«Я – „волк в овечьей шкуре“. Я – „господин“. Я – „буржуазный подголосок“.

Я – уже не завлито. Я – не завтео.

Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.

О пыльные дни. О душные ночи…»

Вопрос о том, насколько можно считать «Записки на манжетах» книгой строго автобиографической и какова в ней доля авторского вымысла, непрост. Л. Паршин, ссылаясь на свои беседы с первой женой писателя, предположил, что «со Слезкиным Булгаков познакомился позже, когда он в сопровождении „то ли по объявлению, то ли еще как“ отправился в подотдел искусств Городского отдела народного образования устраиваться на работу» [87; 83], то есть не Слезкин предложил Булгакову работу, а тот сам отправился ее искать. Исключать этого нельзя, тем более что мотив стороннего приглашения, завлечения булгаковского автобиографического героя в сомнительную литературную деятельность повторится и в рассказе «Богема», где не сам протагонист, но присяжный поверенный Пейзулаев предложит голодному герою написать пьесу из туземного быта и тем самым выступит в роли соблазнителя. Похожее искушение встретится и в «Театральном романе». Очевидно, что между автобиографической прозой писателя и фактами его биографии есть нестыковка, но вместе с тем существуют расхождения и между мемуарами Т. Н. Лаппа и Ю. Л. Слезкина, так что истинную канву событий в некоторых случаях установить нелегко.

Жена Булгакова утверждала, что Михаил Афанасьевич и Юрий Львович «познакомились уже при красных» [87; 80]. Слезкин вспоминал иначе: «С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того, что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее. Все это описано у Булгакова в его „Записках на манжетах“. Белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведывание подотделом искусств, Булгакова я пригласил в качестве зав. литературной секцией» [84].

Нетрудно увидеть в этой записи даже не скрытую, а явную недоброжелательность Слезкина к Булгакову, и отношений двух писателей мы еще коснемся, пока же стоит отметить, что Булгакова из ЛИТО скоро уволили, вслед за ним уволили и Слезкина, однако, как писал, опираясь на документы, Д. Гиреев, «в списке „ответственных работников“ Наробраза Терского Обревкома, составленном 12 июня 1920 г., М. А. Булгаков значится в должности заведующего театральной секцией. Юрия Слезкина в этом списке уже нет» [35; 139]. Таким образом, Михаил Афанасьевич сменил ЛИТО на ТЕО (литературное объединение на театральное), театр стал убежищем для литературного изгнанника, и то же самое повторится в конце 1920-х годов в Москве, когда затравленный в писательском сообществе Булгаков именно в театре найдет приют.

Но сколь бы долго ни удавалось Булгакову в 1920 году сохранять работу, материально они с женой жили бедно, гораздо беднее, чем при старом режиме. Т. Н. Лаппа вспоминала о том, что если при белых «было все что угодно, Булгаков получал жалованье, и все было хорошо, мы ничего не продавали» [87; 81], «а на базаре все можно было купить: муку, мясо, селедку» [87; 77], то «при красных, конечно, ничего не стало. И денег не платили совсем. Ни копейки!» [87; 81] ; «Театр денег не платил – только выдавали постное масло и огурцы… Жили мы в основном на мою золотую цепь – отрубали по куску и продавали» [142; 101]. Сама она одно время работала – что вполне в духе времени – в уголовном розыске, а после перешла в театр. Вспоминала: «В афишах у меня был псевдоним Михайлова» [87; 82] – не иначе как в честь имени любимого мужа. А сам Михаил Афанасьевич писал кузену Константину: «Тася со мной. Она служит на выходах в 1-ом Советском Владикавк. театре, учится балету. Ей писать так: Владикавказ П/отдел Искусств артистке Т. Н. Булгаковой-Михайловой» [48; 276].

В конце лета 1920 года во втором советском театре «Гигант» имела место презентация «живого журнала» искусства и литературы «Карусель», и на ней Булгаков выступил с устными статьями «Литературные итоги» и «Хроника искусств». Все прошло неплохо, в октябре состоялись еще два литературных вечера: чеховский и пушкинский, но на Пушкине Булгаков снова погорел, позднее с большим удовольствием описав, как все происходило:

«Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет:

– А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!

Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась.

– Вам, по-видимому… э… не нравится?

– Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень. Только вот… бакенбарды…

– Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?!

– Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов!

– Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной!

– Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи!

– А-ах… та-ак!

Бросила кисть. От двери:

– Я на вас пожалуюсь в подотдел!

Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о „северном сиянии на снежных пустынях словесности российской“… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне:

– Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!

Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo… Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: „Bis!!“

Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию…

Так я и знал! …На столбе газета, а в ней на четвертой полосе:

ОПЯТЬ ПУШКИН!

Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами…

И т. д.

Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!..

О, чертова напудренная кукла Изо!

Кончено. Все кончено! Вечера запретили…

…Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?!»

«Диспут о Пушкине помню. Была там. Это в открытом театре происходило, – вспоминала Т. Н. Лаппа. – Народу очень много собралось, в основном молодежь, молодые поэты были. Что там делалось! Это ужас один! Как они были против, Боже мой! <…> Как там Пушкина ругали! Потом Булгаков пошел выступать и прямо с пеной у рта защищал его» [87; 84].

И дозащищался. Если учесть, что литературные вечера, посвященные Чехову и Пушкину, проходили соответственно 14 и 26 октября 1920 года, а доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств, где сохранилась помета об изгнании бел. Булгакова,датируется 28 октября 1920 года, то все сходится: именно той осенью бел. Булгаков впервые крепко поссорился с советской властью и был изгнан со службы. Из-за Пушкина, хотя скорее всего пушкинская речь стала последней каплей в переполненной чаше терпения Владикавказского ревкома.

А между тем как раз в октябре того же года – 21-го числа, то есть буквально за несколько дней до рокового пушкинского и вечера и изгнания Булгакова из ТЕО, в «Первом советском владикавказском театре» состоялась премьера пьесы «Братья Турбины», причем это была уже не первая постановка произведений начинающего драматурга: в июне не без успеха прошла пьеса «Самооборона».

Узнавшая об успехах своего трудного первенца Варвара Михайловна Булгакова писала о ту пору дочери Надежде: «…в ноябре получила письмо от сына Миши из Владикавказа. Он сделался там литератором; пишет в газетах и пользуется успехом; читает лекции в драматической студии, а также выступает на литературных вечерах; а Тася состоит актрисой в драматической студии на выходных ролях… Вообще письмо очень интересное… Между прочим Миша пишет, что при первой возможности приедет в Киев, особенно, если его пьеса будет идти на Киевской сцене» [48; 132].

Сохранился список действующих лиц и актеров, исполняющих их роли в обоих опусах.


«САМООБОРОНА

Юмореск в 1 д. соч. М. Булгакова

Действующие лица

Иванов-обыватель – т. Сагайдачный

Петька, его сын, гимназ. 3-го класса – т. Ларина

Студент, квартирант Иванова – т. Августов

Барышня – т. Корсак

Командоров, председ. домов. ком-та – т. Волгарь

Пьяный – т. Чужбинский

Господин – т. Кольцов

Действие происходит в наши дни в губер. городе».


«БРАТЬЯ ТУРБИНЫ

Драма в 4 д. М. Булгакова

Действующие лица:

Анна Владимировна Турбина – т. Казанская

Алексей Васильевич Турбин – т. Поль

Вася, студент – т. Демюр

Леля, ученица консерватории – т. Караманьяк

Шура, горничная Турбина – т. Покровская

Кэт Рында – т. Жданович

Женя Рында, скульптор – т. Богословская

Саша Вурчинский, скрипач – т. Кольцов

Владимир Карлович Стронглер – т. Донаров

Баранов, брат Шуры – т. Тугаринов

Всеволод Аксай – т. Минин

Шелухов – т. Федоров

Александр Иосифович Риль – т. Дивов

Третников, бывший студент – т. Гюнтер

Сверчков – т. Кир

Горничная Турбиной – т. Лоос».


О работе Булгакова над этими произведениями существуют весьма примечательные свидетельства. В 1920 году во владикавказском журнале «Творчество» была опубликована статья, автор которой критически описывал свои впечатления от работы подотдела искусств: «Есть в нем секция. Называется она театральной и есть зав. секцией. Эта должность перевидела много работников… но все они были равноценны… Помнится, одно время часто приходилось ходить в подотдел и именно в театральную секцию. И каждый раз встречал унылого скучающего заведующего… На столе перед ним лежал большой лист бумаги, на котором отчетливо были выведены две строчки: „Действие второе. Явление первое…“» [35; 138]

Публикатор статьи Д. Гиреев полагает, что речь шла о Булгакове, и в данном случае с ним трудно не согласиться: так и было – среди советского шатания Булгаков писал. Причем не просто писал, он торопился, он наверстывал упущенное и стремился догнать время, которое играло против него, и эта лихорадочная спешка нервировала, раздражала его. «Я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать – писать <…> Все делаю наспех. Все. В душе моей печаль <…> Я стиснул зубы и работаю днями и ночами <…> Где имя? Где утраченные годы? Я упорно работаю», – сообщал он Константину. И в этом же письме с горечью отчитывался о своих успехах:

«Потом на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска „Самооборона“, затем написанная наспех, черт знает как, 4-х актная драма „Братья Турбины“. <…> „Турбины“ четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву… Как раз вчера получил о них известие. Конечно, „Турбиных“ забракуют, а „Самооборону“ даже кто-то признал совершенно излишней к постановке. Это мне крупный и вполне заслуженный урок: не посылай неотделанных вещей!

Жизнь моя – мое страдание» [13; 48, 49].

Последние слова оказались своего рода булгаковским лейтмотивом: литературный труд изначально не был для нашего мастера радостью, творческим самозабвением, простодушной игрой, но практически всегда оказывался связанным с унынием, мукой, печалью, притом что столько радости, легкости, юмора было в его писаниях. Препятствия, неудобства, недоразумения и, как следствие, вечное недовольство литературной судьбой сопутствовали Булгакову с первых шагов и стали горьким девизом его пути. Можно так сказать: гений Булгакова родился под одной из самых счастливых звезд, его прижизненная судьба – под одной из самых несчастных, и эти два полюса и создали то напряжение, которым переполнены булгаковские тексты от первых до последних. Чем закончилось – с того и началось:

«Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда „Турбины“ шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной <…> В театре орали „Автора“ и хлопали, хлопали… Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством… Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: „А ведь это моя мечта исполнилась… но как уродливо: вместо московской сцены – сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь“.

Судьба – насмешница» [13; 49].

Булгаков часто сетовал на судьбу. «Ну и судьба! Ну и судьба!» [48; 279] – восклицал он в другом письме того времени, и этот возглас прошел сквозь всю его жизнь.

Поставленная во Владикавказе пьеса «Братья Турбины», премьера которой доставила ее автору столько огорчений, очевидно, была в какой-то мере прообразом будущих «Дней Турбиных». Текст ее до нас не дошел, и среди литературоведов нет ясности, насколько связаны между собой «Турбины» 1920 и 1926 годов. Сам Булгаков оценивал первых «Турбиных» сдержанно. «С одной стороны – они шли с боем четыре раза, с другой стороны – слабовато. Это не драма, а эпизод» [48; 276], – писал он в феврале 1921 года Константину Петровичу Булгакову. Сохранилась также носящая мемуарный характер дневниковая запись Юрия Слезкина, спектакль видевшего: «Там же, во Владикавказе, он поставил при моем содействии свои пьесы „Самооборона“ – в одном акте, „Братья Турбины“ – бледный намек на теперешние „Дни Турбиных“. Действие происходит в революционные дни 1905 г. – в семье Турбиных – один из братьев был эфироманом, другой революционером. Все это звучало весьма слабо. Я, помнится, говорил к этой пьесе вступительное слово. По приезде в Москву мы опять встретились с Булгаковым, как старые приятели, хотя в последнее время во Владикавказе между нами пробежала черная кошка (Булгаков переметнулся на сторону сильнейшую)» [84].

Последнее взятое в скобки замечание Слезкина требует комментария. Слезкин, конечно, не Бог весть какой оппозиционер, и Булгакова он скорее всего ревновал к его успехам (позднее все это отразится в «Театральном романе», где Слезкин будет выведен в образе Ликоспастова, а сам Юрий Львович еще раньше напишет роман «Столовая гора», в котором одним из героев станет Алексей Васильевич Турбин, он же Булгаков – подробный разбор этого сюжета можно найти у М. Чудаковой), но определенные резоны в его замечании имелись. «Перемет» Булгакова на сильнейшую сторону в глазах Слезкина мог выразиться в том, что в течение 1920–1921 годов Михаил Афанасьевич по преимуществу занимался сочинением конъюнктурных революционных пьес, и их революционность шла в его творчестве по нарастающей: «Самооборона», «Братья Турбины», «Парижские коммунары», «Сыновья муллы». Их ставили во Владикавказе, на них писали одобрительные рецензии в местной прессе, Булгаков посылал их в Москву, и кто мог дать гарантию, что они там не понравятся? Слезкин следил за младшим товарищем и его карьерой со смешанным чувством, словно предчувствуя тот взлет, который Булгакова ожидал.

Кем были они в красной столице вновь образованной Горской области? Два бывших, два интеллигента, два пытавшихся вписаться, прокормиться в советской действительности литератора: один с именем, другой – без, сами себе литературная среда, кружок и общество. Через Владикавказ проходили в тот голодный год много писателей: Пильняк, Мандельштам, Серафимович, Эренбург. Но они приходили и уходили дальше в поисках заработка, а Булгаков со Слезкиным оставались. Между ними не могло не возникнуть чувства соперничества, соревнования, зависти наконец. «Зависть – сестра соревнования, следовательно – она хорошего рода», – это еще Пушкин написал, и нет сомнения, что изгнанный с красной службы Слезкин, видя несколько большую служебную успешливость младшего друга и отказываясь признавать его несопоставимый талант, злился оттого, что в этом соревновании проигрывал. К тому же материально ему было тяжелее, чем Булгакову:

«У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью:

„M-me Marie. Modes et Robes“.

И он скулит в коробке.

Бедный ребенок.

Не ребенок. Мы бедные».

Не обремененный детьми, автор пяти пьес, четыре из которых были поставлены (парадоксально, но никогда больше такого феноменального успеха у Булгакова не будет), Михаил Афанасьевич в житейском отношении находился в 1921 году, по-видимому, в менее сложном положении, чем Слезкин, но театральные успехи не доставляли ему радости. Литература изначально была для него большим, чем способ зарабатывания денег. Он не таких хотел побед, чувствовал себя униженным на этой сцене и среди этой публики и позднее с сарказмом писал о владикавказской странице своей жизни в носящем автобиографический характер рассказе «Богема» и имеющем подзаголовок «Как существовать при помощи литературы».

«Как перед истинным Богом, скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.

Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.

Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!.. „грозный призрак“… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучал присяжный поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.

Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически.

– Что ж это вы так приуныли? (это Гензулаев.)

– Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…

– Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?

– Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.

– За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.)

– За насмешки.

– Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…

И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил: а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.

Так, так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.

– Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.

– Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.

Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем Мир.

Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 гг. и начинаю сомневаться…), ну, не первую, – вторую или третью.

Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств.

Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: „Да здравст…“ и полос тумана».

Как известно, пьеса эта не истлела («рукописи не горят» – нравоучительно процитировал более позднюю мысль Булгакова в связи с историей написания «Сыновей муллы» А. Смелянский, а М. Чудакова резонно предположила, что мотив написания пьесы из туземного быта впоследствии обыгран в «Багровом острове»), а об ее анафемском успехе речь шла и в «Записках на манжетах»:

«Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:

– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…

Я тупо посмотрел на него и ответил:

– Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Он ответил:

– Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

С того времени мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу…

И мы писали.

Он нежился у печки и говорил:

– Люблю творить!

Я скрежетал пером…

Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожать! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Конечно! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Конечно!

В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.

В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали:

– Ва! Подлец! Так ему и надо!

И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: „автора!“ За кулисами пожимали руки.

– Пирикрасная пыеса! И приглашали в аул…»

«…Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале…»

Вот за эти гонорары, за эти приглашения в аул и успех у барышень, за коллективное творчество, к которому Слезкин приглашен не был, и мог чувствительный Юрий Львович называть Булгакова «переметнувшимся». И сколь бы оскорбительно эта оценка ни звучала, вопрос об авторской, гражданской позиции героя этой книги в 1920–1921 годах действительно непрост.

Не так давно в уже не раз цитировавшейся нами книге «Михаил Булгаков и его родные» Е. А. Земская опубликовала рядом с хорошо известным, самым первым фельетоном Булгакова «Грядущие перспективы» статью «Театральный Октябрь», написанную при советской власти. Статья эта достойна того, чтобы процитировать ее как можно шире, потому что она многое объясняет в том, как изменились политические взгляды М. А. Булгакова меньше чем за год. Если осенью 1919 года Булгаков революцию проклинал, если писал о несчастной родине, которая находится на самом дне ямы позора и бедствия по причине «великой социальной революции», и призывал оказывать сопротивление, то теперь его мысль повернулась иначе: