«Милые Надя и Костя, пересылаю Вам Мишино письмо, через два часа уезжаю к Мише в Тифлис. Целую Вас крепко и от души, желаю всего хорошего» [13; 58], – прощалась с родственниками мужа и сама Татьяна Николаевна, точно указав дату своего отъезда из Владикавказа – 11 июня 1921 года, 3 ночи.

Тифлисский «Пале-Рояль», по воспоминаниям Татьяны Николаевны, оказался хорошей гостиницей: «главное – клопов нету» [87; 89]. Зато клопы в изобилии водились в съемной комнатке в Батуме, куда Булгаковы перебрались, прожив в Тифлисе месяц в бесплодных поисках работы, безуспешных попытках пристроить свои пьесы (вспомним еще раз: «В Тифлисе я ничего плохого не сделал») и продав последнюю драгоценность – золотые обручальные кольца. «Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время в Киеве у Маршака – это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков“ – и дата – видимо, свадьбы, а на его: „Татьяна Булгакова“» [32; 120].

В Батуме тоже искали работу и тоже безуспешно. Судя по всему, устали безумно, в том числе и друг от друга. Татьяна Николаевна была уверена, что их отношения подошли к концу. Булгаков мечтал о загранице, обещал вызвать жену, когда устроится, как вызывал ее всегда прежде, но она ему не верила, чувствовала, что становится грузом, превращается из помощницы в помеху. Сама же она хотела ли за границу, не хотела – неизвестно. В ее поведении было что-то обреченное, как если бы он выпил из нее все соки и подчинил себе полностью. В конце концов в августе муж решил продать их последнюю ценность – кожаный чемодан, и – ей ехать через Одессу и Киев в Москву, а ему оставаться в Батуме и искать счастья. «Я была уверена, что он уедет, и думала, что это мы уже навсегда прощаемся» [87; 91], – рассказывала она Леониду Паршину. «Плакала» [32; 121], – по-женски доверительно добавляла в беседе с М. О. Чудаковой.

В Одессе ее очень грамотно обворовали при посадке на поезд, в Киеве холодно, как чужую, встретила свекровь, которой, по-видимому, не нравилось, что старший сын вслед за младшими собирается уехать из страны, хотя война кончилась и можно было никуда не уезжать. Брошенная мужем невестка ей была не интересна, да и что это за жена такая, которую муж бросает? Все нажитое Татьяной Николаевной с Булгаковым добро пропало, Варвара Михайловна выделила родственнице всего лишь одну подушку, и с этой подушкой она поехала в Москву вместе с другом мужа доктором Николаем Гладыревским. Поселилась в общежитии медицинского института на Малой Пироговской, жила тем, что продавала вещи, которые они когда-то с Михаилом Афанасьевичем перевезли из Вязьмы в Москву и те пролежали всю революцию у Николая Михайловича Покровского; часть испортилась, часть уцелела. Увидеться с мужем она более не надеялась…

А между тем Булгакову покинуть пределы Отечества так и не удалось: батумский порт не выпустил беглеца за границу, и в «Записках на манжетах» красивому черноморскому городу за горечь разочарования досталось еще больше, чем Владикавказу:

«Сгинул город у подножья гор. Будь ты проклят…»

И чуть дальше о состоянии умов на краю возрождающейся империи:

«В двенадцать часов приехал „новый заведывающий“.

Он вошел и заявил:

– Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: „Горе от ума“ и „Ревизора“. Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним.

Затем сел в автомобиль и уехал.

Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».

«Записки на манжетах» построены таким образом, что их несчастный протагонист буквально выдавливается из советской жизни. Он ей не нужен, быть приспособленцем ему стыдно, сочинителем революционных пьес тягостно, но ничего иного от него не требуется. Его не преследуют, нет – его просто не покупают, в нем не нуждаются. Это не столько тоталитарная социалистическая система, враждующая с инакомыслием или преследующая бывшего белогвардейца, сколько дикий раннесоветский рынок. От писателя просят не лучшего, но худшего, и как раз в этой точке Булгаков оказался неподкупен. Не потому что был так морально чист («Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек?» – «Нет».) – просто у него иначе не получалось. Не умел.

Еще до побега, весной 1921 года, он писал сестре Вере: «Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное. Лучшей моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-х актную комедию-буфф салонного типа „Вероломный папаша“ („Глиняные женихи“). И как раз она не идет, да и не пойдет, несмотря на то что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжение всех трех актов…» [48; 277–278]

Комиссия хохотала, но ставили «Коммунаров» и «Сыновей муллы», и Булгаков с его талантом сатирика оказывался невостребованным – состояние, к которому он еще не привык, и нервничал ужасно. Он оказался в обществе, где происходила селекция от противного. В «Записках на манжетах» именно после того, как «Ревизор» и «Горе от ума» были названы новой властью порнографией, герой окончательно решает бежать.

«Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..

Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь».

Это было написано в 1922 году в Москве и летом того же года опубликовано в Берлине. Насколько точно «Записки на манжетах» отражают истинное положение дел и душевное состояние их автора летом 1921 года – вопрос непростой, хотя образ сломленного писателя, каковым называет себя герой повести, потом повторится и в образе Максудова в «Театральном романе», и в образе Мастера. Но попутно возникает другой вопрос: действительно ли отсутствие денег стало единственной причиной булгаковского не-бегства за море? Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала: «Очень много теплоходов шло в Константинополь. „Знаешь, может, мне удастся уехать“, – сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли» [142; 114]. Леониду Паршину подтверждала то же самое и прибавляла еще одно обстоятельство: «…он ходил, все искал кого-то, чтоб его в трюме спрятали или еще как, но тоже ничего не получалось, потому что денег не было. А еще он очень боялся, что его выдадут. Очень боялся» [87; 90].

Потом пошли легенды, что Булгакова сняли чуть ли не с трапа, вытащили из трюма (вспомним, что, именно спрятавшись в трюме, Чарнота с Голубковым проберутся из Константинополя в Париж). В комментариях к воспоминаниям Т. Н. Лаппа Паршин писал:

«Пусть это звучит парадоксально, но я думаю, что никуда он и не собирался уезжать. Не первый год слежу я за каждым его шагом, много раз проделывал с ним путь к черноморскому побережью, вчитывался в строки его писем и произведений, вслушивался в магнитозаписи рассказов Татьяны Николаевны… Булгаков был энергичен, находчив, предприимчив, расчетлив и осторожен. Россию покидали тысячи человек, и сделать это тогда было не так уж трудно. Не похоже, чтобы он этого хотел.

Думаю, Булгаков действовал, как человек, которого непреодолимо тянет к краю обрыва, чтоб заглянуть, чтоб перевернулось что-то внутри, чтоб ощутить и понять что-то новое. Но прыгнуть? Нет» [87; 90].

Метафора обрыва, спору нет, замечательная, но, как нам представляется, дело было не столько в безотчетных чувствах у бездны на краю, сколько в мыслях, в расчетах и планах, словом, в стратегии. Летом 1921 года, скитаясь по Батуму, Булгаков, очевидно, не только боялся быть схваченным, не только рвался в Европу, но и хладнокровно, аналитично взвешивал все «за» и «против». Эмиграция сама по себе, заграница как альтернатива советской жизни, как тихое и безмолвное житие в скромном городке европейского государства едва ли его влекла. Она не могла быть для него самоцелью так же, как не могла быть самоцелью и борьба с большевиками. Будучи монархистом в молодости, изобразив монархистами своих любимых героев в «Белой гвардии», сам он адептом белой идеи, готовым отдать жизнь за реставрацию старого, не был с той поры, когда добровольческие полки не сумели защитить город Киев от банд Петлюры. Он не был бойцом в свои 30 лет, точно так же как не был и революционером в 20. Его тянуло, звало, влекло лишь одно – литература, а также театр и драматургия как ее часть. И все, что он делал в жизни, с тех пор как бросил врачебное ремесло, подчинялось одной цели – писать и добиваться успеха, а силы в себе он чувствовал недюжинные и диагноз собственной талантливости ставил безошибочно. Знал себе цену, не преувеличивая и не преуменьшая ее, знал, что задача его, призвание – реализовать заложенный в нем талант, за это с него и спросится. А жить так, как он прожил этот год, сочиняя для владикавказского театра и посылая слабые, конъюнктурные пьесы в Москву в надежде, что на них обратит внимание Мейерхольд, значило свой талант губить. Полтора года жизни во Владикавказе, летние месяцы странствий по Грузии и Аджарии подтверждали очевидное: в маленьких, далеких от центра местах он ничего не добьется – ему нужен был большой культурный русский город с театрами, издательствами, ему нужно было место, где он смог бы как писатель, как драматург состояться. «Еще прошу тебя, узнай, пожалуйста, срочно сообщи, есть ли в Москве частные издательства и их адреса» [48; 275], – обращался он в феврале к Константину, и по большому счету – это был главный пункт булгаковского интереса.

Существуют два воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам о встрече Булгакова с Осипом Эмильевичем в 1921 году на Кавказе. Согласно одному из них, Мандельштам не советовал Булгакову эмигрировать, согласно другому – речь шла о конкурсе на написание романа. «Это было в Батуме в 21 году, – писала о своей встрече с Булгаковым Н. Я. Мандельштам в письме к Е. С. Булгаковой. – Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связываться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту „практическую“ тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид внушающий доверие („В нем что-то есть – он, наверное, что-нибудь сделает“) и, что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем» [142; 114–115].

Все это очень похоже на правду. И то, что Булгаков, по мнению Мандельштама, не мог писателем не стать. И то, что роман – ключ ко всему. «Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое» [48; 274], – признавался он К. П. Булгакову.

Он искал место приложения своих сил, колебался, сомневался, и, как знать, возможно, в его мыслях Москва, в которой именно в 1921 году началось экономическое оживление и появились первые частные издания, подходила для литературного броска больше, чем зыбкая, сомнительная, непонятная эмиграция, состоящая из людей, в которых он успел разочароваться, и никто не мог дать гарантии, что в Стамбуле ли, в Белграде ли, в Праге, в Париже – куда неизвестно попадет он или нет – не повторится то, что ждало его в Тбилиси или Батуме и что было самым страшным – литературная невостребованность.

В 1921 году начинающему писателю требовался не столько иной социальный строй, сколько иной культурный масштаб. А если так, то зачем бежать, зачем рисковать, навсегда отрезая путь в Россию, к русскому читателю и зрителю? Конечно, мы не знаем, о чем в действительности думал влажным батумским летом безвестный, ослабевший от голода, то блуждающий по батумскому порту, то лежащий на соленой гальке и в полузабытьи подмечающий магнолии размером с тарелку литератор, но известны строки из письма Н. А. Булгаковой к А. М. Земскому от 24 августа 1921 года: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву. Положение ее скверное: Миша снялся с места и помчался в пространство неизвестно куда, сам хорошенько не представляя, что будет дальше. Пока он сидит в Батуме, а ее послал в Киев и Москву на разведки – за вещами и для пробы почвы, можно ли там жить…» [48; 267]

Можно ли жить в Киеве или Москве – вот что его волновало, вот о чем просил он узнать жену, действительно ли, что там что-то меняется, и примечательно, что в том же 1921 году, когда Булгаков решал, в какую сторону направить стопы, его будущий литературный покровитель и неприятель Алексей Николаевич Толстой, человек житейски куда более опытный и удачливый, без колебаний променял безупречно белый Париж на сомнительной окраски Берлин по одной единственной причине: в Берлине было больше издательств, театров и читателей. А от Берлина было недалеко и до Москвы…

В сентябре 1921 года в ответ на письмо с вопросом, «как в Москве насчет жизни», Татьяна Николаевна честно ответила мужу, что плохо, передав слова Николая Михайловича Покровского: «Пускай лучше там сидит. Сейчас здесь как-то нехорошо» [87; 91], но совет этот, судя по всему, Булгакова в Батуме не застал, а если бы и застал, едва ли что-либо изменил бы: несмотря на грозные предостережения дядюшки, писательский инстинкт, предназначение и судьба указывали на север с непреложностью магнитной стрелки.

Стороннему, даже очень близкому человеку, какими были родные Булгакова, могло показаться и казалось, что их брат, сын, племянник, кузен ведет себя хаотично, мечется, беспричинно срывается с места, хотя пора бы уж и остепениться, но за всеми его поступками стоял расчет профессионального игрока в винт. «Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру» [142; 188], – охарактеризовали Булгакова в протоколе заседания «Никитинских субботников» полтора года спустя после его приезда в Москву в декабре 1922 года, и это сущая правда. Нашего героя можно смело назвать карьеристом от литературы, если вкладывать в это понятие не уничижительный, а прямой смысл – он относился к литературе не просто как к своему предназначению, но как к делу жизни, к службе, где продвижение наверх, жалованье, награды и честью полученные чины играют ключевую роль и служат знаками отличия.

Существует замечательное воспоминание Эмиля Миндлина, очень много проясняющее в мироощущении Булгакова этой поры: «…он очень серьезно относился к своему возрасту – не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория „жизненной лестницы“. Он объяснял мне ее, когда мы с ним шли в зимний день по Тверскому бульвару <…> У каждого возраста – по этой теории – свой „приз жизни“. „Эти 'призы жизни' распределяются по жизненной лестнице – все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины постепенно спускаются вниз, постепенно сходя на нет“» [32; 149–150].

Тридцатилетний Булгаков ехал в Москву за призом, который надо было завоевать.

Но, решив отвернуть от юга и от запада, испугавшись броситься с обрыва, не рискнув, не дерзнув или не имея денег совершить побег, он навсегда сохранил в памяти образ древнего пути в Европу, в загадочный, манящий мир, где оказались два его брата, и не раз к нему возвращался и о нем тосковал – благо советская жизнь поводов давала немало. То был его жизненный инвариант, его мечта, которой он оставался верен до конца дней, в которой его ждали бы свои прижизненные награды. Но русской литературе, его судьбе и душеприказчице не нужен был Булгаков-эмигрант, ей был нужен Булгаков – русский писатель в СССР. Писатель и большевики, писатель и нэп, писатель и литературная шпана, художник и власть – он должен был последовательно отвечать на эти, а не какие-либо другие вопросы, чтобы приблизиться к главному – вопросу о добре и зле, о Боге и сатане.

Глава девятая

В МОСКВУ!

Проведя неделю в Киеве у матери (это была их последняя и, судя по всему, радостная, примиряющая встреча, оставшаяся у сына в памяти: «Дорого бы я дал, чтоб хоть на два дня опять так лечь, напившись чаю, и ни о чем не думать», а мать была довольна, что сын решил остаться на родине), в конце сентября 1921 года Булгаков приехал в Москву, где уже почти месяц одиноко, печально, уныло и безо всяких перспектив его поджидала, а точнее, уже не ожидала, а в растерянном состоянии пребывала, не зная, как и куда дальше жить, жена Татьяна.

«Только теперь я убедилась, что сделала огромную ошибку, выехав так налегке в Москву на зиму; с каждым днем у меня настроение падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем. Часть вещей у меня совершенно погнила, а за остальные дают пустяки, – признавалась она своей невестке Наде Булгаковой-Земской в письме от 11 сентября 1921 года. – В Киеве можно прожить гораздо лучше. От всех забот я отупела, ругаю себя каждый день оттого, что кого-то послушалась и полетела» [48; 282].

«Я все еще живу в общежитии у Коли… Я послала Мише телеграмму, что хочу возвращаться, не знаю, что он ответит. Коля меня все время пилит, чтоб я уезжала» [143; 245], – сообщала ей же неделю спустя, а сама Надежда Афанасьевна, излагая в тот же день, 18 сентября 1921 года, своему, не в пример Булгакову, образцовому супругу Андрею Земскому семейные новости, вскользь упомянула: «…У Воскресенских очень интересно жить: вчера приехал Миша. Едет в Москву. Скоро и ты его увидишь. Итак, Тася может быть спокойна. Передай ей, чтобы она не волновалась – Миша даже хотел дать ей отсюда телеграмму, но я думаю, что она (телеграмма) придет позже. Он выедет около среды, 26/IX…» [13; 59]

И еще пять дней спустя: «…Дорогой Андрик, теперь ты будешь иметь удовольствие видеть в Москве и Мишу. Таким образом, Тася, наконец, его дождалась и моральная забота о ней с тебя снимается. Где она живет? Она писала, что собирается переехать к тебе» [13; 59].

Однако никакой телеграммы жене Булгаков не послал, и встреча супругов после разлуки (а они фактически первый раз в жизни расстались так надолго) оказалась безрадостной и словно случайной.

«Может быть, Михаил меня сначала не застал или еще как-то было, но только помню, кто-то мне сказал: „Булгаков приехал“ и что он меня разыскивает. Но я настолько была уверена, что из Батума он уехал за границу и мы никогда не увидимся, что не поверила» [142; 122], – рассказывала Татьяна Николаевна одному из своих интервьюеров, а в беседе с другим добавляла: «Когда я жила в медицинском общежитии, то встретила в Москве Михаила. Я очень удивилась, потому что думала, мы уже не увидимся. Я была больше чем уверена, что он уедет. Не помню вот точно, где мы встретились… То ли с рынка я пришла, застала его у Гладыревского… то ли у Земских. Но, вот знаете, ничего у меня не было – ни радости никакой, ничего. Все уже как-то… перегорело» [87; 93]. Однако и на сей раз они не разошлись, хотя именно в Москве начался последний, продолжавшийся почти три года период совместной жизни Булгакова и его первой жены.

Мариэтте Чудаковой на прямой и очень точно поставленный вопрос: «Вот вы с Булгаковым пережили Киев 1918–1919 гг., потом были в разных обстоятельствах на Кавказе, потом попали в Москву – какое время помнится как самое тяжелое?» – Татьяна Николаевна так же прямо и точно отвечала: «Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. Бывало, что по 3 дня ничего не ели, совсем ничего. Не было ни хлеба, ни картошки. И продавать мне уже было нечего. Я лежала и все. У меня было острое малокровие. Я даже обращалась к дядьке-гинекологу…» [142; 141]

Леониду Паршину, как мы помним, она называла самым тяжелым временем службу мужа земским врачом. Противоречия тут нет – с Булгаковым было одинаково тяжело везде и всегда. Но все же в ранненэпмановской Москве особенно. Михаил Афанасьевич был по рождению, по образу жизни человеком южным – Киев, Владикавказ, Баку, Тифлис, Батум. За его спиной были две неюжные зимы – одна в Никольском в 1916/17 году, а другая в Вязьме в 1917/18 году, однако и там, и там земский доктор находился на гособеспечении и мог жаловаться на что угодно, только не на балансирующую на грани нищеты и отчаяния бедность. В Москве 1921 года у Булгакова были два самых страшных врага: голод и холод, обрушившиеся на приезжего литератора, «жалкого провинциала», как называл себя герой «Записок на манжетах», в качестве еще одного, уже Бог знает какого по счету в жизни испытания, противопоставить которому можно было только иронию.

«Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз», – вспоминал Булгаков свою первую московскую зиму в очерке «Москва 20-х годов». «Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме» [48; 280], – писал он сестре в октябре 1921 года, месяц спустя после приезда в столицу. «Человек плохо одетый – пропал» [48; 291], – уверял ее же со знанием дела полгода спустя, а матери рисовал картину: «Оба мы носимся в пальтишках. Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть теплую обувь».

Ситуация, несколько напоминающая гоголевскую «Шинель», но все же в целом письмо к матери о собственной «рабоче-каторжной жизни», о работе с «остервенением» было выдержано в более оптимистичном тоне, нежели к сестре: тревожить Варвару Михайловну тот, кто уже столько тревог успел ей доставить, избегал, хотя упрямые, в стиле теории Дарвина, факты жизни сквозь глубоко почтительные строки все равно пробивались:

«Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать подробно, что из себя представляет сейчас Москва. Коротко могу сказать, что идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни.

Выехав 1,5 месяца тому назад в Москву в чем был, я, как мне кажется, добился maximum'a того, что можно добиться за такой срок. Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать и деньги. И второго я, представьте, добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кой-как едим, запаслись картошкой, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д.

Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера, и так каждый день без перерыва» [48; 282–283].

Булгаков служил в ту пору в ЛИТО Главполитпросвета Наркомпроса – еще одна череда безумных советских аббревиатур, обозначавших литературную организацию, позднее саркастически описанную в московской части «Записок на манжетах». Как ему, человеку с сомнительным происхождением, не имеющему никаких связей в литературном мире Москвы, удалось в пору жестокой безработицы найти работу «по специальности» на государственной службе, остается загадкой.

Экзотическая, но по-своему примечательная версия встречается в статье Василия Дворцова «Бафомет – идол постмодерна». Вот что пишет ее автор: «Так как, согласно документам Охранного отделения, „вольные каменщики“ еще до революций имели „оазисы“ по КавказЖД, то вполне возможно предположить, что в 1920 году, во Владикавказе, опустившийся до морфия неудачник, но уже испытавший влечение к писательству (пьесы „Глиняные женихи“, „Сыновья муллы“, „Парижские коммунары“) молодой врач, познакомившись с „мастерами“ Мандельштамом и Проферансовым, мог получить рекомендации к московским „братьям“. Ибо имена принимавших его в сентябре 1921-го в редакции „Гудка“ Олеши и Ильфа есть в масонских списках» [39].

Отыскивать масонский след в судьбе Булгакова, без всякого сомнения, задача сверхувлекательная, но весь этот фрагмент представляет собой пример хронологической неаккуратности автора (хотя бы потому, что в 1920 году Булгаков давно уже не был морфинистом, что Олеша и Ильф появились в «Гудке» в 1922-м, что отнюдь не в «Гудок» направился Булгаков сразу же по приезде в Москву и т. д.), и на подобных «трудах» можно было бы не останавливаться, когда б количество любительских литературоведческих текстов, Булгакову посвященных, в том числе с масонским подтекстом, не зашкаливало. Но и у серьезных исследователей, а также мемуаристов нет определенного ответа. М. О. Чудакова предположила, что «по-видимому, на руках у Булгакова было удостоверение Владикавказского подотдела искусств и какое-то рекомендательное письмо» [142; 122]. Какое, она не уточняет, не вспоминал об этом письме и никто из мемуаристов, не упоминал сам Булгаков, хотя несомненно эта бережно хранимая бумага сыграла свою роль в его батумских размышлениях на тему «куда ж нам плыть?».

Можно с большой долей уверенности предположить, что загадочная в духе «Трех мушкетеров» рекомендация – кем бы она ни была написана – имела отношение, а скорее всего была адресована пролетарскому писателю А. С. Серафимовичу, который московское ЛИТО возглавлял, хотя на работу почти не являлся. Более того, вскоре после приезда Булгакова Серафимович надолго уехал не куда-нибудь, а во Владикавказ, с которым был тесно связан, и это многое объясняет в том, почему именно «выходцу с Кавказа» М. А. Булгакову удалось получить заветное место. Но как бы то ни было, волею судьбы и случая свершилась литературная рокировка.

«Историку литературы не забыть:

В конце 21-го года литературой в Республике занимались три человека: старик (драмы; он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый – стихи ) и я (ничего не писал).

Историку же: в Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было.

И я. Да, я из пустоты достал конторку красного дерева, старинную. В ней я нашел старый, пожелтевший золотообрезный картон со словами: „…дамы в полуоткрытых бальных платьях. Военные в сюртуках с эполетами; гражданские в мундирных фраках и лентах. Студенты в мундирах. Москва, 1899 г.“.