«Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается, – вспоминал он в очерке «Киев-город». – Будто уэльсовская анатомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело и клокотало и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом.
Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам».
Булгаков, конечно, не Лев Толстой, но глубже всех описать произошедшее в Киеве в пору войны между красными и белыми было суждено именно ему, и это на нем наживались и наживаются книгоиздатели во всем мире. Но прежде чем эти вьюжные всполохи запечатлеть, 27-летнему врачу надо было излечиться от наркотической зависимости.
По воспоминаниям Татьяны Николаевны, в Киеве Булгаков по-прежнему посылал ее по разным аптекам, она делала это «под его давлением, с большой неохотой» [28; 96]. Между ними часто возникали конфликты, как вспоминала Лаппа, однажды муж бросил в нее горящую лампу, другой раз шприц. Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала, что Михаил однажды в нее целился из браунинга. «Ванька и Колька вбежали, вышибли у него браунинг» [142; 64]. «Браунинг я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой: „Куда хотите девайте“» [87; 57], – дополняет этот рассказ ее интервью Л. Паршину.
«Михаил был морфинистом, и иногда ночью после укола, который он делал сам себе, ему становилось плохо, он умирал. К утру он выздоравливал, однако чувствовал себя до вечера плохо. Но после обеда у него был прием, и жизнь восстанавливалась. Иногда же ночью его давили кошмары. Он вскакивал с постели и гнался за призраками», – вспоминал зять Булгакова Леонид Сергеевич Карум.
Одно время напуганный женой, что его уже якобы взяли под заметку в нескольких аптеках и могут отнять врачебную печать, Булгаков пробовал употреблять вместо морфия то опиум, то валерьянку, но от суррогатов становилось только хуже («Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой» [142; 64]), и не исключено, что позднее эти эксперименты нашли отражение в дневнике его персонажа:
«Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд».
В ситуацию вмешался доктор Воскресенский, которого, как мы помним, еще подростком невзлюбил Михаил Афанасьевич и не мог простить матери, что она «затеяла роман с доктором». Но теперь именно этому человеку, сразу же понявшему, что происходит с его пасынком, было суждено Булгакова спасти.
«Он воспринял все происходящее очень серьезно, – рассказывала Татьяна Николаевна. – После раздумий Иван Павлович сказал, что готов взять лечение на себя, но осуществлять он его хотел бы только через мои руки, никого больше не посвящая в суть дела. „Нужно будет попробовать вводить взамен морфия дистиллированную воду, попытаться таким образом обмануть рефлекс пристрастия, – предложил он. – А произносить бесполезные слова, что наркотики подобны смерти… Все это уже, пожалуй, ни к чему, Михаил Афанасьевич ведь и сам знает, сколь ужасны могут быть последствия. Наоборот, будем делать поначалу вид, что и я решительно ни о чем не осведомлен“» [28; 96].
Татьяна Николаевна начала приносить от Воскресенского запаянные ампулы с подменой, которые внешне выглядели как наркотик. «Михаил Афанасьевич ждал меня с нетерпением и сразу же сам делал себе инъекцию. Время шло, по договоренности с Иваном Павловичем я стала приносить такие ампулы реже, объясняя это тем, что в аптеках почти ничего нельзя достать. Михаил Афанасьевич теперь довольно спокойно переносил эти перерывы. Догадывался ли он о нашем заговоре? Мне кажется, что через некоторое время он все понял, но принял правила игры, решил держаться, как ни трудно это было. Он осознавал – вот он, последний шанс. Очень не хотел попасть в больницу.
Иван Павлович приходил почти ежедневно – они играли в шахматы, обсуждали профессиональные темы, говорили о политике. Потом выходили на прогулку, спускались обычно к весеннему Днепру. „Тася, все окончится хорошо, Михаил выздоровеет“, – убеждал меня Воскресенский. Так пришло избавление – навсегда. Случай очень редкий в медицине» [28; 96].
Эту историю Татьяна Николаевна рассказывала киевскому исследователю А. П. Кончаковскому, однако в разговоре с Л. Паршиным, с которым она была, по-видимому, наиболее откровенна, эпизод с излечением мужа описывала более сдержанно, нехотя и не подтверждая того, что говорила другим интервьюерам:
« Т. К. …постепенно он сознал, что нельзя больше никакие наркотики применять.
Л. П.Он где-нибудь лечился?
Т. К.Нет. Он знал, что это неизлечимо. Вот так это постепенно, постепенно и прошло. В общем, веселенькая была жизнь. Я чуть с ума тогда не сошла» [87; 57].
Про ампулы с водой – ни слова, и таким образом сказать определенно, что происходило с Булгаковым на самом деле, сколько продолжалась эта своеобразная терапия, насколько была она эффективной и что думал о методах лечения сам пациент, трудно. «Позволим себе усомниться, что вместо морфия можно незаметно впрыскивать дистиллированную воду. Разбавлять морфий дистиллированной водой – да, оставляя таким образом количество раствора прежним, но уменьшая его концентрацию, тем самым плавно и психологически не столь болезненно редуцируя дозу. Этот способ хорошо известен и в свое время имел широкое применение» [47], – пишет Ольга Жук. Так или не так поступал Иван Павлович Воскресенский, но характерно, что в письме, которое Булгаков написал матери в 1921 году, в конце была приписка: «Ивана Павловича целую крепко» [48; 285], а еще позднее, когда Варвары Михайловны не стало, Булгаков писал сестре: «Я думаю, что ты и Леля вместе и дружно могли бы наладить жизнь в том угле, где мама налаживала ее. Может быть я ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной <…> С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет» [48; 295].
Он умел быть благодарным и признавать ошибки… Но сколь бы ни была велика заслуга доктора Воскресенского в деле исцеления доктора Булгакова (первого извлечения Мастера, если угодно), очевидно, что летом 1918 года в Киеве произошло чудо – после года практически ежедневного употребления морфия тяжело больной человек избавился от привязанности к наркотику и никогда более к нему не возвращался (если не считать литературного мотива, перекочевавшего и в «Белую гвардию», и в «Мастера и Маргариту» с ее эпилогом, где именно укол морфия успокаивает Ивана Николаевича Понырева – Иванушку Бездомного, и даже в «Театральный роман»: «…я вернулся в театр, без которого не мог жить уже, как морфинист без морфия»), но нет сомнения, что роман с морфием сильно ударил по психическому и физическому здоровью писателя, с той поры сильно изменившегося и как будто бы внутренне надорвавшегося.
Впрочем, глубокое убеждение автора этой книги заключается в том, что дело было не только в медицине и даже не только в огромной воле Булгакова и великом терпении и самоотверженности его первой жены. Жизнь этого человека, как никакая другая жизнь русского писателя XX века, была подчинена судьбе и не допускала уклонений: ему надлежало в свой черед стать зависимым от морфия и в свой черед от этой зависимости исцелиться, и в обоих случаях, и в болезни, и в выздоровлении, виноваты два главных орудия рока – время и место действия человеческой жизни. Одиночество и тоска бесприютных жилищ Никольского и Вязьмы сменились самой красивой киевской улицей, Булгаков оказался среди братьев и сестер, в том привычном дружеском кругу, в который ему настойчиво хотелось вернуться. Счастье этого возвращения домой позднее отразится в «Белой гвардии», насыщенной токами приятельства, дружбы, братства, сестринства, чувством защищенности, дома и всеобщей любви, и когда житомирский кузен Лариосик после своей личной драмы прибудет в Киев и поселится в доме на «Алексеевской спуске», потому что «в квартире у них тепло и уютно, в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира… А он, этот внешний мир… согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен… а наши израненные души ищут покоя вот именно за такими кремовыми шторами», то этот одновременно иронический и очень нежный отрывок выразит чувства самого Булгакова, оказавшегося в родном кругу. Это был тот мир, в котором он вырос, который любил, был к нему привязан и не мыслил без него своего существования, этот мир его исцелил, в него он вернулся. И если уж задаваться идеей искать в жизни Булгакова особый мистический смысл, если отыскивать некий сакральный момент заключения договора с высшими силами, то произошло это именно летом 1918 года, когда в обмен на излечение от болезни Булгаков, сознательно или нет, но подписал контракт с судьбою, по которому три старухи мойры возымели над ним полную власть, и отныне не он выстраивал свою жизнь, а они указывали ему путь. Не случайно в дальнейшем слово «судьба» станет ключевым в его размышлениях над собственной биографией и над биографиями его любимых героев.
Жизнь в Киеве при немцах была поначалу довольно сносной. «Порядок был идеальный. И тишина. Все было чинно-мирно. Продукты были любые. И публика ходила шикарная… шляпы… при немцах дамы шикарные ходили» [87; 59, 72], – рассказывала о первых месяцах украинского суверенитета под германским сапогом Татьяна Николаевна. Так началась очень короткая передышка в судьбе того, кто более всего на свете ценил покой, хотя на самом деле киевский мир лета 1918 года оказался обманчивым и хрупким, и позднее в романе Булгаков эту зыбкость очень точно изобразил:
«Дело в том, что Город – Городом, в нем и полиция – варта, и министерство, и даже войско, и газеты различных наименований, а вот что делается кругом, в той настоящей Украине, которая по величине больше Франции, в которой десятки миллионов людей, этого не знал никто. Не знали, ничего не знали не только о местах отдаленных, но даже, – смешно сказать, – о деревнях, расположенных в пятидесяти верстах от самого Города».
То же самое чувство беспечности киевских обывателей и грозное предчувствие надвигающейся беды отразил в своем дневнике в свойственной ему резкой и образной форме Иван Бунин:
«Лето. Восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин – бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костер, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается – и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины, резко с хохотом, вскрикивают, глядя на него» [138; 147].
Бунин здесь вообще очень кстати. Хотя лично два крупнейших русских писателя XX века знакомы не были и, судя по имеющимся у нас материалам, прямых суждений друг о друге не оставили, присутствие Бунина на страницах булгаковской прозы ощутимо. И дело не только в том, что в самом начале «Белой гвардии» Елена читает бунинского «Господина из Сан-Франциско» и одним из лейтмотивов романа станут слова про «…мрак, океан, вьюгу», и даже не в том, что существуют очевидные переклички между бунинским рассказом «Несрочная весна» и булгаковским «Ханским огнем», а Зина из «Собачьего сердца» вряд ли просто так носит фамилию Бунина – дело в том, что по пластичности и изобразительности, с одной стороны, беспощадности социального анализа и отсутствию иллюзий – с другой, и, наконец, по сознанию своей огромной художественной силы и даже некоторому писательскому высокомерию им двоим во всей русской литературе того периода не было равных.
В «Окаянных днях» Бунин описывал беспечную московскую толпу зимой 1917 года, когда Россия ждала немцев как избавителей от смуты. «Все уверены, что занятие России немцами уже началось. Говорит об этом и народ: „Ну, вот, немец придет, наведет порядок“. Как всегда, страшное количество народа возле кинематографов, жадно рассматривают афиши. По вечерам кинематографы просто ломятся. И так всю зиму».
До Москвы немцы не дошли, дошли до Киева, и московская, петроградская толпа хлынула на юг, спасаясь от большевиков, так что Булгаков, в сущности, подхватывая, продолжая бунинскую тему исторического свидетельства российского безумия, писал в «Белой гвардии»:
«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся на Город. И те как раз и приезжали по этому стреловидному мосту оттуда, где загадочные сизые дымки.
Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. <…> Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город.
Всю весну, начиная с избрания гетмана, он наполнялся и наполнялся пришельцами. В квартирах спали на диванах и стульях. Обедали огромными обществами за столами в богатых квартирах. Открылись бесчисленные съестные лавки-паштетные, торговавшие до глубокой ночи, кафе, где подавали кофе и где можно было купить женщину, новые театры миниатюр, на подмостках которых кривлялись и смешили народ все наиболее известные актеры, слетевшиеся из двух столиц, открылся знаменитый театр „Лиловый негр“ и величественный, до белого утра гремящий тарелками, клуб „Прах“ (поэты – режиссеры – артисты – художники) на Николаевской улице. Тотчас же вышли новые газеты, и лучшие перья в России начали писать в них фельетоны и в этих фельетонах поносить большевиков. Извозчики целыми днями таскали седоков из ресторана в ресторан, и по ночам в кабаре играла струнная музыка, и в табачном дыму светились неземной красотой лица белых, истощенных, закокаиненных проституток».
Таким виделся Булгакову накануне петлюровского погрома родной город, и похожее описание Киева, но более мягкое, не саркастическое, а ироническое можно встретить у Надежды Тэффи, оказавшейся на Украине в том же 1918 году:
«Первое впечатление – праздник.
Второе – станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…
Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами…
И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед – все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.
Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге.
На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие.
Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту.
– А! А как же ваш пост? – неделикатно окликаю я его. Он краснеет и решает шутить:
– Слишком испостился я на своем посту, дорогая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим.
А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят…
Суетня на Крещатике. И деловая и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующий и вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и налево, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой.
– А! Наконец-то! – приветствует он меня. – Мы вас ждали еще на прошлой неделе.
– Кто „мы“?
– Киев!
Толпа несет меня далее, и Киев кричит вслед:
– Вечером, конечно, у…
Не могу разобрать где.
– Там все ужинаем, – говорит голос рядом.
Это петербургский адвокат, тоже незаметно из Петербурга исчезнувший.
– Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощаться, когда уезжали? Мы о вас беспокоились.
Смущенно разводит руками.
– Как-то, знаете, все это так смешно устроилось…
Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия».
Все они, и Бунин, и Булгаков, и даже Тэффи независимо друг от друга с замечательной силой выразили невероятную степень духовной расслабленности и инфантильности русского общества революционной поры и, прежде всего, его образованных кругов, и ту цену, которую стране пришлось за интеллигентскую расхлябанность заплатить. Не случайно в первой своей увидевшей свет статье «Грядущие перспективы», опубликованной в 1919 году во Владикавказе, Булгаков писал о том, что «…мы наказаны», что «расплата началась… Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца… Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все!». В том числе платить и за Киев…
Булгаков уравнял Февральскую и Октябрьскую революции, представляя их как родственные явления и ставя в один ряд общероссийского умопомрачения, – идея, до которой не очень многие и в России, и в эмиграции так скоро дошли. Татьяна Николаевна Лаппа не зря говорила о замечательном умении ее мужа ставить диагнозы. Эта способность относилась не только к медицине, но и к пониманию исторических и политических процессов, что и выразила впоследствии «Белая гвардия». И все же в ту пору, когда и Тэффи, и Бунин, будучи одними из многочисленных русских беженцев, пробирались через Киев в Одессу («Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по большевицки» [138; 145], – записала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина, а Тэффи заканчивала свой мемуар следующим диалогом: «За городом забухали пушки. – Где? – Как будто за Лысой Горой. Как будто большевики подходят. – Ну теперь пойдет надолго. У вас есть пропуск? – В Одессу! В Одессу!»), Михаил Булгаков, невольно собирая, а точнее проживая, пропуская сквозь себя материал будущего романа, жил в Киеве, то едва ли он мог представить, сколь высоко поднимется его литературная звезда, как дорого будут оценены современниками и потомками его горький опыт и наблюдения за происходящим. Покуда же он зарабатывал на хлеб куда более обыденным и привычным для себя ремеслом.
Найти работу в переполненном бежавшим из Великороссии медперсоналом городе было трудно, и бывший земский доктор открыл в доме № 13 венерологический кабинет. «Михаил частной практикой занимался, принимал больных, делал им уколы. Я ему помогала. „Татьяна Николаевна, горячей воды!“ Впускала больных…» [87] – рассказывала Лаппа позднее Леониду Паршину. «Кабинет Михаила был устроен очень удобно – больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение» [142; 62], – записывала со слов Татьяны Николаевны Мариэтта Чудакова.
Как следует из очерка Виктора Некрасова, дочь нижнего соседа Булгаковых Ирина Владимировна Листовничья (по мужу Кончаковская) впоследствии называла Булгакова «бездарным венерологом». Нечто похожее вспоминала о словах нижних соседей и Татьяна Николаевна: «Они Булгакова терпеть не могли и даже побаивались. Говорили про него: „Неудавшийся доктор“. Все время жаловались: „Нет покоя от вас…“» [87] Судить на основании этих отзывов о степени профессионализма практикующего врача не представляется возможным, хотя вывеска, под которой работает в «Белой гвардии» главный герой, – «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис. 606–914. Прием с 4-х до 6-ти» – свидетельствует о том, что доктор, а следовательно, и его создатель были в курсе новейших достижений медицинской науки, ибо, как указывает в статье «Медицинская палитра „Белой гвардии“ М. А. Булгакова» И. В. Кокина, «загадочные, на первый взгляд, числа на дощечке означали самые передовые в то время средства лечения сифилиса – синтезированные Паулем Эрлихом соединения мышьяка: препарат № 606 – сальварсан, и препарат № 914 – неосальварсан, применение которых требовало высокой квалификации врача (их использовал в своей венерологической практике и сам Булгаков)» [58].
А вот фраза: «Нет покоя от вас…» из воспоминаний Т. Н. Лаппа имела другую подоплеку. И образ жизни Михаила Булгакова, и социальный состав пациентов – а были это в основном подхватившие «звездную сыпь» солдаты и их подруги – не могли вызывать сочувствия у хозяев, которым достались беспокойные верхние жильцы, а старший из них оказался самым нелюбезным.
«Иногда у Михаила возникали конфликты с хозяином дома Василием Павловичем, чаще всего из-за наших пациентов, которых он не хотел видеть в своем доме. Наверное, боялся за свою дочь Инну.
Кроме того, в доме регулярно устраивались вечеринки, которые заканчивались частенько далеко за полночь и, наверное, мешали семье хозяина» [62; 311], – весьма деликатно вспоминала это время Татьяна Николаевна (в литературной обработке А. П. Кончаковского).
Однако нет сомнения, что сам Булгаков никакой неловкости в связи со своей работой и образом жизни не испытывал.
Михаил Афанасьевич вообще был не только весьма независимый, но и очень трудный в общении человек, и здесь хотелось бы сделать одно отступление. В отличие от многих специалистов по творчеству Булгакова, имевших счастье знать либо первую, либо вторую, либо третью жену писателя, а также беседовать с его сестрами, друзьями, врагами и прочими современниками, и сделать великое дело, записав их свидетельства, автор этой книги никакими личными впечатлениями и эксклюзивными воспоминаниями похвастаться не может, за исключением, пожалуй, одного-единственного случая. В 1983 году в студенческой компании я приехал в Киев. Мы отправились на Андреевский спуск, где в доме № 13 еще не было никакого музея, и во дворе увидели человека в черной шапочке, который вышел со стопкой книг под мышкой (одной из этих книг был «Фауст» Гёте, и вообще, надо полагать, что в явлении этого неведомого человека перед молодой публикой было немало театрального).
– Посмотреть пришли? – спросил он с довольно странной интонацией, в которой непонятно что сквозило – одобрение или осуждение, и прибавил: – Миша Булгаков, сами знаете, не сахар был.
То, что Булгаков был не сахар, при знакомстве с его биографией бросается в глаза сразу же. Причем эти недобрые отношения с людьми он очень изящно переносил в свою прозу и драматургию, создавая весьма яркие и ядовитые образы несимпатичных ему личностей. Разумеется, можно долго и политически корректно рассуждать о том, что художественный образ – это одно, а его прототип – другое, что автор только частично использует те или иные черты реальных людей, обобщая, заостряя, углубляя их, и напрасно здесь искать полного соответствия. Все равно узнавать себя родные и знакомые любого писателя в его героях будут всегда, а к тому же – и это момент более существенный – Булгаков-то как раз себя ничем не стеснял и делал все, чтобы его прототипы при чтении ни в чем не сомневались. В том числе и прежде всего – отрицательные. По сути, это стало его творческой манерой, индивидуальным почерком и привело к разрыву с теми, кто угадывал себя в его творениях. Так было с московскими знакомыми Булгакова Крешковыми, героями фельетона «Спиритический сеанс» («И когда Михаил напечатал „Спиритический сеанс“, все это описал там, так Иван Павлович чуть не избил его. Его удержали, сказали: „Ты что, не понимаешь, это же шутка!“» [87; 99]), с адвокатом Коморским и его супругой Зинаидой из «Московских сцен», с Николаем Михайловичем Покровским – профессором Преображенским из «Собачьего сердца»: «…он тогда на Михаила очень обиделся за это, – рассказывала Т. Н. Лаппа и заключала: – Вообще, Булгакова многие не любили» [87; 99] А сам он признавал, что по причине литературы ему с юности «не однажды приходилось ссориться с окружающими и выслушивать горькие укоризны» [126; 210].
В доме на Андреевском спуске у Булгакова оказались два недоброжелателя и соответственно два будущих отрицательных персонажа: Василий Павлович Листовничий и Леонид Сергеевич Карум.