Это – из дневника, а вот «Театральный роман» с его безусловным автобиографическим подтекстом: «И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапенов?»

В этом поразительном, очень закрытом и преисполненном сверх меры чувством собственного достоинства человеке неслучайно слились две крови: сильная, живучая, умеющая держать удар – материнская и более тонкая, более талантливая, но менее стойкая, очень уязвимая – отцовская. Первая помогала ему удержаться на самом краю жизни в Никольском и Вязьме, перенести опасности петлюровского нашествия в Киеве и боев с горцами в Чечен-ауле, а после – тяготы пещерного коммунизма во Владикавказе, Тифлисе и Батуме; она текла по его жилам, когда он развивал в Москве неслыханную, чудовищную энергию, о которой писал в «Сорока сороках», она обучила его защитным приемам и сделала так, чтобы он «оброс мандатами, как собака шерстью», и «тело его стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими», а сам он «закаленным».

Но была и вторая кровь – отцовская, та, что дала литературный и театральный дар, острый ум, фантазию, воображение, но вместе с ними наградила мнительностью, раздражительностью, унынием и той самой неврастенией, которую с настойчивостью неврастеника отрицает в себе Максудов («У меня и тени неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать. Но это в сторону») и которая – рискнем предположить – ввергла молодого врача в морфинизм, диктовала ему в иные, хотя и не частые минуты интеллигентскую нерешительность, заставляла страдать от коммунальной жизни и сомневаться в себе, своем таланте, как сомневался когда-то в себе молодой и в сущности абсолютно благополучный по сравнению с сыном киевский богослов Афанасий Иванович Булгаков…

«Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду».

«Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать».

«…меня волнует вопрос – беллетрист ли я?»

«Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость», – запись, почти буквально перекликающаяся с тем, что писал своей невесте Афанасий Иванович в 1890 году. «Тридцать один год прожил я на белом свете <…> и так-то грустно, грустно стало на душе! Что я сделал за это время…» [48; 45]

Булгаков не зря вложил в уста Азазелло фразу о том, что «вопросы крови – самые сложные вопросы в мире!». Пока перемогала кровь материнская, он держался, верил в себя и побеждал, когда она исчерпалась, истратилась на борьбу и осталась лишь отцовская, – погиб. Вот подлинные рамки его судьбы. Остальное – предлагаемые обстоятельства.

В середине 1920-х он в большой степени чувствовал кровь матери. Ею был напитан его первый роман (а вот «Мастер и Маргарита» – несомненно насыщен кровью отцовской), на успех которого он рассчитывал очень. Здесь была его ставка, его шанс вырваться из коммунального плена, от Васильев Иванычей, Аннушек, Шариковых, Швондеров, отравлявших его существование… В фельетоне «Самогонное озеро» он писал:

«В 8 часов вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала:

– Больше я не могу. Сделай, что хочешь, но мы должны уехать отсюда.

– Детка, – ответил я в отчаянии. – Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит 20 миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.

– Я не о себе, – ответила жена. – Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежная. Я приму морфий.

При этих словах я почувствовал, что я стал железным. Я ответил, и голос мой был полон металла:

– Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко».

Но больше не могла и грозилась вернуться к морфию, конечно, не Татьяна Николаевна с ее несильным, податливым, но очень живучим и гибким характером (не зря она прожила такую долгую жизнь) – это грозило ему самому. Страшно подумать, но ведь с Булгаковым в Москве теоретически могло бы повториться то же, что уже было в Никольском и Вязьме. Его спасло творчество, увел от душевного надлома обращенный в прошлое роман.

Этот роман при жизни Булгакова в его родной стране полностью так и не увидел света, и, с точки зрения материальной, вещественной, житейской, он пригодился своему создателю лишь как основа для будущей пьесы, по-настоящему переменившей его жизнь. Но сама по себе попавшая в тень от «Мастера и Маргариты» «Белая гвардия» остается не только одним из самых великих русских романов о междоусобной смуте, но, быть может, – самым безупречным из всех булгаковских творений, к появлению которого он потом возвращался и писал рассказ о романе («Мне приснился сон»), повесть о романе («Тайному другу»), роман о романе («Театральный роман»). В последнем читаем:

«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. <…>

Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось, я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и кошка, закрыла глаза.

Так я начал писать роман…»

«Белая гвардия» замечательно начинается. Космическая картина – звезды, небо, и взгляд автора, постепенно опускающийся вниз и фокусирующийся на точке – киевском доме, где живет осиротевшая семья из трех человек – отец умер давно, мать – недавно, и остались двое братьев и вышедшая замуж сестра. Этот дом – средоточие тепла, любви, уюта, но дому угрожает опасность, и автор показывает людей, готовых его защищать. «Героев своих надо любить». К «Белой гвардии» – это имеет самое прямое отношение. Трое Турбиных и их друзья Мышлаевский, Шервинский, Карась, Лариосик, а также защитники Города Малышев, Студзинский, Най-Турсы, Юлия Рейсс, доктора, юнкера, кадеты, офицеры, священник – какая галерея замечательных лиц, положительных героев, живых, остроумных, веселых, милосердных. Это опять же только Алексею Толстому удавалось в первой части «Хождения по мукам» написать зараз столько прекрасных героев, но здесь и разница: Толстой в «Восемнадцатом годе» скурвился, бросил своих любимых Дашу, Катю, Телегина и Рощина на съедение конъюнктуре, превратил в большевистских прихвостней, а Булгаков не уступил ни на йоту. Исторически обреченные, неправые, слепые – да сколько угодно, но верные себе.

«Роман этот люблю больше всех других моих вещей», – признавал автор в автобиографии 1924 года, а в рассказе «Мне приснился сон» писал:

«Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: „И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими“. Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался».

Последнее утверждение героя было бы неверно распространять на «Белую гвардию». Ее автор конечно же собирался печатать свой роман, на который, как уже говорилось, поставил литературное и житейское будущее. И таинственный издатель, фигурирующий в повести «Тайному другу»: «…был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал!», а в «Театральном романе» – напротив, демоническое создание в пальто и блестящих глубоких калошах с портфелем под мышкою: «Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала „Родина“ Илья Иванович Рудольфи» – был вполне реальным, хотя и, без сомнения, необыкновенным человеком – И. Г. Лежневым.

Как ни богат российский XX век на причудливые человеческие судьбы, жизнь Исайи Григорьевича Альтшуллера (Лежнев – псевдоним) невероятна, поразительна, и эту поразительность Булгаков лаконично, но очень отчетливо и образно в «Театральном романе» запечатлел.

«Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.

Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель».

Он родился в том же году, что и Булгаков, – 1891-м в консервативной еврейской семье, с которой в 13 лет порвал и в 1905-м подростком ушел в революцию. В 1906-м вступил в РСДРП. В 1909 году от революционных идей на время отошел, увлекся мистикой, занимался самообразованием, зарабатывая на жизнь частными уроками. В 1910-м уехал в Швейцарию и стал вольнослушателем философского факультета Цюрихского университета. В Россию вернулся в 1914-м, работал в газетах в Николаеве и Царицыне, после Февральской революции сорвался в Петроград. Здесь сотрудничал в издававшейся Леонидом Андреевым газете «Воля народа», но после октябрьского переворота перешел в большевистскую печать. В 1920-м был мобилизован в Красную армию, заведовал Отделом печати Краснодарского ревкома, то есть был совсем недалеко от тех мест, где начинался литературный путь белого Булгакова.

Лежнев был по природе издателем, редактором, человеком очень умным, смелым и инициативным, насколько это только позволяла новая власть. В 1922 году он принялся издавать «первый беспартийный литературно-общественный журнал» – журнал «Новая Россия», удостоившийся внимания Ленина.

«…Новая Россия“ № 2 закрыта питерскими товарищами, – озабоченно писал Ильич железному Феликсу 19 мая 1922 года. – Не рано ли закрыта? Надо разослать ее членам Политбюро и обсудить внимательнее. Кто такой ее редактор Лежнев? Из „Дня“? Нельзя ли о нем собрать сведения?..» [64; 265–266]

Сведения собрали, газету (вернее, журнал) разрешили под другим названием – «Россия», а Лежнев получил «охранную грамоту», которой ему хватило на всю оставшуюся жизнь, где был и арест ОГПУ, и высылка из СССР в 1926-м («редактор мой Рудольфи арестован и высылается за границу») за «участие в контрреволюционном заговоре» сроком на три года, но с сохранением советского гражданства и должностью в берлинском торгпредстве, и прощение в 1929-м, и возвращение в страну в 1930-м, и прием в партию по личной рекомендации Сталина, и новые встречи с Булгаковым, и отсутствие репрессий, и высокие должности (редактор Отдела литературы и искусства в «Правде»), и коммунистическая ортодоксальность, и очевидная связь с ГПУ–НКВД, и изучение творчества Шолохова, и полуопала в 1939-м, и непонятно на чем основанное неисчезающее доверие к нему вождя, и много других темных, до сих пор до конца не изученных обстоятельств, о чем Булгаков не мог знать, но что сумел почувствовать, предугадать и в «Театральном романе» выразить.

Очень неплохую характеристику Лежневу дал М. Н. Агурский: «В 1922 г. он выдвигает теорию „революционного консерватизма“, в которой защищает многие положения национал-большевизма, не считая себя сменовеховцем, ибо сотрудничал с большевиками давно. В национал-большевизме Лежнев оказывается на левом фланге, представляя в нем самое радикальное нигилистическое крыло, отвергавшее идеологию, право, традиционные ценности, признавая высшим мерилом „народный дух“.

Звездное небо Лежнева существенно отличается от устряловского. На нем нет Леонтьева, Данилевского, славянофилов, но на нем ярко сияют Ницше, Шестов, Гершензон, богостроители Горький и Луначарский. Но всех их связывает в единую систему Гегель. Диалектика господствует в лежневском мышлении как метод. Все наблюдаемое имеет свою обратную потенцию. Атеизм – религиозен, интернационализм – национален, идея – безыдейна. Наконец, „народный дух“ Лежнева оказывается переодетым „историческим Духом“ Гегеля.

Лежнев не был создателем собственной философской системы, а лишь эпигоном, но зато исключительно последовательным. То, что для одних было лишь теорией, для него должно было быть воплощено в практику. В своей автобиографии Лежнев сообщает, что для него всегда главной целью была ясность и непротиворечивость, и это правда. Он был по-своему безукоризненно честен в рамках своих взглядов и совершенно последователен в своей непоследовательности» [1].

Трудно сказать, действительно ли это имело отношение к реальному Лежневу, а не к его способу самовыражения, но на этих качествах они с Булгаковым не могли не сойтись: безукоризненная честность, ясность и последовательность были несомненными добродетелями вступившего в литературу писателя. Но, с точки зрения мировоззрения, общего между ними было гораздо меньше, и лежневское кредо, изложенное в первом номере «Новой России», Булгакову скорее всего претило:

«Свершилась великая революция, выкорчевала старые гнилые балки и, полуразрушив ветхий фасад дома, подвела под него железобетонный фундамент. Дом сейчас выглядит неприглядно, но просмотреть новую могучую социально-государственную основу могут лишь слепцы. Строительство идет и пойдет на новых началах, но новых не абсолютно. В этой новизне – великая историческая преемственность. Здоровые корни нового сплетаются со здоровыми корнями прошлого <…> На синтезе революционной новизны и с дореволюционной стариной строится и будет строиться новая послереволюционная Россия» [13; 96].

Замечательно отреагировал на эти идеи Пришвин, которого Лежнев также в своем журнале печатал: «Лежнев со своей „Россией“ правы были бы, если бы выставили лозунг:

„Помирать собирайся, а рожь сей“, – мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает „злобу дня“ и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма» [98; 265].

О мистическом национализме, об интернационализме, о их столкновении, равно как и о военной катастрофе, размышлял и Булгаков – идеи эти, по-видимому, носились в тогдашнем воздухе: «Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово „война“. Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний – 1898 г.). Речь идет о так называемом „территориальном сборе“. Дело временное, носит характер учебный, тем не менее вызывает вполне понятные слухи, опасения, тревогу…»

Тем не менее войны удалось избежать, зато продолжилось время, по пришвинскому выражению, «салического совокупления власти с литературой», и сменовеховцы, несмотря на отправку из России философского корабля, были еще в почете. На этом фоне лежневский журнал процветал и раскручивал своего нового автора, как раскручивала его и «Накануне». В декабре 1922 года Лежнев назвал Булгакова среди будущих авторов журнала, в марте 1923-го в «России» появилось объявление о том, что «Мих. Булгаков заканчивает роман „Белая гвардия“, охватывающий борьбу с белыми на юге (1919–1920 гг.)» [142; 198]. В том же 1923 году «Россия» напечатала вторую часть «Записок на манжетах». 31 августа 1923 года Булгаков писал Слезкину, с которым они еще не успели поссориться: «Лежнев начинает толстый ежемесячник „Россия“ при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься „Россия“ будет в Берлине» [13; 85].

Таким образом, Булгаков прекрасно знал, куда понесет роман, о работе над которым сообщал различным корреспондентам.

Сестре Надежде весной 1923-го: «Живу я как сволочь – больной и всеми брошенный. Я к Вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ую часть романа; называется она „Желтый прапор“» [13; 82].

Слезкину в августе того же года: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю» [13; 84].

«Роман „Белая гвардия“ является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке „Зеленая лампа“, – писал сам Слезкин в «Накануне» полгода спустя, в марте 1924 года. – Вещь эта охватывает период 1918–1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии… Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности» [123].

«Булгаков не был удовлетворен романом. Помимо сокращений, которые предлагал ему редактор, он сам хотел перерабатывать роман… Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал… Роман назывался „Белый крест“» [32; 130], – несколько иначе вспоминала И. С. Раабен, а Татьяна Николаевна Лаппа рассказывала Чудаковой: «…Писал ночами „Белую гвардию“ и любил, чтоб я сидела около, шила. У него холодели руки, ноги, он говорил мне: „Скорей, скорей горячей воды“; я грела воду на керосинке, он опускал руки в таз с горячей водой…» [142; 219]

Это последнее воспоминание ни в рассказ «Мне приснился сон», ни в повесть «Тайному другу», ни в «Театральный роман» не вошло. «Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате <…> Из-за чего же все это? Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством <…> Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно…» – писал Булгаков в рассказе, и Сергею Леонтьевичу Максудову также было суждено творить «Черный снег» в одиночестве, разве что только «добрая соседка, жена мастера» сварит бульон.

Не войдет в «прозу о романе» и другой сюжет. В апреле 1924 года Булгаков заключил договор с Лежневым, и цена была определена в 80 рублей за лист. Это было откровенно мало, и тем же летом еще не изданную «Белую гвардию» попыталось перекупить издательство «Недра», с которым Булгаков уже имел опыт сотрудничества: в начале года там вышла его «Дьяволиада».

«Повесть моя „Дьяволиада“ принята, но не дают больше чем 50 руб. за лист. <…> Повесть дурацкая, ни к черту не годная», – записал автор в дневнике 26 октября 1923 года, именно в связи с «Дьяволиадой» выразив сожаление, что «бросил медицину и обрек себя на неверное существование», а несколько месяцев спустя уже в более спокойном, хотя по-прежнему элегическом расположении духа отметил: «Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер (альманаха) „Недра“. В нем моя повесть „Дьяволиада“ <…> Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге-альманахе. Да-с. Скольких мучений стоит! Скольких?»

Книга-альманах заинтересовалась и романом. Как вспоминал ответственный секретарь издательства П. Н. Зайцев (о котором и шла речь в процитированной выше записи), «условия на роман были кабальные, а в наших „Недрах“ Булгаков мог бы получить несравненно больше» [32; 499]. Доверять этому утверждению следует, однако, с большой долей осторожности: судя по гонорару, предложенному за «Дьяволиаду», едва ли «Недра» были готовы заплатить «несравненно» больше, чем Лежнев, – это уж «милый человек», как называла его в мемуарах Л. Е. Белозерская, Петр Никанорович Зайцев расщедрился и раскошелился задним числом. Но Булгаков предложением «Недр» все равно заинтересовался и, возможно, возложил на него определенные надежды.

Издательство это возглавлял старый и очень независимый большевик и издатель, знакомый Бунина и Телешова Николай Семенович Ангарский – «высокий человек с рыжей мефистофельской бородой» [8; 334], как вспоминала о нем Белозерская («…стра<ш>ный Ангарский производит какой-то разгром служащих», – писал в дневнике Булгаков), а в состав редколлегии входил известный писатель, по первой профессии врач В. В. Вересаев (Смидович). За ним Булгаков следил давно. Еще в феврале 1922 года, в самую голодную начальную московскую пору он записал в дневнике:

«Вечером, на Девичьем поле, в б. Женских курсах (ныне 2-й Университет) был назначен суд над „Записками врача“. В половину седьмого уже стояли черные толпы студентов у всех входов и ломились в них.

Пришло <нес>колько тысяч. <…>

Верес<аев> очень некрасив, похож на пожилого еврея (очень хорошо сохранился). У него очень узенькие глаза, с набрякшими тяжелыми веками, лысина. Низкий голос. Мне он очень понравился. Совершенно другое впечатление, чем тогда, на его лекции.

Быть м<ожет> по контрасту с профессорами. Те ставят нудные, тяжелые вопросы, Вересаев же близок к студентам, которые хотят именно жгучих вопросов и правды в их разрешении. Говорит он мало. Но когда говорит, как-то умно и интеллигентно все у него выходит. С ним были две дамы, по-видимому, жена и дочь».

С Вересаевым позднее он был очень дружен, во многом ориентировался и одновременно полемизировал с его «Записками врача», когда писал свои «Записки юного врача». Вересаев давал Булгакову взаймы в 1920-е и поддерживал в 1930-е годы, сохранилась их очень искренняя переписка, известны непростые творческие отношения в связи с работой над пьесой о Пушкине, однако в 1924-м именно Вересаев «Белую гвардию» зарубил. Отметив все достоинства романа, включающие в себя мастерство, честность и объективность автора, он написал во внутренней рецензии, что роман неприемлем для издательства. Но дело было, судя по всему, не только в требованиях цензуры, Вересаеву роман, в отличие от сатирических рассказов, не понравился. «„Белая гвардия“, по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористич<еские> его вещи – перлы, обещающие из него художника первого ранга» [24], – писал он в апреле 1925 года Волошину.

Что же касается оценки хозяина «Недр» Н. С. Ангарского, то здесь свидетельства разнятся. Волошину Ангарский возражал: «Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб…» [142; 246] Иначе запомнилось мнение издателя сотруднику «Недр» П. Н. Зайцеву. «Он тоже считал „Белую гвардию“ талантливым произведением, роман произвел на него сильное впечатление реалистическим изображением действительности, живой и сочной подачей людей, их характеров, но Ангарского смущало изображение белогвардейцев, недавних врагов советской власти, которые могли вызвать симпатию и сочувствие у читателей. И, поколебавшись, Н. Ангарский решил поддержать Вересаева: печатать роман нельзя по идеологическим причинам» [142; 500].

«…ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях <…> не так велики уж художественные достоинства твоего романа <…> чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!»

Думал или не думал так булгаковский протагонист из «Театрального романа», понимал или не понимал про Голгофу, но самому Булгакову после отказа «Недр» ничего не оставалось, как уповать на демонического Лежнева, хоть и бросившего его на съедение издателю 3. Л. Каганскому («Завтра неизвестный мне еще еврей Каганский должен будет уплатить мне 300 рублей и векселя. Векселями этими можно п<одтеретьс>я»), но единственного, кто так полюбил и оценил «Белую гвардию», что рискнул выйти с ней на бой с советской цензурой.

«Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в „Зорях“, ни в „Рассвете“ <…> И тем не менее я этот роман у вас беру».

О Лежневе принято отзываться плохо. «Хитрая, веснушчатая лиса, – писал о своем ровеснике и редакторе и сам Булгаков в дневнике. – Не хочется мне связываться с Лежневым». «Подхалим, ради выгоды переметнувшийся к большевикам и покорно лизавший им пятки» [97; 372], – по обыкновению категорично вынес свой приговор покаявшемуся сменовеховцу бескомпромиссный Р. В. Иванов-Разумник. «Он заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной, подчеркнуто демонстрировал независимость вкусов и свою политическую независимость, – писал уже не о самом Лежневе, но о его журнале драматург Сергей Ермолинский. – И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала» [44; 56].