Сразу после закрытия ЛИТО Булгаков поступил на работу в частную газету, которая называлась «Торгово-промышленный вестник» («Я заведую хроникой в „Торг. Пром. Вестн.“, и если сойду с ума, то именно из-за него» [48; 286], – писал он сестре 1 декабря 1921 года), и финансовое положение супругов, равно как и отношения меж ними, стало еще теплее: «Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем. Питаемся мы с ней неизмеримо лучше, чем в начале» [48; 286–287].

Однако в январе 1922 года газета, успевшая выйти всего в шести номерах, закрылась, и у Булгакова началась одна из самых черных полос.

«…меня постиг удар, значение которого ты оценишь сразу и о котором я пишу тебе конфиденциально, – обращался он к сестре. – Редактор сообщил мне, что под тяжестью внешних условий „Вестник“ горит <…> ты поймешь, что я должен испытывать сегодня, вылетая вместе с „Вестн.“ в трубу. Одним словом, я раздавлен. А то бы я описал тебе, как у меня в комнате в течение ночи под сочельник и в сочельник шел дождь» [48; 288 289].

О том, как тяжело приходилось Булгакову в эту пору, свидетельствуют не только письма и автобиографическая проза, но, прежде всего, личный дневник за 1922 год, а вернее то, что от этого дневника сохранилось.

« 25 января (Татьянин день)

Забросил я дневник. А жаль: за это время произошло много интересного. [Я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не] хочется. [Чер] ный хлеб стал 20 т[ысяч] фунт, белый […] т[ысяч].

26.1.22

Вошел в бродячий коллектив актеров; буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда, заколдованный круг.

Питаемся с женой впроголодь. <…>»

Именно в эту пору Булгаков получил известие из Киева: «…телеграмму о смерти Варвары Михайловны» [87; 97]. Она скоропостижно скончалась 1 февраля 1922 года от тифа в возрасте 53 лет. Е. А. Земская приводит в своей книге письмо Л. С. Карума, относящееся к этому печальному событию: «И вот к нашему ужасу в 3-м часу ночи на 1 февраля наша дорогая мама, не просыпаясь, тихо скончалась. В момент смерти возле нее были Ив. Павл., Леля, Варя, Костя и я. Только утром дали знать Наде и Андрюше, живущим теперь у Экземплярских. Тогда же Костя послал телеграммы о маминой смерти в Москву (Мише и дяде Коле)…» [48; 127]

По одной версии, Варвару Михайловну заразил ее муж Иван Павлович Воскресенский, по другой – товарищ Булгакова и тоже доктор Николай Леонидович Гладыревский (тот самый, кто привез в 1921 году в Москву Татьяну Николаевну и кто пытался ухаживать за младшей сестрой Булгакова Лелей). Старший сын на похороны не поехал. В причинах его отсутствия в Киеве в те дни попытался разобраться Л. Паршин, чьи интонации в вопросах, обращенных к Татьяне Николаевне Лаппа, порой сбиваются с исследовательских на следовательские.

« Л. П.Почему?

Т. К.У нас ни копейки не было.

Л. П.Разве это достаточно серьезная причина?

Т. К.Я не знаю, но мы не поехали. Он даже и… Понимаете, даже разговора не было об этом.

Л. П.М-гм… А ведь странно, правда?

Т. К.Я немножко как-то удивилась, но он как раз в этот день должен быть идти куда-то играть. Он устроился… какая-то бродячая труппа была, и мы получили телеграмму. Как раз это вечером было… Ну, как вы думаете, откуда мы могли взять деньги? Пойти к дяде Коле просить?

Л. П.Не так уж много надо было, наверное, на поездку?

Т. К.Очень трудно было доставать билеты. Это ж 22-й год был. Он нигде не работал, я нигде не работала, одними вещами жили, и те уж на исходе были. Бывало так, что у нас ничего не было – ни картошки, ни хлеба, ничего. Михаил бегал голодный» [87; 107].

А сам Михаил писал в дневнике:

« 9-го Февраля 22 г.

Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки. У Бориса миллион. Обегал всю Москву – нет места.

Валенки рассыпались. <…>

15 Февраля

Погода испортилась. Сегодня морозец. Хожу в остатках подметок. Валенки пришли в негодность. Живем впроголодь. Крутом должен.

„Должность“ моя в военно-редакционном совете сведется к побе […] […] жении республики в пожарном отношении в катастрофическом положении.

Да в каком отношении оно не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать».

Последнее замечание очень важно: в дневник врывается политика, и не потому, что Булгаков был ею до такой степени озабочен, а потому, что прекрасно понимал: экономической блокады Советская Россия не переживет, ей было нужно выходить на мировые рынки. Так личная жизнь перемежалась с общественной, втягивая писателя в большую политику, и Булгакова разводило с эмиграцией не только фактически, но идеологически. Оставшись в СССР, он не мог не превращаться в гражданина, живущего интересами своей страны хотя бы частично, и это многое объясняет в его неоднозначном отношении и к эмиграции, и к советской власти.

А между тем его собственная жизнь с середины февраля стала налаживаться. Случайно или неслучайно эта счастливая перемена совпала со смертью матери – вопрос не столько историко-литературный, сколько конфессиональный. Однако в той системе координат, где каждому воздастся по его вере, не будет большой натяжкой предположить, что избавление от голода и нищеты произошло по молитвам матери, не оставившей сына по другую сторону земной жизни. Да и в дневнике Булгакова, на похороны Варвары Михайловны не поехавшего, не случайно, должно быть, уцелела запись:

« 16 февраля

Вот и не верь приметам! Встретил похороны и … 1) есть ка[жется] в газете „Ра[бочий]…“»

Газета «Рабочий», куда он поступил в феврале 1922 года и где, впрочем, долго не задержался, была не частной, но официальной советской газетой, органом ЦК ВКП(б) – ей не грозило банкротство, она давала постоянный заработок, небольшой, но все же позволявший существовать. Помимо этого Михаил Афанасьевич устроился благодаря Борису Земскому (брату Андрея Земского) в Научно-технический комитет Военно-воздушной академии в Петровском парке. На Земского Булгаков произвел впечатление замечательное. «Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа. Мы с ним большие друзья и неразлучные собеседники, – писал он брату. – Он служит в газете и у меня в Научно-техническом комитете. Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу – она от него не уйдет» [48; 290].

И опять судьба – как ключевое слово, хотя, конечно, не он ее ловил, а она давно его поймала и вела.

Вся весна 1922 года прошла под знаком заработков: «На двух службах получаю всего 197 руб. (по курсу Наркомфина за март около 40 миллионов) в месяц, т. е. 1/2 того, что мне требуется для жизни (если только жизнью можно назвать мое существование за последние два года) с Тасей. Она, конечно, нигде не служит и готовит на маленькой железной печке» [48; 291]. И о себе: «Я веду такой каторжный образ жизни, что не имею буквально минуты. Только два дня вздохнул на праздники. А теперь опять начинается мой кошмар» [48; 293]. Так писал он в письмах, но для чуть более поздних по времени булгаковских фельетонов, отразивших ощущения человека, борющегося за свое существование, характерен литературный мажор в противовес эпистолярному минору:

«…совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть, – писал автор «Сорока сороков». – Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить».

И чуть дальше: «На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не „получил“ ботинки, а „купил“ их; они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два».

Весна 1922 года оказалась переломной не только в материальном отношении, но и в литературной карьере. В эту пору началось сотрудничество Булгакова с двумя редакциями, которые он позднее ругал последними словами и которые тем не менее сыграли в его жизни роль исключительную. А произошло всё, казалось бы, опять ненароком. В апреле Булгакова в Столешниковом переулке встретил уже старый по меркам стремительного московского времени Арон Эрлих, позднее очень живо описавший ту встречу.

«Он шел мне навстречу в длинной, на доху похожей, мехом наружу шубе, в глубоко надвинутой на лоб шапке. Слишком ли мохнатое, невиданно длинношерстное облачение его или безучастное, какое-то отрешенное выражение лица было тому причиной, но только многие прохожие останавливались и с любопытством смотрели ему вслед. Я окликнул его. Мы не виделись два месяца… „Михаил Афанасьевич, а вам никогда не случалось работать в газете?.. Хотите у нас работать?.. Я постараюсь устроить“» [153; 35–37].

Продолжение этой беседы вошло в булгаковскую повесть «Тайному другу»:

«Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.

Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.

Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама».

Железнодорожная газета придала стабильности его положению, речь о чем пойдет чуть позднее, а с точки зрения становления писательской судьбы Булгакова не менее важной оказалась иная перемена: с лета 1922 года никому не известного автора начала печатать выходившая в Берлине газета «Накануне» и ее литературное приложение.

Глава десятая

КОМПАНИЯ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОЙ СВОЛОЧИ

Во всей истории русской литературы и журналистики, пожалуй, не было более сомнительного периодического издания, нежели печатный орган, позаимствовавший название у тургеневского романа. «Накануне» издавалась в Берлине на советские деньги – на сей счет никто не обманывался, газету не любили, презирали, ее стыдились, стыдились самого факта ее существования, этого соблазна, искушения для бедной эмигрантской и нищей советской публики. «С грустью должен Вам сообщить, что моральный престиж „Накануне“ в Берлине и особенно в Москве (да, да) весьма низок, – писал харбинский сменовеховец Н. А. Ухтомский своему единомышленнику Н. В. Устрялову. – Меня даже „советчики“, люди, близкие к Крестинскому, уговаривали не связываться с „наканунниками“, в то время как правые круги мне прямо говорили (Ал. Яблоновский), что лучше уж сходиться с советскими официальными кругами, нежели с „Накануне“ [115; 45]. Однако не считаться с газетой не могли, как не могли не считаться с человеком, стоявшим во главе ее литературного приложения. «Талантливый брюхом» прозаик, драматург, поэт, публицист, журналист, общественный деятель Алексей Николаевич Толстой, активный участник литературной жизни серебряного века, знакомый, приятель, товарищ, добрый друг, недруг, противник, враг Бунина, Ахматовой, Цветаевой, Брюсова, Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, М. Кузмина, Блока, К. Чуковского, А. М. Ремизова, А. Бенуа, Алданова, Степуна, Тэффи, Дон Аминадо, Горького, Зайцева, Шмелева, Мандельштама – безо всякого преувеличения легче назвать того, кого Толстой не знал или кто не знал его, нежели перечислить писателей, поэтов, художников, входивших в его ближайшее литературное окружение, – секундант Волошина во время его дуэли с Гумилёвым, военный корреспондент на Первой мировой, завсегдатай театральных кулис, учредитель литературного кабаре «Бродячая собака», автор порнографических рассказов и создатель целомудренных образов сестер Кати и Даши Телегиной в «Хождении по мукам», творец нежнейшего «Детства Никиты», яростный антисоветчик, предлагавший, если верить Бунину, загонять большевикам гвозди под ногти, неожиданно для всей эмиграции перешедший на сторону большевиков, был не просто крупнейшей и скандальнейшей фигурой своего времени, но игроком самого высокого пошиба. «Накануне» была его любимой игрушкой, его литературной партией, где на кон ставилась не писательская честь, которую Толстой в грош не ставил, но жизнь и капитал, которые граф ценил очень. Позволить себе проиграть он не мог и добился от Советов таких уступок в смысле максимально бесцензурного, не стесненного идеологией подбора текстов, что даже люди, настроенные по отношению к «Накануне» враждебно, признавали: «В России нет прессы, „Накануне“ – форточка для них, пропускающая свежий воздух свободной Европы» [115; 76].

Толстой сумел привлечь на страницы и в бухгалтерию своей газеты лучшие имена из тех, что остались в России. В «Накануне» печатался Пришвин, который перед этим не опубликовал в течение четырех лет в Советской России ни строчки, там публиковали М. Зощенко, Александра Грина, В. Катаева, Вс. Иванова, Вл. Лидина, О. Мандельштама, Г. Шенгели, Н. Асеева, А. Ахматову, Б. Пильняка, М. Волошина, Вс. Рождественского, К. Чуковского, А. Неверова, а из эмигрантов Соколова-Микитова, Георгия Венуса, Вадима Андреева и Романа Гуля. Но самое главное – и сегодня этого не станет отрицать никто, а Толстому было понятно уже тогда – «Накануне» напечатало начинающего Булгакова: «Записки на манжетах», «Похождения Чичикова», «Красную корону», «В ночь на 3-е число» и, наконец, «Псалом» – этот, по большому счету, первый из опубликованных булгаковских шедевров, совершенно не похожий ни на что, написанное им раньше.

Внешне он очень прост: главный герой, одинокий, бесприютный человек, живущий в коммунальной квартире, разговаривает с маленьким соседским мальчиком, который живет вдвоем с матерью и часто заходит к нему в комнату. Герой учит с мальчиком стихи.

«– Стихи-то ты, наверно, забыл?

– Нет, не забыл.

– Ну, читай.

– Ку… Куплю я себе туфли…

– К фраку.

– К фраку, и буду петь по ноцам…

– Псалом.

– Псалом… и заведу… себе собаку…

– Ни…

– Ни-це-во-о…

– Как-нибудь проживем.

– Нибудь как. Пра-зи-ве-ем.

– Вот именно. Чай закипит, выпьем, проживем.

(Глубокий вздох).

– Пра-зи-ве-ем.

Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет.

– Ты одинокий.

Джером падает на паркет. Страница угасает.

(Пауза).

– Это кто же тебе говорил?

(Безмятежная пауза).

– Мама.

– Когда?

– Тебе пуговицу когда присивала. <…>

Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитили. Джером не нужен – лежит на полу. В слюдяном окне керосинки – маленький радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни – пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит. Она говорила тогда в коридоре Наташке: „Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург“. Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, и три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть».

А потом появляется та, о которой он думает, и начинается новый диалог:

«– Пальцы у вас замечательные. Вам бы пианисткой быть.

– Вот поеду в Петербург, опять буду играть.

– Вы не поедете в Петербург… У Славки на шее такие же завитки, как и у вас… А у меня тоска, знаете ли. Скучно так, чрезвычайно как-то. Жить невозможно. Кругом пуговицы, пуговицы, пуго…

– Не целуйте меня… не целуйте… мне нужно уходить… Поздно…

– Вы не уйдете. Вы там начнете плакать. У вас есть эта привычка.

– Неправда. Я не плачу. Кто вам сказал?

– Я сам знаю. Я сам вижу. Вы будете плакать, а у меня тоска… тоска…

– Что я делаю… что вы делаете…

Конусов нет. Не светит лампа сквозь реденький сатинет. Мгла. Мгла.

Пуговиц нет. Я куплю Славке велосипед. Не куплю себе туфли к фраку, не буду петь по ночам псалом. Ничего, как-нибудь проживем».

Уже за одно выведение на Божий свет этого чудного сплава нежности, тоски, печали и любви, авторской тоски по детям, которых у него не было и не будет, и он привяжется и полюбит чужих – за то, что все это Толстой в Булгакове увидел, почувствовал, разглядел и опубликовал, за отменное редакторское, издательское, читательское чутье циничному красному графу, презираемому продвинутой частью нашей интеллигенции, можно скосить половину его прегрешений перед отечественной культурой и демократией. Фактически не кто иной, как Алексей Толстой вытащил Михаила Булгакова из безвестности и нищеты, сделав новое литературное явление необратимым.

Вопрос о том, каким образом попал в волшебный, фальшивый накануньевский оазис наш голодный, готовый взяться за любую работу и безвестный в ту пору писатель, до конца неясен. Юрий Слезкин в своем дневнике уверял, что и его и Булгакова в «Накануне» сосватал проживавший в ту пору в Берлине издатель, писатель, журналист А. М. Дроздов. «Вскоре появилась в Москве сменовеховская газета „Накануне“ и открылось ее отделение в Гнездниковском переулке. Мы с Булгаковым начали сотрудничать там, приглашенные туда Дроздовым. Здесь Булгаков развернулся как фельетонист» [13; 84].

С одной стороны, Дроздов Слезкина действительно хорошо знал и, как мы помним, в 1920 году успел его похоронить, а теперь был готов еще более триумфально воскресить и максимально широко издавать (ко всему этому примешивалась темная история, связанная с получением Дроздовым слезкинских гонораров за зарубежные издания, приведшая к конфликту меж ними), но с другой – газета «Накануне» своими первыми публикациями вызвала у Дроздова резкую неприязнь. «Для писателей, живущих за рубежом, „Накануне“ – хомут, добровольно накинутый ими на свои шеи, добровольное узилище и нечистоплотность, ибо жандарм может быть хорошим человеком вне службы, но на службе он все-таки жандарм» [13; 84], – писал он, однако для тех, кто Россию покинуть не смог, делал оговорку: «Писатели из России, дающие свои рукописи, чисты перед совестью своей» [13; 84].

И к Булгакову, и к Слезкину это имело самое прямое отношение, но если Слезкина Дроздов хорошо знал, то имя Булгакова ему не говорило ни о чем, и своим первым успехом молодой прозаик был все же обязан бывшему начальнику по Владикавказскому подотделу искусств, ныне порекомендовавшему его берлинскому эмиссару. Булгаков сполна отблагодарил своего благодетеля, написав о Слезкине лестный, хотя и не без критических уколов очерк, опубликованный в сентябре 1922 года в берлинском журнале «Сполохи», издаваемом Дроздовым, но вскоре после этого они поссорились. Слезкин написал «Столовую гору», в которой создал издевательский образ врача Алексея Турбина, а о самом Булгакове писал в дневнике: «Булгаков стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, заказал брюки почему-то на шелковой подкладке. Об этом он рассказывал не без гордости» [33; 625]. Булгаков же прошелся по Слезкину в «Театральном романе», выведя его в образе подчеркнуто мелкого, завистливого литератора Ликоспастова:

«Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что, пожалуй, он будет рангом пониже прочих, что с начинающим даже русокудрым Лесосековым его уже сравнивать нельзя, не говоря уже, конечно, об Агапенове или Измаиле Александровиче.

Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались.

– Ну, что ж, – вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, – поздравляю. Поздравляю от души. И прямо тебе скажу – ловок ты, брат».

Отразился в «Театральном романе» и сюжет, связанный со «Столовой горой»:

«И я, отложив Лесосекова, принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз. Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался „Жилец по ордеру“), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной, промокашку на столе… Иначе говоря, в рассказе был описан… я!

Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза… Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил! Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову».

Что же касается А. М. Дроздова, то о нем Булгаков позднее оставил в дневнике еще более резкие строки: «Сок<олов>-М<икитов> подтвердил мое предположение о том, что Ал. Др<оздов> – мер<за>вец. Однажды он в шутку позвонил Др<оздову> по телефону, сказал, что он Марков 2-й, что у него есть средства на газету, и просил принять участие. Др<оздов> радостно рассыпался в полной готовности. Это было перед самым вступлением Др<оздова> в „Накануне“».

Марков 2-й, Николай Евгеньевич Марков, бывший депутат Государственной думы, был известен как монархист, националист и ярый антисоветчик, и, следовательно, готовность принять от него деньги, перед тем как пойти на службу к большевикам-интернационалистам, однозначно свидетельствовала о полной беспринципности и продажности Дроздова – качествах, которые Булгаков презирал. Но помимо этого тут сказалась важная черта в характере и самого Булгакова: демонстративно уводя своих пишущих героев Максудова и Мастера из советского литературно-журнального мира («Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен. Я в него не пойду. Это – чужой мир. Отвратительный мир!» – признается Максудов; «Можно было понять только одно, что тогда с гостем Ивана случилась какая-то катастрофа. – Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда уже все кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал Мастер и поднял руку. – Да, он чрезвычайно поразил меня, ах, как поразил!»), их создатель относился к этому отвратному миру, особенно на первых порах, заинтересованно, жадно, ревниво, мстительно наконец, и следы повышенного внимания к писательским отношениям, конфликтам, дрязгам и пересудам будут встречаться и в его прозе, и в дневнике часто. В том числе это коснулось и Алексея Толстого, который его откровенно раздражал своей размашистостью и неуемностью. А между тем сам трудовой граф любил Булгакова так искренне и нежно, что «Накануне» печатало бывшего киевского доктора охотнее многих других беллетристов молодой республики.

Согласно воспоминаниям московского сотрудника «Накануне» Эмиля Миндлина, «Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. „Шлите побольше Булгакова!“ Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды. С 1922 года Алексей Николаевич Толстой редактировал еженедельные „Литературные приложения“ к берлинской русской газете „Накануне“. Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции „Литературных приложений“: главная редакция ежедневной газеты нередко „перехватывала“ материалы Булгакова и помещала их в „Накануне“. С „Накануне“ и началась слава Михаила Булгакова» [32; 145].

Все это правда, но правда и то, что Булгаков своими текстами поднимал, поддерживал на очень высоком уровне литературную планку троянского коня за «берлинской стеною». Одновременно с «Накануне» пиша для «Гудка», М. Булл откровенно если не халтурил, то по меньшей мере писал проходные, наспех сделанные вещи, в чем позднее признавался с той же степенью иронии, с какой в «Записках на манжетах» и «Богеме» каялся в сочинении революционных пьес времен владикавказской голодухи. «Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона в строк семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией…»

В «Накануне» он себе такого не позволял и ни к каким псевдонимам не прибегал. Он делал себе в этой газете имя. Конечно, не все, отправляемое в Берлин, там напечатанное и регулярно доставляемое на дюралевом «юнкерсе» или «дорнье комет» смешанной советско-германской авиакомпанией «Дерулюфт» обратно в Москву («„Накану-у-не“… из Бирлина только што па-а-лучена»), было равноценно. Были заказные, конъюнктурные тексты, но даже в них время, образ, плоть, атмосфера нэпмановской Москвы передавались автором так, словно он в этом городе родился и вырос и знал с детства названия его улиц, площадей, магазинов, ресторанов, театров, слышал московскую речь и виртуозно ею владел.