамовича: «Никакого искажения, ни малейшего привкуса фальши в его очерках и обрисовках нет, – как это ни удивительно для советского писателя! Его люди – настоящие люди. Иногда он даже изображает с явным и, опять скажу, слегка толстовским сочувствием, их простой, порывистый героизм: полковник Малышев, Николка, напоминающие некоторые образы „Войны и мира“. Но с высот, откуда ему открывается вся „панорама“ человеческой жизни, он смотрит на нас с суховатой и довольно грустной усмешкой. Несомненно, эти высоты настолько значительны, что на них сливаются для глаза красное и белое – во всяком случае, эти различия теряют свое значение» [2; 42].
Роман понравился Куприну, и было б странно, если б не так, – Куприн, писатель, как и Булгаков, нравственно ясный и знающий не на словах, что такое военная косточка. Высоко, хотя и с довольно странным подтекстом, отозвался в «Последних новостях» М. Осоргин: «Сейчас, в момент исключительный и в условиях необычных, он кажется выше своего подлинного значения и представляется почти подвигом художника» [13; 201], – то есть сам по себе роман средненький, но коль скоро написан в СССР, значит, подвиг. «„Дни Турбиных“ подкупают своей правдивостью. И роман, и пьеса волнуют и будят воспоминания об этих недавних событиях», – отписался дежурными фразами эмигрантский журналист Петр Пильский, назвавший Булгакова «добросовестным изобразителем революционной эпохи, кровавых украинских дней» [22; 145]. Но разбираться по существу с тем, что написал Булгаков, дискутировать, возражать, осмыслять – и это притом что из-за какой только ерунды русские эмигранты не принимались спорить! – всерьез не стали. И когда тот же Осоргин писал о Булгакове в 1927 году: «Он – по мере сил и таланта – старается быть объективным. Его герои – не трафаретные марионетки в предписанных костюмах, а живые люди. Он усложняет свою задачу тем, что все действие романа переносит в стан „белых“, стараясь именно здесь разобраться и отделить овец от козлищ, искренних героев – от шкурников и предателей идеи Белого движения. Он рисует картину страшного разложения в этом стане, корыстного и трусливого обмана, жертвой которого явились сотни и тысячи юнкеров, офицеров, студентов, честных и пылких юношей, по-своему любивших родину и беззаветно отдававших ей жизнь» [157; 63], а в 1929-м: «Булгаков предельно правдив, хотя никто не докажет его равнодушия. Идея романа лежит вне партий и программ, в плоскости человеческой правды и света. Для наших дней это удивительно. Было бы очень обидно, если бы к роману Булгакова отнеслись как к „запрещенной в России“ книге и в этом увидели его главный интерес» [157; 70] ; и когда Ю. Айхенвальд, к сожалению, успевший прочесть только половину романа, признавал: «…к чести автора, что на своих белых героев он, подданный красной власти, сумел посмотреть открытыми и непредвзятыми глазами, сумел увидеть в них просто людей и осветить их не от себя, а из собственной глубины, имманентно, отнесся к ним по законам их собственного мира. Если он их и не принял, то во всяком случае он их понял» [157; 65], – то складывается впечатление, что все эти слова падали в пустоту и не были услышаны по меньшей мере теми, кто должен был их услышать.
Единственным исключением в этом ряду, бесспорно, красивых, но несколько уклончивых суждений следует признать статью Владислава Ходасевича «Смысл и судьба „Белой гвардии“», которая была опубликована в 1931 году, когда страсти по роману в значительной мере улеглись. Однако статья известного поэта, писателя, литературного критика заслуживает максимально широкого цитирования как очень важный и литературный, и исторический, и психологический документ. Но прежде сошлемся на еще один любопытный текст.
В 1927 году в рижской газете «Сегодня» известный журналист, любимый фельетонист дореволюционного «Русского слова» А. Яблоновский написал о булгаковском романе такие строки (тотчас же перепечатанные нью-йоркским «Новым русским словом»):
«Читал очень хороший роман Булгакова, и в нем, как на гвоздь, напоролся на следующее место, касающееся бегства интеллигенции от большевиков в Киев… Булгаков – человек талантливый, но подсоветский, и живет в рабстве. А потому о нем никак нельзя сказать с полной точностью, по чистой совести он это пишет или по цензурным соображениям…
Кто бежал от большевиков?
– Сволочь бежала <…> Продажные, алчные, трусливые <…>
Как это ни странно, но этим именем г. Булгаков называет как раз тех журналистов, которые не хотели продаться большевикам и ушли от них, куда глаза глядят. <…>
Нет, не трусы, г. Булгаков. Но не подумайте, однако, что я слишком близко к сердцу принял ваше мимолетное замечание о „продажных, лживых и трусливых“ журналистах – но мне очень понравилась ваша книга, которая имеет большой успех в эмиграции, и оттого мне искренно захотелось вынуть кухаркин волос, упавший в тарелку вашего прекрасного, почти белогвардейского супа» [157; 59–60].
Здесь обращают на себя внимание два момента. Во-первых, Булгаков Яблоновского очень уважал и считал его превосходным фельетонистом , так что, случись автору «Белой гвардии» эти строки прочесть, он верней всего испытал бы чувство досады, а во-вторых, комплимент журналиста о прекрасном белогвардейском супе звучал не просто издевательски, но куда как двусмысленно, провокационно и мог дорого обойтись его «подсоветскому» адресату. Едва ли Яблоновский этого не понимал, и его рецензию, таким образом, можно было рассматривать как тонкую и очень злую месть писателю за «продажных» журналистов.
Иначе «отомстил» Булгакову Ходасевич. Если в Яблоновском говорила обида за себя и свой цех, то автор «Державина» и «Некрополя» обиделся за целое движение. Тут важно учитывать и еще одно обстоятельство. Ходасевич был среди тех, кто мог прочитать роман Булгакова очень давно. В четвертом номере «России» за 1924 год была не только начата публикация «Белой гвардии», но и опубликованы стихи Ходасевича. Вряд ли он этого номера не видел и уж тем более маловероятно, чтобы не обратил внимания на роман с вызывающим названием. Тем не менее Ходасевич выжидал долго, очень долго, целых семь лет, и наконец разразился весьма пространным критическим отзывом, который подводил итог эмигрантскому восприятию не только романа, но и самого Булгакова.
«В эмиграции <…> удивлялись, как это советская власть допустила печатание „Белой гвардии“ и постановку „Дней Турбиных“. Советская критика там травила автора, а публика валом валила в Художественный театр, потом пьеса была даже снята с репертуара по приказу властей; потом, после долгих хлопот, ее вновь разрешили, но с переделками и при условии, что она будет ставиться редко, по каким-то особым дням и по особым ценам, чтобы сделать ее менее доступной „широким массам“ .
Признаюсь, несмотря на все это, мне было трудно поверить зараз и в отчаянную смелость Булгакова, и в наивность большевиков, и в слепоту их цензуры. Упорно напрашивалась мысль, что события, разыгравшиеся в Москве вокруг „Дней Турбиных“ и „Белой гвардии“, должны истолковываться как-то иначе, нежели их толкуют за рубежом. <…> не все, но слишком многие в эмиграции увидели в пьесе то, чего в ней нет. <…> это – пьеса с совершенно отчетливой тенденцией, столь же отчетливо выраженной. В ней нет не только ни малейшего сочувствия белому делу (чего и ждать от советского автора было бы полнейшей наивностью), но нет и сочувствия людям, посвятившим себя этому делу или с ним связанным. Теза Булгакова в конечном итоге совпадает с большевистскою, и только в ее мотивировку, действительно, внесены им некоторые приемы, не совсем обычные в советской литературе. <…> Булгаков относится к белой гвардии вполне отрицательно, хотя он и не испытывает острой вражды к людям ее составляющим. Он почти их не осуждает – да такое осуждение ему и не нужно. Напротив, оно даже ослабило бы и его позицию, и от удара, который он наносит белой гвардии с другой, более принципиальной, а потому и более чувствительной стороны. Лубок и грубость он оставляет другим авторам, сам же предпочитает снисходительность, почти любовное отношение к своим персонажам. Чем подсказано это отношение – чувством и литературным расчетом – этот вопрос я оставляю в стороне, он для нас несуществен. Литературный расчет тут во всяком случае налицо, и он сделан правильно. <…> …личный моральный уровень людей, составляющих в пьесе белую гвардию, довольно высок. Но вот тут-то, установив это обстоятельство, автор и наносит белой гвардии свой хорошо рассчитанный удар, вполне согласованный с тем, что полагается о ней думать и говорить в СССР. Булгаков лишает ее того самого главного, без чего она не только обречена на гибель, но и с самого начала уже мертва. Ни единого слова о смысле и цели ее существования, о пафосе ее борьбы не произносит никто из участников. И это отнюдь не случайно. Именно в этом и заключен весь яд, пронизывающий пьесу от первого явления до последнего; об идеологии белой гвардии у булгаковских белогвардейцев нет речи потому, что самой этой идеологии не существует. Белая гвардия гибнет не оттого, что она состоит из дурных людей с дурными целями, но оттого, что никакой настоящей цели и никакого смысла существования у нее нет. <…> …духовная бессодержательность белой гвардии показана у Булгакова в образах много раз и варьирована на все лады. Леность мысли, привычка к насиженным местам, к изжитым и омертвелым традициям, к обывательскому укладу с его легкими романами, с картишками, с водочкой, – вот что движет средними персонажами пьесы. <…> …герои сами не видят смысла своего дела и не верят в его успех <…> Булгаков последователен. Он показывает не только армию, но и то общество, которое стоит за ней, с которым она связана. Это милая, но пустая, охочая до романов барынька (надо заметить, что ее роман с Шервинским начинается до того, как она узнает о подлости своего мужа), и такой же милый, но глупенький, наивный, неуклюжий, набитый плохими стихами и избитыми цитатами студент Лариосик; он олицетворяет собой вечную неудачницу, оторванную от жизни интеллигенцию.
Все события показаны автором как последняя судорога тонущего, обреченного мира, не имеющего во имя чего жить и не верящего в свое спасение. В этом и заключается подлинный смысл „Белой гвардии“» [148; 43–44].
Примечательно, что единственным человеком, который дал ответ на это частью обоснованное, а больше нет обвинение с «того берега», оказался хорошо знавший Ходасевича пролетарский писатель Максим Горький, пребывавший о ту пору в Сорренто. О его письме к Сталину, написанному в связи со статьей Ходасевича и сыгравшему очень значительную роль в судьбе Булгакова, поговорим позднее, а пока отметим еще одну примечательную и, пожалуй, самую странную вещь. Критика критикой, публика публикой, но есть еще писательское сообщество. Советское Булгакова не приняло, и он отомстил ему за это и «Театральным романом» и «Мастером и Маргаритой». А эмигрантское? Имя Булгакова, оказывается, так хорошо русским эмигрантам известное, его великий роман о смуте не упоминается ни в письмах, ни в дневниках, ни в мемуарах ни у Бунина, ни у Шмелева, ни у Зайцева, ни у Ремизова, ни у Мережковского с Гиппиус, ни у Георгия Иванова, ни у Вячеслава Иванова, ни у Цветаевой, ни у Алданова, ни у Набокова – никто из тогдашних литературных тузов не отнесся к нему как выдающемуся факту не просто русской литературы, но русского бытия.
Литературная элита эмиграции скорее всего просто не верила тому, что из подневольной Москвы может выйти нечто заслуживающее внимание. А ведь «Белая гвардия», к тому же «продублированная» имевшей огромный успех пьесой «Дни Турбиных», которую в Париже тоже играли, требовала серьезного анализа, разбора, полемики, ответа, наконец, как никакое другое произведение тогдашней русской словесности. И то, что написал Ходасевич, при всем уважении к его имени, его замечательным стихам, прозе, мемуарам, на подобный анализ не тянуло хотя бы потому, что автор статьи, берущей под защиту подлинную Белую армию/гвардию от создателя романа/пьесы, им посвященных, никакого отношения к Белому делу не имел (до 1922 года Ходасевич находился в СССР и в Гражданскую войну жил в «Доме искусств» в Петрограде), войны не знал, белых солдат и офицеров в пору их боев с красными тем более, и по большому счету не имел морального права выносить те суждения и предъявлять те обвинения, коими переполнен его фельетон, человеку, в Белой армии служившему и знавшему предмет разговора и цену вопроса.
Булгакову должны были отвечать другие люди и на другом уровне, потому что дело было не только в литературе. И роман, и пьеса Булгакова стали своего рода обвинением, брошенным в адрес пусть не всей эмиграции, но по меньшей мере ее верхушки – генералов, командующих, политиков, интеллектуалов, проигравших Россию большевикам и несших за это поражение ответственность перед русской историей. Это было, если угодно, прямое оскорбление, вызов, но его не заметили или… или сделали вид, что не заметили. Стыдно было. И потому не интересно. А в глазах эмиграции Булгаков затерялся среди более колоритных советских фигур – Маяковского, Есенина, Олеши, Бабеля, Леонова, Замятина, Пильняка, Алексея Толстого…
Это опять-таки к вопросу о том, надо или не надо было Булгакову с его предельно честным, неуживчивым норовом, с его бескомпромиссностью в 1921-м бежать из Батума в Константинополь и как сложилась бы за кордоном в по-своему не менее жестком и безжалостном, чем большевистское, эмигрантском сообществе его судьба… А уж пьесу-то его в Париже точно никто из серьезных людей ставить не стал бы. Это был способен сделать только один театр. Но о театре – чуть позднее. А пока предъявим новую и очень важную героиню.
Часть вторая
ЛЮБОВЬ
Глава первая
ЛОМКА ВЕХ
«Белая гвардия» имеет посвящение Любови Евгеньевне Белозерской – второй жене писателя. Это обстоятельство вызывало возмущение у самых разных людей. В марте 1956 года, стремясь восстановить справедливость, чем был вообще насыщен воздух тех месяцев и лет, Надежда Афанасьевна Булгакова писала Елене Сергеевне Булгаковой:
«Милая Люся!
Я знаю, что ты теперь работаешь над подготовкой Мишиного архива для сдачи его в Пушкинский Дом. В связи с этим я хочу написать тебе мое мнение о посвящениях на произведениях брата Миши.
Я знаю, что были случаи, когда посвящения у него выпрашивали, что он был против посвящений и в последнее время собственноручно снимал все посвящения со своих произведений. Поэтому я думаю, что не надо оставлять посвящения ни на одном из его произведений.
Особо следует сказать о посвящении на печатных экземплярах романа „Белая гвардия“. Там стоит: „Любови Евгеньевне Белозерской“. Когда я впервые прочитала это посвящение, оно было для меня совершенно неожиданным и даже больше того – вызвало тяжелое чувство недоумения и обиды. Михаил Афанасьевич писал „Белую гвардию“ до своего знакомства с Любовью Евгеньевной. Я сама видела в 1924 году рукопись „Белой гвардии“, на которой стояло: „Посвящается Татьяне Николаевне Булгаковой“, т. е. первой жене брата Миши. И это было справедливо: она пережила с Мишей все трудные годы его скитаний, после окончания Университета, в 1916–17 году, и в годы гражданской войны, она была с ним в годы начала его литературной деятельности. Об этом есть свидетельства в его письмах и в рассказах начала двадцатых годов. Роман „Белая гвардия“ создавался при ней.
Поэтому снятие ее имени и посвящение романа „Белая гвардия“ Любови Евгеньевне было для нас, сестер Михаила Афанасьевича, неожиданным и неоправданным.
Это мое мнение разделяет и сестра Вера, которая тоже видела рукопись романа „Белая гвардия“ с посвящением Татьяне Николаевне Булгаковой <…>.
Написать тебе это письмо я считаю своим долгом, так как думаю, что моя просьба о снятии посвящения совпадает с волей брата Миши» [33; 608–609].
Желание сестер восстановить справедливость было понятно и по-своему разумно, но Елена Сергеевна менять ничего в посвящениях не стала. Еже писах, писах… Тем обиднее и горше было Татьяне Николаевне Лаппа, которая всем своим интервьюерам жаловалась вовсе не на то, что Булгаков ей изменял, ею пренебрегал и, наконец, ее бросил, оставив в очень тяжелом положении и практически без средств к существованию, а на то – что он посвятил свой первый роман женщине, не имевшей к «Белой гвардии» никакого отношения.
«Представьте, каково было мне, когда я, не досыпая ночей, сидела возле Михаила, помогая ему как могла во время его работы над романом, который получил название „Белая гвардия“, а книга вышла с посвящением другой. Это справедливо?» [62; 297] – спрашивала она у А. П. Кончаковского.
«Однажды принес „Белую гвардию“, когда напечатали. И вдруг я вижу – там посвящение Белозерской. Так я ему бросила эту книгу обратно. Столько ночей я с ним сидела, кормила, ухаживала… он сестрам говорил, что мне посвятит… Он же когда писал, то даже знаком с ней не был» [87; 111], – возмущалась в разговоре с Паршиным.