– Вот, Мака, кланяйся в ножки Вл. Ив., чтобы он ставил.
Наступило молчание, и М. А. стал прощаться» [21; 98]. Позднее эта сцена отразится и в «Записках покойника», причем известная реплика про ножки будет принадлежать именно Торопецкой, сиречь Бокшанской:
«– Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху Платоновичу за то, что он из Индии…
– Что это у нас все в ножки да в ножки, – вдруг пробурчал Елагин.
„Э, да он молодец“, – подумал я».
По свидетельству В. Я. Виленкина, иное отношение к пьесе было у другого основоположника (что подтверждает вышепроцитированное письмо Бокшанской Немировичу). «Станиславский остался к ней холоден. Леонидов, ценя в ней литературное мастерство, резко не принимал самого замысла: как это так – пьеса о Пушкине без роли Пушкина, публика этого никогда не примет! Качалов был всей душой за постановку именно этой пьесы к пушкинским торжествам: он видел в замысле Булгакова и тонкий художественный такт, и свежесть драматургии» [32; 293].
Помимо театра Вахтангова и МХАТа «Пушкиным» заинтересовались в Харькове, в Смоленске, в московском Камерном театре, в украинском Театре Красной армии; давний издатель Булгакова Н. С. Ангарский предлагал «перевести „Пушкина“ и печатать за границей» [21; 94] ; возникла идея написать на основе пьесы оперу, за дело было готов взяться Прокофьев при условии, что Булгаков введет в текст образ Глинки, пьесу прочли Шостакович и Мелик-Пашаев. Казалось, наконец-то автора, после стольких лет мучений и срывов, ждет триумф, его имя, такое звонкое в конце 1920-х, а теперь изрядно подзабытое, снова зазвучит, засверкает, принося успех. За его произведение шла самая настоящая борьба, и у него были самые блистательные перспективы; летние разногласия с Вересаевым остались позади – поняв, что трудного соавтора не переубедить, Викентий Викентьевич дал ему вольную («В соответствии с выраженным Вами согласием я решаю снять свое имя с нашей пьесы „Александр Пушкин“, каковую прошу именовать впредь просто: „М. А. Булгаков. Александр Пушкин“» [13; 400]), все вело к победе, и… и снова, снова, в который раз – не с-у-д-ь-б-а.
«Александр Пушкин» так и не увидел света при жизни своего создателя.
16 марта 1936 года Елена Сергеевна написала в дневнике: «Керженцев критиковал „Мольера“ и „Пушкина“. Тут М. А. понял, что и „Пушкина“ снимут с репетиций» [21; 111].
«Статья в „Правде“ и последовавшее за ней снятие из репертуара пьесы М. А. Булгакова особенно усилили как разговоры на эту тему, так и растерянность. Сам Булгаков сейчас находится в очень подавленном состоянии (у него вновь усилилась его боязнь ходить по улице одному, хотя внешне он старается ее скрыть), – писал осведомитель 14 марта 1936 года. – Кроме огорчения от того, что его пьеса, которая репетировалась четыре с половиной года, снята после семи представлений, его пугает его дальнейшая судьба как писателя… Он боится, что театры больше не будут рисковать ставить его пьесы, в частности уже принятую театром Вахтангова „Александр Пушкин“, и, конечно, не последнее место занимает боязнь потерять свое материальное благополучие. В разговорах о причинах снятия пьесы он все время спрашивает „неужели это действительно плохая пьеса?“ и обсуждает отзыв о ней в газетах, совершенно не касаясь той идеи, какая в этой пьесе заключена (подавление поэта властью). Когда моя жена сказала ему, что, на его счастье, рецензенты обходят молчанием политический смысл его пьесы, он с притворной наивностью (намеренно) спросил: „А разве в 'Мольере' есть политический смысл?“ и дальше этой темы не развивал» [21; 528].
Почему подавлен – понятно. Это была та самая ситуация, которая уже после истории с морфием годами действовала угнетающе на его психику: сначала взлет, надежда, окрыленность, а потом падение с этой кручи. И как следствие – отчаяние, депрессия, страх толпы… Понятно также и то, почему он не хотел говорить со «стукачом» о «Мольере». Кто бы ни был автором вышепроцитированного донесения, с этим человеком обсуждать политические вопросы Булгаков не собирался и не только потому, что не любил тайных доносчиков (а он их действительно не любил, что с замечательной смелостью отразил в «Мольере»: «Справедливый сапожник.Великий монарх, видимо, королевство без доносов существовать не может? Людовик.Помалкивай, шут, чини башмак. А ты не любишь доносчиков? Справедливый сапожник.Ну чего же в них любить? Такая сволочь, ваше величество!»), не потому, что боялся, а потому – что это был не его уровень. Серьезные разговоры, как мы увидим дальше, Булгаков был готов вести с серьезными людьми. Зато позаботился автор о своем соавторе. После того как появились статьи, в которых Вересаева и Булгакова называли драмоделами, Булгаков счел долгом вывести коллегу из-под удара.
« 18 марта.В „Советском искусстве“ от 17 марта скверная по тону заметка о „Пушкине“. М. А. позвонил Вересаеву, предлагал послать письмо в редакцию о том, что пьеса подписана одним Булгаковым, чтобы избавить Вересаева от нападок, но Вик. Вик. сказал, что это не нужно» [21; 111], – записала Елена Сергеевна.
Чем-то все это напоминало дружбу профессора Преображенского и доктора Борменталя. Когда в дом Булгакова пришла беда, Вересаев повел себя в высшей степени благородно, он забыл обо всех обидах и резких словах, ему адресованных предыдущим летом, и Булгаков это оценил.
«Сейчас, дорогой Викентий Викентьевич, получил Ваше письмо и был душевно тронут! Удар очень серьезен, – писал он 12 марта 1936 года. – По вчерашним моим сведениям, кроме „Мольера“, у меня снимут совсем готовую к выпуску в театре Сатиры комедию „Иван Васильевич“.
Дальнейшее мне неясно.
Серьезно благодарю Вас за письмо, дружески обнимаю» [13; 413].
«Иван Васильевич» был упомянут в письме неслучайно. Именно эта, переделанная из «Блаженства» для Театра сатиры, пьеса, рухнула последней. Причем и тут, казалось бы, все складывалось до поры до времени удачно, и у уже готового спектакля были все шансы состояться.
« 7 мая <1935>.У нас вечером Горчаков, Веров, Калинкин (из Сатиры). Просят, умоляют переделать „Блаженство“. М. А. прочитал им те отрывки, что сделал. Обещал им сдать к первому декабря» [21; 87].
Булгаков не Станиславский. Он как ударник от драматургии свое метро копал с опережением графика, и никакие театральные страсти не могли ему помешать. Не к декабрю, но с перевыполнением плана на два месяца пьеса была представлена заказчику.
« 2 октября.Радостный вечер. М. А. читал „Ивана Васильевича“ с бешеным успехом у нас в квартире. Горчаков, Веров, Калинкин, Поль, Станицын, Дорохин. Хохотали до того, что даже наши девушки в кухне жалели, что не понимают по-русски . <…> Все радовались, ужинали весело» [21; 96].
« 17 октября.Звонок из Реперткома в Сатиру (рассказывал Горчаков): пять человек в Реперткоме читали пьесу, все искали, нет ли в ней чего подозрительного? Ничего не нашли. Замечательная фраза: „А нельзя ли, чтобы Иван Грозный сказал, что теперь лучше, чем тогда?“» [21; 98]
« 20 октября.<…> …к М. А. Калинкин и Горчаков. И привезли Млечина (чиновник из Главреперткома. – А. В.). Последний никак не может решиться – разрешить „Ивана Васильевича“. Сперва искал в пьесе вредную идею. Не найдя, расстроился, что в ней никакой идеи нет. Сказал: „Вот если бы такую комедию написал, скажем, Афиногенов, мы бы подняли на щит… Но Булгаков!..“» [21; 99]
« 29 октября. <…>Ночью звонок Верова: „Ивана Васильевича“ разрешили с небольшими поправками» [21; 99].
« 31 октября. <…>Мы вечером в Сатире. М. А. делал поправки цензурные» [21; 100].
Примечательно, что в этом случае Булгаков не упрямился, соглашался на все требования чутких цензоров, и дальше все пошло своим чередом, не в пример МХАТу, гладко.
« 1 ноября.М. А. читал труппе Сатиры „Ивана Васильевича“, Громадный успех» [21; 100].
« 18 ноября.Первая репетиция „Ивана Васильевича“» [21; 101].
Но настал год 1936-й, случилась премьера «Мольера», и все рухнуло в тартарары.
« 10 марта.<…> Явно снимают и „Ивана Васильевича“» [21; 110].
« 11 марта.<…> Горчаков звал на сегодняшнюю репетицию „Ивана Васильевича“. Зачем себя мучить? Театр мечется, боится ставить. Спектакль был уже объявлен на афише, и, кажется, даже билеты продавались» [21; 110].
« 5 апреля.М. А. диктует исправления к „Ивану Васильевичу“. Несколько дней назад Театр сатиры пригласил для переговоров. Они хотят выпускать пьесу, но боятся неизвестно чего. Просили о поправках. Горчаков придумал бог знает что: ввести в комедию пионерку, положительную. М. А. наотрез отказался. Идти по этой дешевой линии!» [21; 112]
« 11 мая.Репетиция „Ивана Васильевича“ в гримах и костюмах. Без публики. По безвкусию и безобразию это редкостная постановка. Горчаков почему-то испугался, что роль Милославского (блестящий вор – его задумал М. А.) слишком обаятельна, и велел Полю сделать грим какого-то поросенка рыжего, с дефективными ушами <…> Да, слабый, слабый режиссер Горчаков. И к тому же трус» [21; 113].
« 13 мая.Генеральная без публики „Ивана Васильевича“. (И это бывает – конечно, не у всех драматургов!) Впечатление от спектакля такое же безотрадное. Смотрели спектакль (кроме нашей семьи – М. А., Евгений и Сергей, Екатерина Ивановна и я) – Боярский, Ангаров из ЦК партии, и к концу пьесы, даже не снимая пальто, держа в руках фуражку и портфель, вошел в зал Фурер, – кажется, он из МК партии.
Немедленно после спектакля пьеса была запрещена. Горчаков передал, что Фурер тут же сказал: „Ставить не советую“» [21; 113].
Подведем итоги. Булгаков, Мольер, Пушкин и царь Иван Васильевич. Краткая история и цена вопроса.
Осень 1929-го – создание пьесы «Кабала святош» как попытка выхода из личного репертуарного кризиса.
Март 1930-го – отказ Главреперткома разрешить пьесу подстегивает Булгакова написать гибельное в его судьбе письмо Сталину.
Октябрь 1931-го – пьеса разрешена Главреперткомом под названием «Мольер» и продается двум театрам – МХАТу и БДТ.
Февраль 1932-го – отказ БДТ ставить «Мольера» убийственно действует на автора.
Март 1933-го – отказ редакции «ЖЗЛ» печатать прозаический вариант «Мольера» сводит на нет огромную работу писателя и фактически выбивает Булгакова из подцензурной писательской деятельности.
1933–1934 годы – вялотекущие репетиции «Мольера» во МХАТе раздражающе действуют на Булгакова.
Весна 1935-го – репетиции «Мольера» под руководством Станиславского приводят к войне между драматургом и театром.
Февраль–март 1936-го – постановка и снятие пьесы губят судьбу «Александра Пушкина» и «Ивана Васильевича» и приводят к тому, что в сентябре Булгаков уходит из МХАТа.
Последнее можно считать единственным плюсом, но сколько же было отнято у автора лет жизни! Нет, точно за всеми этими событиями стоял не кто иной, как Жан Батист Мольер, который ответил собрату, вздумавшему себе на беду ворошить темные страницы его судьбы… Сталин и все «агрессивно-послушное» политбюро были лишь инструментом в искусных руках француза, а 1936-й, мольеровский, год оказался в судьбе Булгакова эхом 1929-го, тоже мольеровского: всё разгромлено, мечты и надежды рухнули, ситуация казалась вновь безвыходной.
«…у меня родилось желание покинуть Москву, переселиться, чтобы дожить жизнь над Днепром. Надо полагать, что эта временная вспышка, порожденная сознанием безвыходности положения, сознанием, истерзавшим и Люсю, и меня» [13; 414], – писал в июне 1936 года по возвращении из Киева, где он был на гастролях с театром, Булгаков Ермолинскому. Он чувствовал себя отброшенным на семь лет назад, но сил и времени оставалось гораздо меньше. И все же были в его нынешнем положении по сравнению с 1929 годом некоторые отличия в лучшую сторону.
Во-первых, теперь, в 1936-м, не было угрозы нищеты, потому что оставалась служба в театре, увольнять из которого никто Булгакова не собирался (а теоретически могли бы – из МХАТа выгоняли и не за такое).
Во-вторых, по-прежнему шли «Дни Турбиных», которых запретные меры не коснулись, хотя и это вполне могло бы произойти и такие слухи ходили: Булгаков пережил несколько неприятных минут во время киевских гастролей МХАТа в июне 1936 года, когда «какой-то тип распространил ни с того ни с сего слух, что Турбиных снимают, отравив нам этим сутки» [21; 114].
В-третьих, не было таких печатных яростных нападок, как семью годами раньше, хотя эхо очередной антибулгаковской кампании раскатывалось еще долго, и среди ее запевал оказался Всеволод Мейерхольд, написавший в жанре публичного доноса: «Этот театр (Сатиры. – А. В.) начинает искать таких авторов, которые, с моей точки зрения, ни в коей мере не должны быть в него допущены. Сюда, например, пролез Булгаков» [21; 536], на что сам автор откликнулся с какой-то бунинской яростью: «Особенную гнусность отмочил Мейерхольд. Этот человек беспринципен настолько, что чудится, будто на нем нет штанов» [13; 415]. И все-таки с рапповской вакханалией конца 1920-х эти наскоки было не сравнить.
В-четвертых, была поддержка дипломатического корпуса. Трудно сказать, насколько это обстоятельство играло роль, да и неясно еще, какую – смягчающую, либо усугубляющую положение героя, но все же Булгаков не чувствовал себя совсем одиноким. « 28 марта.Были в 4.30 у Буллита. Американцы – и он в том числе – были еще милее, чем всегда» [21; 112]. « 12 апреля.Вчера были на концерте у американского посла <…> Как всегда американцы удивительно милы к нам» [21; 112]. (Правда, стоит отметить, закрывая сей сюжет, что после падения «Мольера» контакты четы Булгаковых с иностранными посольствами мало-помалу сошли на нет и на последующие приглашения посетить «великие балы у сатаны» Михаил Афанасьевич и его супруга не отзывались, а в дневнике Елена Сергеевна писала о том, что им не в чем идти – аргумент не слишком убедительный.)
Но главное даже не эти четыре пункта. Главный пункт – пятый. С Булгаковым была Елена Сергеевна, которую неудачи супруга нимало не отталкивали, не разочаровывали, и она всегда, что бы с ним ни случилось, оставалась преданной единомышленницей, помощницей, защитницей его интересов и… и именно тем человеком, кто поддерживал, а возможно, и подталкивал своего супруга к шагам и поступкам, могущим теперь, десятилетия спустя, показаться нам предосудительными и бросающими тень на мужественного писателя. Но что было, то было, да и если уж говорить о тени, то, как сказано в «Мастере и Маргарите», – «как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ».
Самое интересное, примечательное и важное в данном сюжете – творческое поведение Булгакова, вновь оказавшегося в положении изгнанника, и вот здесь разница между 1929-м и 1936-м ощущается особенно отчетливо и остро. В год «великого перелома», в год «катастрофы», как называл его Булгаков, Михаил Афанасьевич, как мы помним, написал несколько резких писем наверх с просьбой отпустить его с женой за границу. Теперь же он решил сделать иной тактический ход, более или менее полные обстоятельства которого стали известны лишь в самые последние годы.
9 марта, то есть в день выхода статьи «Внешний блеск и фальшивое содержание», Елена Сергеевна записала в дневнике: «Вечером звонок Феди (Михальского. – А. В.): „Надо Мише оправдаться письмом“. – В чем? М. А. не будет такого письма писать. Потом пришли Оля, Калужский и – поздно – Горчаков. То же самое – письмо. И то же – по телефону – Марков. Все дружно одно и то же – оправдываться. Не будет М. А. оправдываться. Не в чем ему оправдываться» [21; 109–110].
14 марта вхожий в дом сексот (по всей вероятности, один из тех, кто приходил 9-го), на которого мы уже ссылались, говоря о нежелании Булгакова вести разговоры про «Мольера», доносил: «Также замалчивает Булгаков мои попытки уговорить его написать пьесу с безоговорочной советской позиции, хотя, по моим наблюдениям, вопрос этот для него самого уже не раз вставал, но ему не хватает какой-то решимости или толчка. В театре ему предлагали написать декларативное письмо, но этого он сделать боится, считая, что это „уронит“ его как независимого писателя и поставит на одну плоскость с „кающимися“ и подхалимствующими. Возможно, что тактичный разговор в ЦК партии мог бы побудить его сейчас отказаться от его постоянной темы (в „Багровом острове“, „Мольере“ и „Александре Пушкине“) – противопоставления свободного творчества писателя и насилия со стороны власти; темы, которой он в большой мере обязан своему провинциализму и оторванности от большого русла текущей жизни» [127; 332–333].
Булгаков стоит как кремень? Булгаков ни на что не соглашается? Так, да не так. Его жизненная позиция оказалась на сей раз более гибкой, уступчивой, просто не всем он ее излагал, и недаром в тот самый день, когда анонимный доносчик выразил сожаление о том, что Булгаков не желает говорить с ним о пьесе с безоговорочной советской позицией (читай о безоговорочной капитуляции), Елена Сергеевна записала в дневнике:
« 14 марта.В 4 часа 30 мин были опять званы к Буллиту. Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов.
Вечером в Большом на „Наталке-Полтавке“. Киевские гастроли оперные.
Сидели в директорской ложе у самой авансцены, ложа была битком набита. Перед началом второго действия в правительственной ложе – напротив – появились Сталин, Молотов и Орджоникидзе.
После окончания – на сцене собрались все исполнители и устроили овацию Сталину, в которой принял участие затем и весь театр. Сталин махал приветственно рукой актерам, аплодировал» [21; 110].
А далее из дневника было вычеркнуто: «Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась» [21; 529].
Наверное, она не только мечтала, но и говорила об этом Мишеньке, когда они шли пешком или ехали на машине, посланной заботливым Яковом Леонтьевым домой. А Булгаков… мы не знаем, что он ей отвечал, но – второй раз за последние полгода видел Сталина, и как много переменилось за это время! Тогда, 7 ноября 1935-го, он, казалось, был на выходе из тени, и Сталин мнился ему тайным покровителем, теперь – немезидой.
«И от судеб защиты нет».
Тем не менее автор пошел ва-банк. Еще два дня спустя, 16 марта 1936 года, родная сестра Елены Сергеевны, такая же верная и преданная, но другому человеку, Ольга Сергеевна Бокшанская извещала свое божество: «…Владимир Иванович, совсем по секрету, потому что М. А. Булгаков оторвал бы мне голову, если бы он узнал, что я без его ведома и спроса рассказываю о нем. Сегодня утром он вызвался к Керженцеву, пробыл у него полтора часа. После этого он был в театре, сказал мне об этом факте, а когда я спросила, о чем был разговор, то он ответил, что дело шло о его будущей работе, что он весь еще под впечатлением множества мыслей, что он „даже жене еще не успел рассказать“ и т. п. Словом, впечатление у меня такое, что ему хотели дать понять, что унывать от статьи он не должен и что от него ждут дальнейшей работы. Я его спросила: что ж это был „социальный заказ“? Но точного определения, что это было, я так и не получила. Сказал он мне об этом свидании случайно, потому что Керженцев просил его позвонить ему через какой-то срок, а телефона керженцовского он не знает. Вот он за ним и пришел ко мне. Возможно, что дальше Мих. Аф. и не будет делать из этого секрета, но вначале он всегда „засекречивает“ свои мысли и поступки» [21; 534].
Факт похода Булгакова к Керженцеву отражен и в дневнике Елены Сергеевны, но скупо и мимоходом:
« 16 марта.В новом здании в Охотном Ряду, по пропускам, поднялись наверх. После некоторого ожидания М. А. пригласили в кабинет. Говорили они там часа полтора. <…> М. А. показал Керженцеву фотограмму отзыва (очень лестного) Горького о „Мольере“. Но вообще не спорил о качестве пьесы, ни на что не жаловался, ни о чем не просил.
Тогда Керженцев задал вопрос о будущих планах. М. А. сказал о пьесе о Сталине и о работе над учебником.
Бессмысленная встреча» [21; 111].
Куда больший интерес представляет собой недавно опубликованное письмо назначенного 2 февраля 1936 года директора МХАТа, «опытного, культурного коммуниста» Михаила Павловича Аркадьева секретарю Сталина А. Н. Поскребышеву, раскрывающее секреты и подлинные намерения нашего протагониста:
«Драматург Булгаков обратился в Художественный театр с предложением написать пьесу о подполье, о роли Партии и ее руководства в борьбе за торжество коммунизма. Подход к этим темам, учитывая его прежние работы, является неожиданным. Вместе с тем Театр не может не поддержать его на этих путях.
Независимо от того, удастся или не удастся справиться автору с задачей, самый факт этой попытки заслуживает пристального внимания и четкого контроля, при наличии которого только и возможны эти работы.
Драматург заявляет, что в течение последних семи лет у него зреет идея пьесы о величии людей большевистской эпохи, о тех, кто усвоил стиль руководства вождя народов тов. Сталина <…> Драматург хочет в своем творчестве, через показ эпохи, героев и событий передать ощущение гениальной личности тов. Сталина <…>
Тов. Сталину известно творчество драматурга Булгакова, его слабые и сильные стороны. Огромное значение задуманной темы и ее особенности заставляют обратиться к Вам с просьбой дать указания о возможности подобной работы, осуществление которой в Театре будет обеспечено политическим руководством.
Понятно, что положительное разрешение Театром и драматургом такой ответственной задачи имело бы громадное значение для всего советского театра» [21; 532–533].
Письмо датируется 31 марта 1936 года, и, хотя полностью за достоверность булгаковской позиции в изложении «красного директора» тов. Аркадьева ручаться нельзя, в общих положениях эта позиция скорее всего была изложена верно, и интересен этот документ в первую очередь тем, что противоречит вышепроцитированному донесению сексота из булгаковского окружения от 14 марта того же года об отказе драматурга пересмотреть свои взгляды и признать ошибки. Таким образом, напрашивается вывод, что за две мартовские недели писатель свое мнение все же изменил.
С позиций максималистских можно сказать – прогнулся. С более прагматичных – решил пойти на уступку, найти компромисс и общий язык с коммунистами. Осуждению эта стратегия не подлежит, обсуждению – несомненно да, и здесь стоит заметить следующее.
Если доверять дневнику Е. С. Булгаковой, идея написать пьесу о Сталине возникла у Булгакова не после разгрома «Мольера», а – раньше (и Булгаков позднее, в 1939-м это обстоятельство настойчиво подчеркивал).
« 6 февраля. <1936>.М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине» [21; 104].
« 18 февраля.М. А. поехал в МХАТ по вызову Аркадьева – для разговора. <…> М. А. приехал туда часов в десять, рассказывал: разговор, над чем будет М. А. работать? – М. А. ответил, что единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине. Аркадьев обещал достать нужные материалы. М. А. не верит этому» [21; 106].
Более того – и это момент очень существенный – примерно в это же время Елена Сергеевна отметила, что Булгаков сильно недоволен «Пречистенкой».
« 8 февраля.Коля Лямин. После него М. А. говорит, что хочет написать или пьесу, или роман „Пречистенка“, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает» [21; 104]. В первой редакции запись носила более резкий характер: «Вчера был Коля и безумно раздражал меня и Мишу своими пошлыми разговорами. Миша дал убийственную характеристику того круга, в котором Коля вращается. Коля притих и был подавлен» [21; 525].
Неизвестно, что понимала Елена Сергеевна под «пошлыми разговорами» и что понимал под ними Михаил Афанасьевич, неизвестно, чем был подавлен и почему притих Лямин, неизвестно, что за «убийственную» характеристику пречистенцев выдал Булгаков через день после решения писать «пиэсу» о вожде, но, сопоставив все эти факты, можно высказать следующее предположение. Булгаковская своеобразная «смена вех» – на этот раз этим термином с известными оговорками незазорно воспользоваться – не могла не вызвать у Лямина отторжения. Хотя мы и не знаем и никогда не узнаем, о чем в феврале 1936 года говорили два этих знакомых друг с другом уже почти 11 лет и многое что вместе переживших человека, логично предположить, что, по мере того как у одного из них после разгромного рубежа десятилетий дела пошли несколько лучше, а еще больше возникло зимой 1935/36 года иллюзий, что они пойдут совсем хорошо и он наконец будет легализован и признан в советской драматургии, другой, с его собственным, отличным жизненным опытом (в 1929-м Лямин был арестован, правда ненадолго), мог уронить в беседе с другом слово горькое. А Булгаков – почувствовать себя сильно задетым: едва ли он принадлежал к тем, кто умеет смиренно выслушивать нелицеприятные вещи, да и вряд ли согласился бы с упреками товарища по существу.
Впрочем, сразу оговорим одну вещь: дневник Елены Сергеевны к подобным далеко идущим выводам не располагает и однозначно к ним не ведет. Ее претензии к пречистенцам, исходя из ее дневниковых записей, как отредактированных, так и нет, носили преимущественно бытовой, хозяйственный, можно сказать, чисто женский характер, выдавая подчеркнутое превосходство автора дневника над его героями и, в особенности, героинями, их уровнем, образом жизни и культурой быта.
« 30 мая. <1935>.Сегодня днем Миша читал Ляминым „Пушкина“. Боже, что за бездарные, убогие люди! Коля еще хоть умеет слушать. Но дамы! Они чуть не заснули. А после чтения сейчас же заговорили о тряпках на лето. Коле, по-видимому, пьеса не понравилась, хотя он сказал – будет иметь громадный успех» [21; 500].