Таким образом, Булгаков от предложенного ему разговора ушел, и этот уход показателен. «Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни. <…> У меня больше нет никаких мечтаний и вдохновения тоже нет <…> ничто меня вокруг не интересует, кроме нее, – он опять положил руку на голову Маргариты, – меня сломали, мне скучно, и я хочу в подвал».

Подвал – это почти что погреб, подземелье, то место, куда не доносится гул истории… Говорится это не в осуждение человека, некогда не побоявшегося встать на самом страшном историческом перекрестке и написать «Белую гвардию», а теперь пугающегося людей, пространства, шума («Дорогой Борис Владимирович, диктую, потому что так мне легче работать. Вот уже месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением <…> Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и, конечно, перестанете сердиться на меня» [13; 452], – писал Булгаков Асафьеву в мае 1937-го), тем более что из подвала было видно то, что не замечалось даже с кремлевских башен, и именно там, в подвале, было создано произведение, поднявшееся выше многих вершин русской прозы.

Однако прежде чем об этом романе говорить, вернемся к Добраницкому, который в подвал к мастеру спустился и очень подружился с его женой (замечательная антирифма к Алоизию Могарычу, которого Маргарита терпеть не могла). Она же с женской вкрадчивостью говорила ему о том, что «у нас, в нашей странной жизни, бывали уже такие случаи, что откуда ни возьмись появляется какой-то человек, начинает очень интересоваться литературными делами М. А., входит в нашу жизнь, мы даже как-то привыкаем к нему, и потом – он так же внезапно исчезает, как будто его и не бывало», на что Добраницкий пообещал никуда не исчезать и заявил, что «считает долгом своей партийной совести сделать все возможное для того, чтобы исправить ошибку, которую сделали в отношении Булгакова» [21; 147]. Несмотря на все эти проникновенные слова, никакой результативной составляющей не оказалось, и его «подзащитный» это быстро понял, интерес к Добраницкому у писателя угас, но и гнать его Булгаков не гнал, как не гнал и другого «туллера» Эммануила Жуховицкого, чья роль в квартире № 34 в писательском доме в Нащокинском переулке была схожа и который также то исчезал, то появлялся.

« 25 июня. <…>Жуховицкий явился почему-то в одиннадцать часов и почему-то злой и расстроенный (М. А. объяснил потом мне – ну ясно, потрепали его здорово в учреждении).

Начал он с речей, явно внушенных ему, – с угрозы, что снимут „Турбиных“, если М. А. не напишет агитационной пьесы.

М. А.:

– Ну, я люстру продам» [21; 154-155].

Добраницкий призывал к тому же, что и Жуховицкий, только без угроз.

«Расспрашивает М. А. о его убеждениях, явно агитирует. Для нас загадка – кто он?» [21; 151]

«Шли с Олей – встретили Добраницкого. Оля аттестовала его дурно. Его одно время хотели назначить во МХАТ директором. Тогда Оля встретила его в штыки» [21; 162].

Фраза очень странная, учитывая возраст и статус Добраницкого, но, вероятно, Ольга Сергеевна перепутала отца с сыном. А сын меж тем…

«Добраницкий очень упорно предсказывает, что судьба М. А. изменится сейчас к лучшему, а М. А. так же упорно в это не верит. Добраницкий:

– А вы жалеете, что в вашем разговоре со Сталиным вы не сказали, что хотите уехать?

– Это я вас могу спросить, жалеть мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым – на родине или на чужбине?» [21; 161]

Давал Булгакову похожие советы и племянник Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой театральный художник В. В. Дмитриев.

«– Пишите агитационную пьесу!

М. А. говорит:

– Скажите, кто вас подослал?

Дмитриев захохотал.

Потом стал говорить серьезно.

– Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один вы остались. Это глупо» [21; 145].

Но ничего изменить в судьбе Булгакова ни тот, ни другой, ни третий не смогли… Тем не менее все эти разговоры оттого для нас важны, что они косвенно свидетельствуют об одной вещи. Современники Булгакова, самые разные, нимало не обманывались относительно его таланта, и было бы совершенно неверно полагать, что Булгакова, его необыкновенный дар, его произведения, его ум при жизни проглядели, недооценили – нет. Все было много сложнее. Его ценили, очень ценили, но… но еще больше о нем сожалели, сокрушались и переживали оттого, что этот честный, талантливый и глубоко порядочный человек не может найти себе применения в современности и способности его пропадают. К 1937 году это сделалось особенно очевидным. В том числе и для самого Булгакова.

«…мне кажется иногда, что я стреляю из какого-то загнутого не в ту сторону ружья… Вот, кажется, прицелюсь, все в порядке, думаю – попаду в яблочко… Бац! И не туда… Пули ложатся где-то рядом… Не туда» [32; 335–336], – говорил Булгаков в мемуарах Г. Конского.

«Я работаю на холостом ходу… Я похож на завод, который делает зажигалки…» [21; 168] – приводила в дневнике слова мужа Елена Сергеевна, и, как бы странно, иронично в устах писателя это автосравнение с заводом ни звучало, оно в точности отражало степень его невостребованности в замешанном и помешанном на индустриализации социалистическом обществе. Наверное, были писатели (хотя и не так много, и мы видим попытки и Мандельштама, и Пастернака, и Пришвина, и Платонова достучаться до своих современников), которые могли относиться к своему несовпадению с эпохой спокойно и писать в стол (Шергин, например, Даниил Андреев), но Булгаков был точно не из их числа, и к 1937 году он выдохся от своей безответности и от бесцельности стрельбы окончательно.

«М. А. сказал, что чувствует себя, как утонувший человек, – лежит на берегу, волны перекатываются через него…» [21; 153] – признание, очень точное, очень страшное и странным образом возвращающее нас к картине днепровского пляжа, которую, как помним, нарисовал в своем дневнике в 1918 году Бунин.

«Мы сидим в Москве прочно, безнадежно и окончательно, как мухи в варенье, – писал сам «утопленник» летом 1937-го С. А. Ермолинскому, с которым он особенно сблизился после ареста Н. Н. Лямина и который в каком-то смысле место Лямина занял, но был куда менее требователен. – Надежд на поездку куда-нибудь нет никаких, разве что произойдет какое-нибудь чудо. Но его не будет, как понятно каждому взрослому человеку. <…>

На столе у меня материалы по Петру Великому – начинаю либретто. Твердо знаю, что, какое бы оно ни было, оно не пойдет, погибнет, как погибли „Минин“ и „Черное море“, но не писать не могу. Во всяком случае, у меня будет сознание, что обязательства свои по отношению к Большому театру я выполнил, как умел, наилучшим для меня образом, а там уж пусть разбираются, хотя бы и тогда, когда меня перестанут интересовать не только либретто, но и всякие другие вещи.

Что же еще? Ну, натурально, всякие житейские заботы, скучные и глупые.

Был Куза с нелепым предложением переделывать „Нана“ или „Bel'ami“ в пьесу.

Я было поколебался, но, перечтя романы, пришел в себя. В самом деле, за возможность на две недели отправиться куда-нибудь к морю навалить на себя груз тяжелой портняжной работы, которая к тому же тоже не пойдет! Нет, это слишком дорогая цена!

Сидим с Люсей до рассвета, говорим на одну и ту же тему – о гибели моей литературной жизни. Перебрали все выходы, средства спасения нет.

Ничего предпринять нельзя, все непоправимо» [13; 437].

Такой тоски, вызванной не каким-то конкретным событием (запретили пьесу, отказали в паспорте, обругали в газете), а общим положением дел, не было, пожалуй, в его эпистолах никогда, и этот мотив стал на редкость устойчив в юбилейный год двадцатилетия Великого Октября.

«Недавно подсчитал: за 7 последних лет я сделал 16 вещей, и все они погибли, кроме одной, а та была инсценировка Гоголя! – писал Булгаков Вересаеву. – Наивно было бы думать, что пойдет 17-я или 19-я.

Работаю много, но без всякого смысла и толка. От этого нахожусь в апатии» [13; 468].

Почти то же самое, слово в слово, он писал и Асафьеву: «Сейчас сижу и ищу выхода, и никакого выхода у меня, повидимому, нет. Тут надо решать вопрос не об одном „Петре“. За семь последних лет я сделал шестнадцать вещей разного жанра, и все они погибли. Такое положение невозможно, и в доме у нас полная бесперспективность и мрак» [111; 447–448].

Прежде такого не было, и даже тон булгаковских писем был совсем иным. Если предыдущие годы при всей их тяжести и надрывности были событийными, наполненными конфликтами, столкновениями, страстями, обидами, ссорами, яростными вспышками и примирениями, то теперь изменилась сама среда, сделавшись вязкой, ватной, неотзывчивой. Все стало каким-то призрачным, ирреальным: нестерпимо жаркое душное лето с моментальными грозами, купание в Москве-реке, веселые, как на пиру во время чумы, ужины с масками, затягивавшиеся до самого утра, возвращение на родину старенького Куприна, чему Булгаков – понятное дело – отказывался поначалу верить, снятие с должности красного директора МХАТа Аркадьева, арест директора Большого театра Мутныха, чудовищная история с профессором Плетневым, который якобы укусил свою пациентку за грудь и у нее развилась неизлечимая болезнь, о чем писала «Правда» в редакционной, читай анонимной, статье «Профессор – садист-насильник», и едва ли мимо Булгакова прошло то обстоятельство, что годом ранее также посредством редакционной статьи в «Правде» расправились с ним, но он отделался гораздо дешевле; другие статьи, где говорилось об аресте Тухачевского, Уборевича, Якира, – их знала Елена Сергеевна, и та же участь могла ждать ее предыдущего мужа Евгения Шиловского, когда б он не женился на дочери сталинского графа Толстого; известия об исчезающих людях, в том числе и тех, кто жил с ними в одном доме, и о тех, кто к нему приходил, и о тех, с кем он дружил, и о тех, кто его гнал, и о тех, кто пытался ему помочь.

Сохранилось любопытное свидетельство Валентина Катаева о тех днях, записанное М. О. Чудаковой:

«В 1937 году мы встретились как-то у памятника Гоголю. Тогда как раз арестовали маршалов. Помню, мы заговорили про это, и я сказал ему, возражая:

– Но они же выдавали наши военные планы!

Он ответил очень серьезно, твердо:

– Да, планы выдавать нельзя» [32; 495].

Комментируя этот мемуар, исследовательница пишет о том, что «Булгаков сначала заговорил, по-видимому, рассчитывая на взаимопонимание, и тут же замкнулся, встретив официозное возражение» [32; 495]. Едва ли с этим можно согласиться. Катаев был не из тех, с кем Булгаков мог говорить начистоту. И независимо от того, обоснованными или нет были с его точки зрения все аресты, картина террора поражала его воображение не столько политически, сколько метафизически. В ней явно угадывалась сила нечеловеческая.

« 14 августа.<…> Прасковья сообщила, что писатель Клычков, который живет в нашем доме, арестован. Не знаю Клычкова» [21; 160], – записывала Елена Сергеевна.

« 15 августа.<…> В городе слухи о писательских арестах. Какой-то Зарудин, Зарубин, потом Бруно Ясенский, Иван Катаев, еще кто-то» [21; 160].

« 18 августа.М. А. слышал, что в Ленинграде посажен Адриан Пиотровский» [21; 161].

« 20 августа.После звонка телефонного – Добраницкий. Сказал, что арестован Ангаров. М. А. ему заметил, что Ангаров в литературных делах (М. А.), в деле с „Иваном Васильевичем“, с „Мининым“ сыграл очень вредную роль» [21; 161].

А у самого Добраницкого меж тем был арестован отец, и сыну гулять на воле оставалось недолго.

« 30 августа.<…> Из слов его , что „Аросев тяжело заболел и больше не вернется“, понятно, что бывший председатель ВОКСа Аросев арестован» [21; 163].

« 5 сентября.Говорил кто-то М. А., что арестован Абрам Эфрос. Может и нет, очень много врут» [21; 164].

« 6 сентября.<…> …арестован Литовский. Ну, уж это было бы слишком хорошо» [21; 164].

« 25 сентября.<…> Слух, что арестован Киршон. М. А. этому не верит» [21; 167].

« 5 ноября.Арестован Пильняк» [21; 172].

« 11 ноября.Заходила к Троицким, узнала, что Добраницкий арестован» [21; 173].

Так сгинул, нарушив свое слово не исчезать, еще один «благодетель» – Казимир Мечиславович Добраницкий, Казик, польский еврей, которого сегодня можно сколь угодно корить за то, что был сей мил человек стукачком, но лучше просто его пожалеть. Ведь отвечал он не столько за свои грехи и уж тем более не за Булгакова, которого не смог уговорить написать оборонную «пиэсу», а за своего отца…

А вскоре вслед за ними, в начале 1938 года, был снят с должности Платон Михайлович Керженцев (« 19 января.Вчера гробовая новость о Керженцеве» [21; 181]), успевший перед тем осенью 1937-го зарубить либретто о Петре Первом, еще один напрасный булгаковский труд, превращавший своего создателя в какого-то Сизифа от литературы. Но другим доставалась судьба еще горше. Как относился к этим падениям и исчезновением Булгаков, боялся ли за себя или же был уверен, что ему выдана «охранная грамота» и его не тронут, как был уверен в своей неприкосновенности, например, Пришвин, – кто скажет? Достоверных свидетельств на сей счет не сохранилось. Наверное, он все-таки надеялся на то, что его репрессии не коснутся, но едва ли торжествовал, когда они касались других, даже очень неприятных и сильно досаждавших ему людей. И дело было не только в том, что революция пожирала своих детей и внуков. Просто революция не прекращалась. Ничего похожего на ту историческую картину, каковая представлялась автору «Белой гвардии» десятью годами раньше, в середине двадцатых, не было: исторические волнения не затухали, а, напротив, разыгрывались еще более страшно и глухо, взаперти, под спудом, отчего создавалось чудовищное внутреннее, внутричерепное давление, мир точно сошел с ума, и в этих условиях наш герой вновь вернулся к своему главному роману, который точнее всего выразил ощущение человека, существующего в условиях тотального хаоса и торжества зла.

«Мастер и Маргарита» – роман о русском 1937 годе. Понятно, что с формальной стороны такое утверждение не выдерживает никакой критики и, основываясь на фактах, несложно показать, что действие его относится, вернее всего, к концу 1920-х годов, что именно тогда он был задуман, а затем продолжен в 1931, 1933 и 1934-м, что было создано несколько редакций, обозначены основные сюжетные линии и заявлены главные герои; об этом романе узнали в ГПУ еще в 1928-м , о нем писал Булгаков Сталину в 1930-м, его сжигал, уничтожал и заново писал, переменив по ходу дела с полдюжины названий от «Мании фарибунды» до «Копыта консультанта»; на одной из черновых тетрадей в 1931 году написал: «Помоги, Господи, кончить роман», а на другой в октябре 1934-го: «Дописать раньше, чем умереть!»; в августе 1933-го признавался в письме Вересаеву, что в него «вселился бес», и, «задыхаясь в своих комнатках», он стал «марать страницу за страницей наново тот свой уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу сам себя! Пусть упадет в Лету! Впрочем, я, наверное, скору брошу это» [13; 295], однако не бросил, но осенью того же 1933 года читал разным слушателям, среди них была Ахматова, которая, по свидетельству Елены Сергеевны, «весь вечер молчала» [21; 23] ; потом, когда в октябре арестовали Николая Эрдмана, Булгаков «сжег часть своего романа» [21; 23], а летом 1934-го после страшного удара с невыданными загранпаспортами к нему вернулся, о чем извещал Павла Сергеевича Попова: «…в голове бродит моя Маргарита и кот, и полеты…» [13; 335] – все это так, и тем не менее атмосфера этой книги, когда в жизнь людей врывается таинственная мистическая злая сила, против которой нет защиты, была проявившейся коллизией нового времени, потребовавшего от Булгакова отложить в сторону иные замыслы и помыслы и закончить именно это творение.

Это было время, когда зло открыто пошло войной на зло, и незаметный, наделенный особым даром видения явного и тайного мира обитатель писательской надстройки в Нащокинском переулке стал свидетелем похода, еще более фантастического и мрачного, нежели нашествие на красную Москву вылупившихся из яиц гадов в его ранней повести, единственной из повестей, опубликованных на родине при его жизни. Тогда, в условном 28-м году, заявленном в «Роковых яйцах», нечисть не дошла до стольного града, остановленная чудесным морозом, случившимся на Преображение, теперь – явилась, хотя совсем в ином обличье. Но обманываться на сей счет было бы наивно: нечисть она и есть нечисть. В год двадцатилетия Великого Октября все окончательно прояснилось: ни мира, ни покоя на плененной ею земле не будет, и, как чуткий художник, Булгаков с точностью сейсмографа это положение дел зафиксировал.

Он написал роман антонимичный по отношению к «Белой гвардии». В том сюжете было очевидное противостояние добра и зла, чести и бесчестия, Бога и дьявола, там женщина получила по своим молитвам, и над залитой кровью и страданием землею простиралось примиряющее небо с вечными звездами, куда устремлял свой взгляд автор с вопросом, кто заплатит за кровь, – в «Мастере и Маргарите» восторжествовала неверная изменчивая луна, а попытавшейся перекреститься простолюдинке нечисть пообещала отрезать руку, и кухарка испугалась – если бы нет! – но в этом, на первый взгляд смешном, нелепом эпизоде заключалась некая горькая, пусть не правда в высшем смысле этого слова, но – увиденный Булгаковым, запечатленный им образ времени, когда люди сами отказались, отреклись от силы креста и предали себя и свой город, свою страну во власть сатане. Конечно, на все это можно возразить, что Воланд и его свита покидают Москву накануне Пасхи, и в этом смысле Воскресение Христово их изгоняет, но явленного торжества света в романе нет, оно удалено в ту бесконечность, из которой приходит посланный Иешуа Левий Матвей, чтобы сообщить печальную весть о посмертной участи Мастера и его подруги – их покое .

«Белая гвардия» – это роман о Рождестве, которое было, «Мастер и Маргарита» – о Пасхе, которая не пришла. Впрочем, едва ли Булгаков эту идею в свой последний роман сознательно вкладывал. Как художник он мыслил прежде всего не категориями, не идеями, но образами, и недаром в «Белой гвардии» Николка видит в морге труп женщины, которая ему «показалась страшно красивой, как ведьма», и он «с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной лентой», а в «Мастере и Маргарите» эта или похожая на нее дама оживет, и перед изумленным буфетчиком Андреем Фокичем предстанет без изъяна сложенная «девица, на которой ничего не было, кроме кокетливого кружевного фартучка и белой наколки на голове. <…> и единственным дефектом ее внешности можно было считать багровый шрам на шее». Вместо простодушного, честного Николки, сумевшего несмотря ни на что выполнить христианский долг и предать земле тело праведного Най-Турса по православному обряду, – жуликоватый «царь бутербродов» Андрей Фокич, вместо несчастной и безвестной жертвы братоубийственной брани – распутная ведьма и вампирша Гелла – вот движение времени и страны, Булгаковым обозначенное.

Причем особенность этой перемены заключена в том, что и Андрей Фокич назван в романе человеком богобоязненным, но его религиозность не решает ничего, она бессодержательна, бесплодна, соль утратила силу, и в той картине мира, которую увидел и нарисовал Булгаков, бесы не трепещут и ничего не боятся. Они не злы, а по-своему обаятельны, добры и щедры, потому что победили и им более никто не противостоит. Это их шабаш, их разгул, их первомайское торжество, а Тот, Кто принял крестную муку, ничем не может защитить своих верных. Да и не осталось этих верных, как считал сам создатель романа, считал, как и в случае с антиклерикальным «Бегом», вопреки фактам, ибо как раз в 1937 году во время Всесоюзной переписи населения одна треть горожан и две трети жителей деревень Советского Союза, то есть примерно половина страны, назвали себя верующими . Но, перефразируя неудачную остроту Жоржа Бенгальского, можно сказать, что «Мастер и Маргарита» – книга о другой половине, об обезбоженном мире, где самые прекрасные женщины присягают дьяволу и становятся ведьмами, а «народ-богоносец» представлен все тем же Андреем Фокичем с его знаменитой осетриной второй свежести и двумястами сорока девятью тысячами рублями в пяти сберкассах, а также двумястами золотыми десятками под полом, которые он не сможет ни на что употребить, да разлившей подсолнечное масло Аннушкой по прозвищу Чума.

При всей легкости, фантасмагоричности и увлекательности булгаковского романа едва ли есть в русской литературе более трагическое и безысходное произведение. В этом не было вины Булгакова, в этом была его личная жизненная и конфессиональная трагедия. Измученный собственными обстоятельствами, он изверился не только в себе и своей судьбе, он изверился в мироздании и миропорядке, придя к выводу об исчерпанности христианства в родной стране, и об этой опустошенности написал роман, в котором сквозь видимый смех и ослепительный блеск письма невидимыми слезами оплакал мир, забывший Христа, и своими древними главами этому миру о Христе напомнил. Но не о том Христе, Который принес благую весть, не о Том Спасителе, Каким Его изображают евангелисты, по Булгакову, всё напутавшие («Я полагаю, что две тысячи лет пройдет ранее, да, именно две тысячи, пока люди разберутся в том, насколько запутали, записывая за мной», – говорит Иешуа в одном из черновых вариантов, а в окончательном останется фраза: «Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он (Левий Матвей. – А. В.) неверно записывает за мной»), не о Том, Кто сказал «не мир, но меч принес Я», не о Том, Кто отверг три дьявольских искушения, не о Том, Кто на горе Фавор предстал перед тремя избранными учениками в божественной ипостаси, а – о хорошем, добром человеке из города Гамалы, не знающем своего отца сирийца, о душевном, проницательном, чутком, верящем в то, что на свете нет злых людей, – почти что «христосике», как некогда глумились большевики.

Можно ли автора за эти отступления упрекнуть с позиций строго ортодоксальных, как делают очень многие из православных историков литературы и публицистов, из которых наиболее ярко этот взгляд сформулировал известный православный миссионер, публицист и проповедник – диакон Андрей Кураев: «Сразу скажу: так называемые „пилатовы главы“ „Мастера и Маргариты“ кощунственны. Это неинтересно даже обсуждать. Достаточно сказать, что Иешуа булгаковского романа умирает с именем Понтия Пилата на устах, в то время как Иисус Евангелия – с именем Отца. Любой христианин (а христианин – при максимально мягком и широком определении этого слова – это человек, который молится Христу) любой конфессии согласится с этой оценкой» [60].

Да, согласится . И если бы Булгакову был задан вопрос, который очень любили задавать друг другу герои бессмертного Достоевского, веруете ли вы в Бога буквально, то есть в Новый Иерусалим, в воскрешение Лазаря, в воскресение Христово, – вряд ли бы он твердо ответил «Верую», как отвечал следователю Порфирию Петровичу Родион Романович Раскольников. Мы, впрочем, не знаем и не возьмемся утверждать, что именно Булгаков сказал бы, но мы знаем и будем утверждать, что он ответил бы искренне и честно, и именно таким, неортодоксальным, неверным, но совестливым, выстраданным, без заглядывания в шпаргалки и чужие тетради ответом стал его закатный роман. Эта честность и искренность дорогого стоят, потому что в каких бы грехах Булгаков ни был перед Матерью-Церковью повинен, можно точно сказать, что он никогда не был ни лицемером, ни фарисеем, ни лгуном.

«Булгаков, Нестеров и Корин – три великих русских художника ощутили, в чем пафос современных им событий; минуя национальные, сословно-социальные проблемы и всякие иные, они увидели самую суть, корень вещей, духовный смысл происходящего, определяющий все строение новой жизни, строение общества, – писал в дневниковых записях Георгий Свиридов. – Дьявольское овладело людьми настолько, что сам дьявол удивлен этим и благодарит людей за исповедание веры в него» [121].

Это горько признавать, но вот цена советскому периоду нашей истории, который теперь так стараются порой обелить.

О «Мастере и Маргарите» написано в сотни, тысячи раз больше страниц, чем содержит это немалое по объему произведение. Оно досконально изучено и в то же время остается одним из самых загадочных творений человеческого духа; о романе, его мотивах, прототипах можно написать не одну, но несколько энциклопедий, а затем их опровергнуть, можно проштудировать всю демонологию, историю масонства, магии и оккультизма, безустанно гадать, кто за кем из героев скрывается , можно бесконечно изучать те источники, которые в основе романа лежат, хотя на сей счет ехидно, но точно высказался Мирон Петровский: «Некоторые литературоведы называют груды и вороха библиографических раритетов и уникумов. При этом как бы предполагается знакомство Булгакова чуть ли не с монастырскими библиотеками Западной Европы… Эти догадки красноречиво свидетельствуют об эрудиции литературоведов, но едва ли имеют отношение к Булгакову. Автор „Мастера и Маргариты“ сродни своему „трижды романтическому мастеру“, творящему свободно и вдохновенно».

Однако поразительны не только творческая история, не только литературоведческий интерес, но и издательская, читательская судьба «Мастера и Маргариты». Опубликованный в родной стране в конце 1966-го и начале 1967 года в журнале «Москва» со значительными купюрами, тотчас же переведенный на все мыслимые языки, этот роман сделался одним из самых главных литературных событий нескольких десятилетий и вошел в десятку лучших романов XX века. Он сотворил себе миллионы поклонников по всему миру, но особенно на родине, навсегда сросся с городом, где происходит его действие, стал московским, своим, так что трудно поверить, что создатель его родился не на этих улицах и детство и юность его прошли в других дворах. Экскурсоводы показывают скамейку на Патриарших прудах, где однажды весною в час небывало жаркого заката встретились двое советских литераторов с неузнанным ими сатаной, водят группы к подвалу Мастера и к особняку Маргариты, проходят путь, по которому преследовал Иванушка Бездомный убийцу Берлиоза, показывают дом Грибоедова, клинику доктора Стравинского, театр Варьете, дом Пашкова, на крыше которого беседовал Воланд с Левием Матвеем, и конечно же нехорошую квартиру номер 50, где нынче обосновался булгаковский музей.