«Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь.

Я смотрел на лицо Р. О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал…

Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р. О., одновременно – вагон, в котором я ехал не туда, и одновременно же – картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот.

Бессмертье – тихий (светлый) брег…

Наш путь – к нему стремленье.

Покойся, кто свой кончил бег,

Вы, странники терпенья…

Чтобы не забыть и чтобы потомство не забыло, записываю, когда и как он умер. Он умер в ноябре 19-го года во время похода за Шали-Аул, и последнюю фразу сказал мне так:

– Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик. Меня уже контузили через полчаса после него.

Так вот, я видел тройную картину. Сперва – этот ночной ноябрьский бой, сквозь него – вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в „Гудке“. „Блажен, кого постигнул бой“. Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию».

Мемуар этот ценен еще и тем, что, в отличие от иронического описания боевых действий в «Необыкновенных приключениях доктора», здесь все очень серьезно, трагично, мотивы булгаковских воспоминаний соприкасаются и с лермонтовскими «Сном» («В полдневный жар в долине Дагестана…») и с «Завещанием» («Наедине с тобою, брат…»), и с толстовскими рассказами о Кавказской войне, но дальнейшего развития эта линия не получила, хотя процитированные в этой записи стихотворные строки из Баратынского впоследствии стали эпиграфом к пьесе «Бег». И все же изображать Гражданскую войну на Кавказе Булгаков не стал, да и что бы он мог о ней в Советской России написать? Однако нет сомнения, что пережитый опыт был для него очень важен, как важно и то, что Булгаков «крестился» в русские писатели на Кавказской войне – месте столь же традиционном для нашей литературы, сколь традиционно оно и для русской истории.

Не исключено, что как раз после контузии Булгаков получил освобождение от воинской службы и целиком занялся журналистикой. Кроме того, Татьяна Николаевна вспоминала о том, что «…госпиталь расформировали, заплатили жалованье – „ленточками“. Такие деньги были – кремовое поле, голубая лента. Эти деньги никто не брал, только в одной лавке – и я на них скупала балыки… Было ясно, что белые скоро уйдут» [32; 119].

Из первых дошедших до нас булгаковских текстов известны два фельетона: «Грядущие перспективы» и «В кафе». Оба относились к публицистике пропагандистского толка и носили конъюнктурный характер, что вовсе не отменяет искренности и принципиальности позиции их автора. В «Грядущих перспективах» Булгаков писал о современном положении России: «…наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала „великая социальная революция“», он приветствовал героев-добровольцев, которые «рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю», и выражал уверенность, что «мы будем драться… будем завоевывать собственные столицы… негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеянны, уничтожены». Словом, это была, если называть вещи своими именами, добровольческая агитка. Но обращают на себя внимание три момента.

Во-первых, настойчивая мысль автора заключается в том, что в результате революции и Гражданской войны Россия неимоверно отстала от Запада: пока там «колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят…», «мы опоздаем… Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?». Во-вторых, Булгаков выражает уверенность в том, что те лихорадочные потрясения, которые обрушились на Россию, Запада не коснутся, то есть мировой революции не будет и «всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества» – мысль, впоследствии им самим подвергнутая сомнению, например, в пьесе «Адам и Ева».

И, наконец, в-третьих, обращаясь к читателям газеты, Булгаков писал: «Те, кто жалуется на „усталость“, увы, разочаруются. Ибо им придется „устать“ еще больше…» – слова, которые в известном смысле могут быть адресованы и самому автору, неслучайно много лет спустя закончившему свой прощальный роман щемящей фразой: «Это знает уставший».

Обыкновенно принято считать, что именно статью «Грядущие перспективы» имел в виду Булгаков, когда в автобиографии 1924 года написал: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали». Но согласиться с этим трудно. «Грядущие перспективы» – это не рассказ, да и вряд ли стал бы писатель в 1924 году привлекать к этому фельетону внимание. А первым рассказом Булгакова можно считать не дошедший до нас, за исключением нескольких фрагментов, текст под названием «Дань восхищения», опубликованный во Владикавказе в феврале 1920 года. О содержании этого произведения рассказывала Надежда Афанасьевна Булгакова: «Сцена обстрела у стены. Герои – мать и сын. Мать навещает сына в училище, и на обратном пути он провожает ее. Они попадают под обстрел, сын закрывает мать… Об этом они рассказывают вернувшемуся старшему брату» [48; 124]. Поскольку сохранилось письмо Варвары Михайловны от 10 ноября 1917 года, в котором она излагала реальный случай, произошедший с нею и ее сыном Николаем в Киеве во время октябрьских боев 1917 года, можно заключить, что действие рассказа относилось как раз к этому времени.

Что же касается фельетона «В кафе», опубликованного в январе 1920 года, то это зарисовка, этюд – впечатления человека, наблюдающего за публикой, которая собралась в кафе в пока что еще свободном от большевиков городе, и здесь мы можем увидеть те приемы, которыми Булгаков будет пользоваться в дальнейшем, обнажая и разоблачая любую социальную мимикрию.

«За соседний столик с шумом усаживается компания: двое штатских господ и одна дама.

Дама хорошо одета, шуршит шелком.

Штатские производят самое благоприятное впечатление: рослые, румяные, упитанные. В разгаре призывного возраста. Одеты прелестно.

На столике перед ними появляется тарелка с пирожными и три стакана кофе „по-варшавски“.

Начинают разговаривать.

До меня обрывками долетают слова штатского в лакированных ботинках, который сидит поближе ко мне.

Голос озабоченный.

Слышно:

– Ростов… можете себе представить… немцы… китайцы… паника… они в касках… сто тысяч конницы…

И опять:

– Ростов… паника… Ростов… конница…

– Это ужасно, – томно говорит дама. Но видно, что ее мало тревожит и стотысячная конница, и каски. Она, щурясь, курит папироску и блестящими глазами оглядывает кафе.

А лакированные ботинки продолжают шептать.

Фантазия моя начинает играть.

Что было бы, если я внезапно чудом, как в сказке, получил бы вдруг власть над всеми этими штатскими господами?

Ей-Богу, это было бы прекрасно!

Тут же в кафе я встал бы и, подойдя к господину лакированных ботинок, сказал:

– Пойдемте со мной!

– Куда? – изумленно спросил бы господин.

– Я слышал, что вы беспокоитесь за Ростов, я слышал, что вас беспокоит нашествие большевиков.

– Это делает вам честь.

– Идемте со мной, – я дам вам возможность записаться немедленно в часть. Там вам моментально дадут винтовку и полную возможность проехать на казенный счет на фронт, где вы можете принять участие в отражении ненавистных всем большевиков.

Воображаю, что после этих слов сделалось бы с господином в лакированных ботинках.

Он в один миг утратил бы свой чудный румянец, и кусок пирожного застрял бы у него в горле.

Оправившись немного, он начал бы бормотать.

Из этого несвязного, но жаркого лепета выяснилось бы прежде всего, что наружность бывает обманчива.

Оказывается, этот цветущий, румяный человек болен… Отчаянно, непоправимо, неизлечимо вдребезги болен! У него порок сердца, грыжа и самая ужасная неврастения. Только чуду можно приписать то обстоятельство, что он сидит в кофейной, поглощая пирожные, а не лежит на кладбище, в свою очередь поглощаемый червями.

И наконец, у него есть врачебное свидетельство!

– Это ничего, – вздохнувши, сказал бы я, – у меня у самого есть свидетельство, и даже не одно, а целых три. И тем не менее, как видите, мне приходится носить английскую шинель (которая, к слову сказать, совершенно не греет) и каждую минуту быть готовым к тому, чтоб оказаться в эшелоне, или еще к какой-нибудь неожиданности военного характера. Плюньте на свидетельства! Не до них теперь! Вы сами только что так безотрадно рисовали положение дел…»

Все это было очень точно, и действительно многие люди, возмущаясь большевиками и сочувствуя Белой армии, сами на фронт не торопились. Сцена во владикавказском кафе, забегая вперед отметим, напоминает встречу заведующего театральной машинерией Независимого театра Плисова с актером оного же театра Герасимом Николаевичем Горностаевым в парижском «кафэ» в «Театральном романе» и относится к ненавистному Булгакову двурушничеству, но только дело в том, что и сам автор фельетона, в праведном возмущении готовый едва ли не выступить в роли тайного агента, вылавливающего по кафе и шантанам дезертиров, в военных действиях более не участвовал, сделавшись журналистом, публицистом, литератором. «Врачом он больше, сказал, не будет. Будет писателем» [87; 81], – вспоминала Т. Н. Лаппа, и мало того, став писателем, именно о дезертирах и дезертирстве Булгаков напишет в уже цитировавшихся «Необыкновенных приключениях доктора» и никакого осуждения беглецам не вынесет.

Первыми товарищами Михаила Афанасьевича по литературному цеху были писатели Юрий Слезкин, Дмитрий Цензор, Евгений Венский и сын известного журналиста А. В. Амфитеатрова Владимир. Именно они в феврале 1920 года вошли в состав редколлегии ежедневной, беспартийной, политической и литературно-общественной газеты «Кавказ», куда был приглашен и мало кому известный литератор Михаил Афанасьевич Булгаков. Первый номер газеты вышел 15 февраля, и, быть может, поэтому позднее Булгаков сказал П. С. Попову фразу, которая встречается во всех без исключения жизнеописаниях писателя и которая несколько раздражала его третью жену: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе».

«Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин – „душевный перелом“! Он никогда так не говорил», – уверяла Е. С. Булгакова М. О. Чудакову, а сама Мариэтта Омаровна следующим образом прокомментировала этот фрагмент: «Мы предполагаем, что слова о „душевном переломе“ шифруют (или скажем, не расшифровывают) следующие внутренние и внешние события. Именно в эти дни (по старому стилю) должны были дойти первые известия о катастрофе – наступлении красных войск, опередившем планируемое широкое наступление белой гвардии и разворачивающемся успешно. В сражении при Егорлыкской была разбита главная сила белых – казачья конница. Событие прямо касалось жизни Булгакова. Перед ним встал призрак недалекого будущего. В те дни он отказался от медицины <…> и принял давно обдуманное решение избрать свободную профессию – литературу» [142; 99].

Это звучит на первый взгляд убедительно, но все же подобный ход мысли предполагает в характере Булгакова если не прямую трусость, то определенную увертливость, малодушие, своего рода синдром бегущей с корабля крысы – то есть те черты, которые ему присущи не были. Логичнее предположить, что «душевный» перелом не был напрямую связан с известием о катастрофе белых, и на Булгакова, независимо от побед и поражений Вооруженных сил Юга России, давно чувствовавшего сердечную склонность к литературе, мог подействовать его первый литературный успех, литературное признание, наконец, попросту свое увиденное имя среди имен уже состоявшихся писателей, хотя бы и третьего ряда. Именно тогда, в середине февраля 1920 года (для людей, склонных обращать внимание на мистические совпадения, подчеркнем, что это случилось как раз в тот день, когда Церковь празднует Сретение), Булгаков перешел границу и вступил на территорию русской литературы. Перешел в захолустном месте, перешел незамеченным и никем не остановленным, не предъявив никаких документов и мандатов, так что никто не обратил на него внимания, не напутствовал и не побежал будить Белинского либо его заместителя, дабы провозгласить: «Новый Гоголь явился!», но именно в ту пору, когда в России окончательно решился исход трагической братоубийственной войны, в русскую литературу пришел писатель со своей темой, своим жизненным опытом, своей судьбой…

Из когорты «кавказских» авторов Булгаков был впоследствии дружен, а вернее, связан весьма прихотливыми отношениями дружбы-соперничества только со Слезкиным, но и остальные члены редколлегии не просуществовавшего и месяца литературного журнала заслуживают того, чтобы сказать о них несколько слов.

Евгений Венский – псевдоним поэта Евгения Осиповича Пяткина. Он родился в 1885 году в Симбирской губернии в семье дьячка, учился в духовном училище, из которого был исключен, в литературе известен как автор «Сатирикона» и других сатирических, а также бульварных журналов. После революции остался в Советской России, сотрудничал по-прежнему преимущественно с сатирическими изданиями (в частности, с «Крокодилом»), но большой известности не достиг, входил в литературное окружение Александра Грина (имеются воспоминания Н. Н. Грин о Венском). В 1942 году был репрессирован, точная дата его смерти не установлена.

Дмитрий Михайлович Цензор – поэт, родившийся в черте оседлости, в бедной еврейской семье в 1877 году, что не помешало ему в 1908 году закончить филологический факультет Петербургского университета и Академию художеств. До революции им были изданы три книги стихов: в 1907 году – «Старое гетто», в 1908-м – «Крылья Икара», в 1913-м – «Легенда будней». О Цензоре писал Блок: «Этот поэт слишком многословен, он не довольно любит слова». Имя Цензора встречается на страницах дневника Михаила Кузмина. После революции оказался в стороне от литературы и умер в 1947 году.

Если судьбы Венского и Цензора так или иначе оказались связанными с Советской Россией, то родившийся в 1888 году (умер в 1942-м) Владимир Александрович Амфитеатров-Кадашев был убежденным контрреволюционером, в 1919 году он работал в газете «Жизнь», выходившей в Ростове, и, как пишет современный автор заметки об Амфитеатрове в газете «Первое сентября», «…из-за консервативных взглядов автора в 1920-е годы его „Записки контрреволюционера“ и дневники времен Гражданской войны не были изданы даже в эмиграции, хотя по признанию архивистов, это ценнейший источник по истории того смутного времени. В своей праведной ненависти к большевизму и в поисках сил освобождения страны от „красной чумы“ Амфитеатров-Кадашев дошел до оправдания гитлеризма, итальянского фашизма и сотрудничества с нацистами» [164].

Наконец Юрий Слезкин (1885–1947) – писатель, происходивший из дворянского рода, сделавший себе имя еще до революции (его часто упоминал в своих дневниковых записях М. Кузмин), автор трехтомного собрания сочинений и в том числе нескольких романов, самый известный из которых «Ольга Орг» был переведен на многие европейские языки, «…петербургско-петроградский любимец, об успехах которого у женщин ходили легенды <…> Ладный темноволосый, с живыми черными глазами, с родинкой на щеке, на погибель дамским сердцам… Вот только рот неприятный, жесткий, чуть лягушачий, – ядовито вспоминала его в своем «Меде воспоминаний» Л. Е. Белозерская. – Он автор нашумевшего романа „Ольга Орг“. У героини углы рта были опущены, „как перевернутый месяц“, и девушки сходили с ума и делали кислую гримасу, стараясь подражать перевернутому месяцу. Роман был трагический, издавался много раз, начиная с 1915 года, и, если память меня не обманывает, по этому произведению был поставлен фильм „Опаленные (обожженные?) крылья“. Балерина Коралли играла главную роль. Все рыдали…» [8; 317]

В 1915 году Слезкин вместе с Георгием Ивановым создал литературный кружок «Медный всадник», в заседаниях которого принимали участие Осип Мандельштам, Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Михаил Кузмин, Александр Грин, Анатолий Каменский, Аркадий Аверченко, Борис Садовской, Лариса Рейснер. Слезкин, таким образом, был напрямую связан с культурой серебряного века, чьи творцы после революции бежали из страны, погибали, переходили к большевикам, уходили во внутреннюю эмиграцию. У нас нет никаких свидетельств о том, рассказывал ли Слезкин своему молодому товарищу об этой оборвавшейся поре, но рискнем предположить, что большого интереса к серебряному веку Булгаков не проявил, неслучайно нигде в его прозе, ранней или поздней, в его драматургии, в дневниках, письмах, сценариях, либретто не найдется следов прямого диалога с литературной эпохой, которая заворожила тысячи умов и сердец. Речь идет именно о сознательном, прямом диалоге. Существует немало очень увлекательных литературоведческих работ, показывающих, хотя зачастую не доказывающих, интертекстуальную связь «Белой гвардии» с произведениями М. Кузмина (в частности, с романом «Плавающие, путешествующие» и пьесой «Голландка Лиза»), А. М. Ремизова, Андрея Белого («Луг зеленый», «Москва») и стихами Блока , повести «Собачье сердце» с поэмой «Двенадцать» и стихами Ф. Сологуба . Но даже если согласиться с отдельными наблюдениями и выводами исследователей, едва ли это означает, что Булгаков намеренно включал себя в ситуацию серебряного века, скорее – намеренно исключал. Наш герой, хотя и прошел, как уже говорилось, через мировоззренческие соблазны декадентства, был явно не из числа его адептов, и если в его дневнике появлялись позднее записи об Андрее Белом, то они были насмешливыми, неприязненными. Это тем важнее подчеркнуть, что Булгаков чувствовал свою преемственность с Пушкиным, Гоголем, Щедриным, Львом Толстым, но никак не с модернистами, акмеистами, старо- и младосимволистами, и самого образа их жизни, их кружковщины, их жизнетворчества, их рефлексии и эстетизации зла не принимал. С самого начала он был сам по себе, и Слезкин интересовал его не как представитель богатой культурной традиции, но как литератор, способный помочь выжить в новых условиях, когда все приходилось начинать с нуля и прошлые заслуги, известность и литературные знакомства и связи роли не играли, а при определенных условиях могли помешать.

«Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!» – процитировал Слезкина Булгаков в «Записках на манжетах», и примечательно, что летом 1920 года, то есть после прихода красных, в Берлине, где Слезкина помнили и за его судьбой следили, пронесся слух, будто бы Юрий Львович расстрелян. 18 июля 1920 года в газете «Голос России» появился некролог о нем «Память друга». Автором некролога был известный в эмиграции литератор Александр Михайлович Дроздов, который в пору Гражданской войны сотрудничал с Освагом и писал в тогдашней белогвардейской прессе: «Крестьян на Руси сто восемьдесят миллионов, из них у власти стоит один Калинин. Эта горстка людей, разбавленная проходимцами, кистеневыми рыцарями с больших дорог, уголовными преступниками, мерзавцами и взяточниками, правит всей многомиллионной Россией и называет себя народной властью. Какой народ выбирал их? Какому народу нужны они, захлебнувшиеся в крови и водке, приведшие Россию к бездне?»; потом, оказавшись после окончания Гражданской войны в Берлине, утверждал в «Руле»: «Три года красного режима не только не вызвали из недр народных ни единого писательского голоса, но задушили все голоса, звучавшие в литературе до сих пор» [115; 73]; а далее сначала проклял просоветскую газету «Накануне», но после к ней благополучно примкнул, вернулся в СССР и, никем не тронутый, прожил до 1963 года, проработав в журналах «Молодая гвардия», «Новый мир» и «Октябрь» – именно в такой последовательности. Судьба, достойная булгаковских героев по примеру Владимира Робертовича Тальберга с его филиппиками на тему кровавых опереток и настоящих корней.

К Дроздову мы еще вернемся, а о Слезкине и его товарищах существует другой примечательный документ, с Булгаковым непосредственно не связанный, но опосредованно – имеющий к нему определенное отношение. Речь идет о письме Сергея Алексеевича Соколова (писавшего под фамилией Кречетов), символиста, владельца знаменитого издательства «Гриф» Александру Семеновичу Ященко, литератору, главному редактору журналов «Русская книга» и «Новая русская книга», помещавших сведения о русских писателях как за границей, так и в Советской России. Вот как раз против этой открытой информационной политики Соколов и восстал, ссылаясь на случай Слезкина:

«…Вы помещаете в перечне здравствующих литераторов такие сведения из их биографии, которые, имея в виду распространение журнала в Совдепии, могут весьма облегчить красным расправу с их близкими, если, при удобном случае, не с ними самими. <…> Вы, скажем, пишете о Юрии Слезкине, что, по одним слухам, он расстрелян за работу в Деникинской пропаганде, а по другим, благополучно работает где-то в Пролеткульте. Что с ним в действительности, Вы не знаете. Хорошо, если он помер. Мертвому – все равно. А если он, замазав следы своей работы на Юге в Осваге, ухитрился уцелеть и кое-как приткнулся в Пролеткульте (как делает множество!)? Большое он получит удовольствие, когда „Русская книга“ приедет в Москву и его мигом притянут, куда следует…» [115; 208]

Слезкина не притянули, напротив, в 1922 году в Берлине вышла в первом номере журнала «Веретеныш» его статья с характерным названием «Я жив», но теоретически опасность попасть под подозрение над ним нависала. Угрожала она и Булгакову, применительно к которому можно с еще большой степенью вероятности утверждать, что в пору войны красных и белых жизненные планы этого человека мыслились в связи с Белым движением, и только с ним, независимо от того, одерживало оно победы или терпело поражения. Булгаков зимы 1919/20 года, скорей всего, даже мысленно не представлял себе жизни при большевиках. Если он и был чем-то разочарован в действиях Добровольческой армии, то совершенно точно это не толкало его не только в сторону красных, но даже в провозглашенную Слезкиным аполитичность.

И по своему мировоззрению, и по жизненному опыту и пройденному пути он был обречен уйти из России, как уходили герои его «Бега», возможно, потом вернуться, как Голубков, Хлудов или Серафима, а может быть нет. И если бы у него на тот момент был выбор, то нет сомнения, что он сделал бы его в пользу того же направления, которое чуть раньше или позже избрали для себя такие разные писатели и поэты, как Бунин, Куприн, Бальмонт, Алексей Толстой, Мережковский, Гиппиус, Зайцев, Шмелев, а из более близких по возрасту, по времени и обстоятельствам судьбы – Набоков, Соколов-Микитов, Газданов, Роман Гуль, Борис Поплавский, Леонид Зуров. Сложись его жизнь таким образом, наш герой, скорее всего, занял бы достойное место в литературе русского зарубежья, и, может быть, представим на минуту такую фантастическую ситуацию, что его, а не Зурова пригласил бы к себе в Грасс Бунин (хотя если разворачивать этот сюжет, то в бунинском доме Булгаков, понятно, долго бы не задержался), однако, в отличие от очень многих русских писателей, которые свою жизнь делали сами, у Булгакова – и это момент принципиальный – в самые критические минуты жизни выбора-то как раз и не было: ту дорогу, по которой Михаил Булгаков впоследствии так желал бы пойти, перед ним закрыла судьба с помощью своего верного орудия – случая.

Именно они – судьба и случай – сделали так, чтобы в конце зимы – начале весны 1920 года, незадолго до того, как Белая армия оставила Владикавказ, Булгаков, отправившись в Пятигорск, подцепил тифозную вошь, и крохотное насекомое под рубашкой развернуло его и стало такой же преградой на пути за рубеж, как десятилетие спустя вся могущественная советская система во главе с ее литературно озабоченным вождем.

Татьяна Николаевна рассказывала о болезни мужа по-разному. В беседах с Л. Паршиным и М. Чудаковой главный мотив ее повествования – белые бросили Булгакова на произвол судьбы:

«На другой день – головная боль, температура сорок» [142; 100], «…заболел брюшным тифом. А белые тут уже зашевелились, красных ждали. Я пошла к врачу, у которого Михаил служил, говорю, что он заболел. „Да что вы?! Надо же сматываться“. Я говорю: „Не знаю, как. У него температура высокая, страшная головная боль, он только стонет и всех проклинает. Я не знаю, что делать“. Они его вместе посмотрели и сказали, что трогать и куда-то везти его нельзя» [87; 78]. «…у Михаила возвратный тиф. „Если будем отступать – ему ехать нельзя“. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза» [142; 100]. «Белые смылись тихо, никому ничего не сказали <…> И две недели никого не было. Такая была анархия! Ингуши грабили город, где-то все время выстрелы» [87; 78–79], «…ночью ходить было страшно; однажды на пустой улице ингуш схватил меня за руку – я вырвалась, бежала бегом…» [142; 100] «„Ну, – думаю, – конец“. Но ничего, обошлось. И вот Михаил лежал» [87; 78–79]. «Один раз у него глаза закатились, я думала – умер» [87; 78–79].