Надо признать, что здесь весьма точно расставлены акценты, только вот беда: не было у революции преданных ей драматургов класса Булгакова, что очень скоро признает в письме к Билль-Белоцерковскому Сталин, а пока что критика без устали отрабатывала на Булгакове свой горький хлеб. «„Багровый остров“ по форме – пародия на театр, по существу – пасквиль на революцию, – утверждал И. Бачелис. – Булгаков – писатель одной темы, одной – белой – идеи. В „Багровом острове“ эта идея – художественно бесплодная, политически мертвая, общественно изолированная идея! – дает убогие всходы, гибнущие тут же на сцене от холодного замораживающего равнодушия зрительного зала <…> Трагедия автора пьесы не нашла лучшей аргументации, как в крушении его мечты о зернистой икре и трости с набалдашником! Злые языки утверждают, что автора-репортера Булгаков наделил некоторыми автобиографическими чертами… Что ж, тогда нам остается принять к сведению эти движущие силы его творчества <…> Но как бы ни звучал авторский вопль на сцене, характерно уж то, что Камерный театр выпятил этот момент. Этот пробный выпад театра – выпад осторожный, с оглядкой, – но выпад» [33; 644–645].

«Против факта не попрешь, – сатирического таланта у Булгакова нет. Есть слюна, даже бешеная пена… Все банально, плоско, стерто и дешево. Мы можем извинить самую грубую ругань, если она талантлива. Но что поделаешь, когда идет один только скверный душок, пахучий до невыносимости?» [33; 643–644] – бессильно бранился известный еще с дореволюционных времен театральный критик И. Туркельтауб.

«Остается совершенно непонятным, что же соблазнило театр в такой слабой и скучной пьесе? Неужели сомнительная „модность“ в некоторых слоях имени Булгакова – ее автора? В таком случае нужно сказать, что для советского театра, ищущего путей к социально углубленному спектаклю, каким не без оснований считаем Камерный театр, этот шаг является безусловно ошибочным» [96], – подытожила «Правда», попытавшись на свой лад отделить зерна от плевел, то есть театр от драматурга. Хотя не пройдет и нескольких недель, как Сталин воздаст всем сестрам по серьгам: пьесу назовет макулатурой, а таировский театр – «действительно буржуазным».

И все же если смотреть на вещи шире, нежели делали это большевики и их болельщики, то в «Багровом острове» можно обнаружить пасквиль не просто на революцию, но на всю русскую историю последнего времени. И таким образом, монархисты, народники, государственники, демократы теоретически имели ничуть не меньше оснований возненавидеть автора, нежели пролетарии.

В самом деле, в образе погибшего в результате извержения вулкана повелителя острова Сизи-Бузи Второго содержался прямой намек на Николая Александровича Романова; сменивший его и свергнутый народом Кири-Куки – это душка и либерал Керенский; полководец Ликки-Тикки, перешедший на сторону восставшего туземного народа вместе с гвардейским арапом Тохонгой, – кто-нибудь из патриотически настроенных царских генералов, оставшихся служить Отечеству; наконец, в самих доверчивых, легко управляемых, манипулируемых туземцах можно увидеть дикий, темный, необразованный народ, с которым столкнулся Булгаков на Смоленщине и в московских коммуналках, тот самый, который «не с нами, но против нас». В сценах из «Багрового острова» легко узнавались и Февральская революция, и Октябрьская, и Гражданская война, и интервенция, и сегодня с нашим трепетным отношением к своему прошлому, к монархии, к трагедии последнего русского Государя мы можем так же легко поддаться соблазну обвинить автора в том, что он поглумился над русской историей, как возмущались «контрреволюционным душком» тогдашние пролетарии. Но Булгаков в письме к Сталину неслучайно написал: «Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно».

Тем более это можно сказать и про всю русскую историю, которую Булгаков понимал гораздо глубже иных политических монархистов и большевиков. И высмеивал он не реального Николая Второго, а то стилизованное, умильно-выхолощенное представление о Государе, которое вскоре после революции заменило дореволюционное равнодушие и превратилось в еще одну иллюзию (продолжающуюся и поныне), а для Булгакова неприемлемую тем, что слишком высокая цена была за исторические иллюзии Россией заплачена. Очень жесткий, очень трезвый, очень ясный писатель – вот кто такой Булгаков. А вместе с тем мистический, загадочный, таинственный. В нем уживались два этих начала так же, как уживались они в нравственно ясном государственнике и монархисте, христианине Н. В. Гоголе с его страшной, потусторонней прозой, его видениями, снами, кошмарами, безумием.

Но помимо этого в «Багровом острове», как справедливо заметил в немецкой газете «Дойче альгемайне цайтунг» Макс Фриш, прозвучал протест Булгакова против цензуры: «Автор осуществляет личную месть, когда он в своей новой пьесе выставляет советскую цензуру на смех публике. Но это издевательство над цензурой как раз и не является только личным делом. Это является самым ярким выражением восстания против всеограничивающего террора, который господствует над духовной жизнью этой страны, который не терпит никакого искусства для искусства, а требует от него, чтобы оно служило орудием пропаганды определенных политических идей, и который душит элементы игры в искусстве. <…> Это драматическое каприччио как раз нельзя отделить от атмосферы советской жизни, где всякое свободное слово оказывается моральным действием, где каждая острота против тех, кто господствует, является мужественным шагом…» [114; 16]

Булгаков эту оценку подтвердил. В письме к Сталину он подчеркнул, что хочет быть свободным от любой власти, от любой цензуры, от любых ограничений, партийных, классовых, кастовых, идеологических.

Ты царь, живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

В русскую литературу пришел писатель пушкинского склада и миропонимания, пушкинской стратегии поведения. И как ни злились враги, с этим они вынуждены были считаться.

Глава пятая

НА БЕГУ

«Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать».

В 1928 году Булгаков собрался за границу для защиты своих авторских прав, попираемых злобным и хитрым покупателем рукописей и издателем 3. Л. Каганским.

«Еду, чтобы привлечь к ответственности Захара Леонтьевича Каганского, объявившего за границей, что он якобы приобрел у меня права на „Дни Турбиных“ <…> Каганский (и другие лица) полным темпом приступили к спекуляции моим литературным именем и поставили меня в тягостнейшее положение. В этом смысле мне необходимо быть в Берлине, – писал Булгаков 21 февраля, ходатайствуя перед Административным отделом Моссовета о выдаче ему заграничного паспорта. – Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка „Бега“). Надеюсь, что мне не будет отказано в разрешении съездить по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам. <…> P. S. Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы» [13; 174–175].

Однако в Моссовете, по всей видимости, сочли, что судебное разбирательство лишь повод, чтобы остаться за границей, и в паспорте отказали (французское посольство уже было готово предоставить визы, о чем имеется соответствующий документ), а Булгаков, словно невольно оправдываясь, утверждал позднее в исповедальной повести «Тайному другу»: «Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом галстуке, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза… <…> я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть доверенные в Москве, и, стало быть, мой роман похоронен на 3 года, я продать его во второй раз не имею права».

Таким образом, Каганский-Рвацкий неискушенного в авторском праве писателя обманул, причем не единожды, заграницы Булгаков не увидал ни тогда, ни позднее, однако от замысла написать пьесу об увидавших и проклявших ее русских эмигрантах не отказался. Эта тема была для него тем важнее, что в ней драматург мог проследить инвариант собственной судьбы и подтверждение правильности ее, то есть судьбы решения в 1920 и 1921 годах оставить своего избранника на Родине, где его жизнь, при всех яростных нападках и жизненных преградах, складывалась пока что настолько удачно, насколько в Советском Союзе это было для независимого писателя вообще возможно.

Это вовсе не означает, что Булгаков своим положением был доволен. Если верить доносу, который поступил в ОГПУ 21 февраля 1928 года (то есть в тот самый день, когда Булгаков подал ходатайство о выезде за рубеж и ведомство на сей счет отреагировало), то рассуждения Михаила Афанасьевича сводились к следующему:

«Очень обижается Булгаков на Советскую власть и очень недоволен нынешним положением. Совсем работать нельзя. Ничего нет определенного. Нужен обязательно или снова военный коммунизм, или полная свобода. Переворот, говорит Булгаков, должен сделать крестьянин, который наконец-то заговорил настоящим родным языком. В конце концов коммунистов не так уж много (и среди них много „таких“), а крестьян, обиженных и возмущенных, десятки миллионов. Естественно, что в первой же войне коммунизм будет вымещен из России и т. д.

Вот они, мыслишки и надежды, которые копошатся в голове автора „Роковых яиц“, собравшегося сейчас прогуляться за границу. Выпустить такую „птичку“ за рубеж было бы совсем неприятно» [27; 187].

Неосторожные эти высказывания примечательны не только тем, что в канун года «великого перелома» Булгаков хорошо почувствовал неустойчивость, неопределенность политической ситуации в стране и понял, что в ближайшее время она так или иначе разрешится, в чем несомненно сказалась проницательность автора «Роковых яиц», но присутствовала в словах Булгакова и определенная близорукость. В самом деле, догадывался ли он, обиженный на советскую власть в 1928-м, какие сюрпризы приготовит она ему всего лишь год спустя, в феврале 1929-го, и сколько лет, до самой смерти, ему действительно будет «совсем работать нельзя»?

По сути год тысяча девятьсот двадцать восьмой стал последним, по-настоящему успешливым в его литературной карьере, и если бы он об этом догадывался, то, наверное, так бы не ворчал, а наслаждался тем, что есть. «Синеглазый» находился в эти годы на пике творческих сил, уныние еще не коснулось его, материальное состояние, несмотря на происки врагов, оставалось прочным, здоровье тоже, красавица жена мечтала о машине, и казалось, ничто не мешало не исчерпавшему и десятой доли таланта и замыслов автору идти дальше по дороге творческих побед и житейского успеха, по которой шагали многие из его современников во главе с предприимчивым красным графом Алексеем Толстым, в конечном итоге добившимся и машины, и дачи, и выездов за границу. Однако своему подлинному герою – кого люблю, того и бью – судьба готовила, и очень скоро, иную стезю. Но очередное сравнение отрезков изломанных жизненных путей Михаила Афанасьевича Булгакова и Алексея Николаевича Толстого тем важнее, что здесь мы можем увидеть и точку их сближения, и точку взаимоудаления.

Сначала о пересечении. В 1924 году, в очень трудную для себя пору первых лет после возвращения в СССР, Алексей Толстой написал и в «Русском современнике» опубликовал повесть «Похождения Невзорова, или Ибикус». Ее главным героем стал маленький человек по имени Семен Невзоров, который накануне революции случайно разбогател, купил графский титул, и его авантюрные похождения в пору Гражданской войны и перемещения по маршруту Москва–Харьков–Одесса–Константинополь–Париж в известном смысле повторили путь самого Алексея Толстого. Читал или не читал Булгаков эту недооцененную критикой повесть (а поверить в то, что он не читал трудового графа, за которым внимательно следил, трудно), но в «Беге» немало перекличек с «Ибикусом», а главная из них эта:

« Артур.Мсье, дам! Бега открыты! Не виданная нигде в мире русская придворная игра! Тараканьи бега! Любимая забава покойной императрицы в Царском Селе! Курс де кафар! Ламюземан префере де ла дефянт эмператрис рюсс! Корсо дель пьятелла! Рейс оф кок-рочс!

Появляются двое полицейскихитальянский и турецкий.

Первый заезд! Бегут: первый номер – Черная Жемчужина! Номер второй – фаворит Янычар.

Итальянцы-матросы (аплодируют, кричат).Эввива Янычарре!

Англичане-матросы (свистят, кричат).Эуэй! Эуэй!

Вламывается потная, взволнованная фигура в котелке и в интендантских погонах.

Фигура.Опоздал?! Побежали?

Голос: „Поспеешь!“

Артур.Третий – Баба-Яга! Четвертый – Не плачь, дитя! Серый в яблоках таракан!

Крики: „Ура! Не плачь, дитя!“, „Ит из э суиндл! Ит из э суиндл!“

Шестой – Хулиган! Седьмой – Пуговица!

Крики: «Э трэп!» Свист.

Артур.Ай бег ер пардон! Никаких шансов! Тараканы бегут на открытой доске, с бумажными наездниками! Тараканы живут в опечатанном ящике под наблюдением профессора энтомологии Казанского императорского университета, еле спасшегося от рук большевиков! Итак, к началу! (Проваливается в карусель.)».

А вот Алексей Толстой:

«БЕГА ДРЕССИРОВАННЫХ ТАРАКАНОВ

НАРОДНОЕ РУССКОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ

Весть об этом к вечеру облетела всю Галату. К дверям Синопли нельзя было протолкаться. Вход в кофейную стоил десять пиастров. Посмотреть на тараканьи бега явились даже ленивые красотки из окошек. Компания английских моряков занимала место у беговой дорожки. Ртищев, держа щипцы в одной руке и банку с тараканами в другой, прочел вступительное краткое слово о необычайном уме этих полезных насекомых и о том, как на масленице ни одна русская изба не обходится без древнего русского развлечения – тараканьих бегов.

Все кафе аплодировало его речи. Ртищев шикарно взмахнул щипцами и выпустил первый заезд. Моряки покрыли его десятью фунтами. Ртищев не ошибся: тощий таракан, на которого вследствие его заморенного вида никто не ставил, пришел первым к старту – трехцветному русскому флагу. Невзоров, державший тотализатор, выдал пустяки. Англичане разгорячились и второй заезд покрыли двадцатью фунтами, кроме того фунтов пять покрыли сутенеры и хозяева публичных домов. Грек Синопли перестал икать.

В разгаре игры появился знакомый уже полицейский, но, увидев тараканов, растерялся. Ртищев коротким жестом предложил ему место у стола и стакан водки.

– Еще один заезд, – восклицал Ртищев, – самцы, двухлетки, не кормлены с прошлой недели, злы, как черти. Фаворит – номер третий, Абдулка.

С этого вечера кривая счастья Семена Ивановича круто повернула кверху.

Слух о тараканьих бегах поднялся из трущоб Галаты и облетел блестящую Перу, и сонный Стамбул, и азиатские переулки Скутари. Работать приходилось почти круглые сутки. В гостинице „Сладость Востока“ были выловлены все тараканы. Появились подражатели. Ртищев вывесил на дверях предупреждение, что „только здесь единственные, патентованныебега с уравнительным весом насекомых, или гандикап“».


Толстой придумал и запатентовал тараканьи бега на четыре года раньше Булгакова с его, как сказал бы Виктор Шкловский, успехом вовремя приведенной цитаты. Таким образом бывший лучший фельетонист «Накануне» фактически похитил у своего бывшего начальника брэнд. В смысле посмертной славы и памяти потомков, то есть стратегически, он, несомненно, выиграл: Булгакова любят, помнят, изучают, издают, ставят и снимают несравнимо больше, чем Алексея Толстого (хотя и тот вниманием не обделен), тактически же, житейски – проиграл. Именно «Бег» стал пьесой, которая поломала театральную судьбу и оборвала триумфальное восшествие нашего героя по лестнице житейского успеха.

Накануне года «великого перелома», в пору обострения классовой борьбы, как говорили коммунисты, или войны между мужиками и большевиками, как аттестовал советскую историю Пришвин, нельзя было браться за острые социальные вопросы. Булгаков этого то ли не понял, то ли все равно знал, что ему от судьбы не уйти и с выжженной солнцем дороги не свернуть, и взялся за тему, оказавшуюся гибельной. Он написал «Бег». У Алексея Толстого, по крайней мере в его драматургии, таких шедевров не найти. Их нет в драматургии того времени ни у кого – ни у Олеши, ни у Бабеля, ни у Леонова, ни у Всеволода Иванова, ни у Замятина, ни у Катаева, ни тем более у Билль- Белоцерковского или Киршона, разве что у Эрдмана, чья судьба сложилась еще печальней, чем булгаковская. Но как знать, если бы Булгаков что-то высчитывал, прикидывал, соотносил, откладывал до лучших времен, лукавил и хитрил, то шедевра не получилось бы. Однако и цену за него пришлось заплатить самую высокую.

А ведь изначально казалось, что в этой, самой любимой Булгаковым, пьесе гораздо меньше политической крамолы, чем в «Турбиных» или «Багровом острове». Здесь действительно показан безо всякого героизма и ссылок на петлюровцев крах белой и превосходство красной силы. Здесь прозвучала во весь голос тема жестокости белогвардейцев, было высмеяно высшее духовенство и изничтожены эмигранты, и недаром много позднее, когда «Бег» в числе прочих пьес был напечатан, известный писатель русского зарубежья Роман Гуль отозвался в своей рецензии так: «О пьесе „Бег“ даже не хочется говорить, до того в ней мало настоящего Булгакова. Эту пьесу цензура свела до грубой политической агитки о „белобандитах“» [38; 334]. В словах Гуля присутствует попытка выдать желаемое за действительное, представить Булгакова своим, белым, каким он не был по крайней мере после зимы 1919/20 года, и писал своих «белобандитов» безо всякого вмешательства цензуры. Но все же возникает естественный вопрос: что должно было заставить Сталина, благосклонно отнесшегося к сомнительным «Турбиным», сказать о «Беге», что пьеса эта «представляет антисоветское явление»? Уж во всяком случае она была антисоветской никак не больше. А. М. Смелянский приводит в одной из своих статей фразу Сталина, гулявшую тогда по театральной Москве, в связи с запретом «Бега: «Я делал уступку комсомолу» [16; 4] (то есть запретил «Бег». – А. В.). Звучит эффектно, но что за этой уступкой стоит?

Булгаков начал писать новую пьесу для Художественного театра, которая в первоначальном варианте называлась «Рыцари Серафимы», в 1926 году и продолжил работу над ней в 1927-м. 1 марта 1928 года он заключил договор с МХАТом на постановку «Бега». 3 марта писал сестре Надежде: «Обещаю читать „Бег“ (скоро)» [13; 176]. 16 марта во МХАТ были переданы два экземпляра пьесы. 9 мая (Булгаков с Любовью Евгеньевной в это время с комфортом путешествовал по Кавказу, по тем самым местам, где прошла его нищая литературная молодость) Главрепертком запретил постановку пьесы.

«Пьеса „Бег“ может быть охарактеризована как талантливая попытка изобразить белогвардейское движение… в ореоле подвижничества русской эмиграции. Бег от большевиков для героев пьесы – это голгофа страстей и страданий белых в эмиграции, приводящая отдельных представителей ее к убеждению необходимости возврата на родину. Однако подобная установка не может быть оценена даже как сменовеховская, ибо автор сознательно отходит от какой бы то ни было характеристики своих героев, принявших Советы, в разрезе кризиса их мировоззрения… Если в „Днях Турбиных“ Алексей бросал обвинение в измене и продаже России большевикам верхам белого командования, то в „Беге“ автор выводит целую группу военных руководителей этого движения, чрезвычайно импозантных и благородных в своих поступках и убеждениях. Если они и бегут от большевиков, то только потому, что последние движутся как некая мрачная и могучая стихия…

Исходя из этого, Главрепертком считает пьесу „Бег“ М. Булгакова в данном виде неприемлемой» [33; 664].

Строго говоря, это суждение не было окончательным запретом – скорее приглашением к переделкам, как и в случае с «Турбиными». Именно так была понята резолюция Главреперткома в театре, и П. А. Марков отправил автору телеграмму следующего содержания: «Постановка „Бега“ возможна лишь при условии некоторых переделок просим разрешения вступить переговоры реперткомом относительно переработки» [15; 556].

Исследовательница творчества Булгакова В. Гудкова писала о судьбе «Бега»: «В течение лета, по всей видимости, происходит какая-то встреча Булгакова с работниками Главреперткома, о которой пишет П. Марков: „Судаков рассказывал мне летом о твоем свидании с Реперткомом, которое укрепило мои надежды на постановку 'Бега' в текущем сезоне. Думаю, что если вы действительно нашли какие-то точки соприкосновения с Раскольниковым, то за эту работу приняться необходимо и как можно скорее“. Тут же П. А. Марков сообщает, что „Любовь Евгеньевна говорит о твоем колебании и сомнении относительно необходимости несколько переработать пьесу“» [132; 264].

Одновременно с этим в судьбу «Бега» вмешался приехавший в марте 1928 года А. М. Горький . Свой разговор с ним об этой пьесе и ее судьбе вспоминал позднее М. Яншин.

«Горький – высокий, часто покусывает ус, говорит хрипловатым басом, немного „окает“. Он спросил у меня:

– Ну, что нового в театре?

Я сказал, что мы репетировали пьесу Булгакова „Бег“, но на днях Репертуарный комитет прекратил репетиции.

– Почему? – спросил Горький. – Пьеса талантливая, очень талантливый автор, я читал эту пьесу» [32; 268–269].

Текст ее попал к основоположнику советской литературы летом того года. Вместе с ним пришла просьба помочь выудить из ГПУ арестованные в мае 1926-го рукописи и дневники. Именно об этом шла речь в обращении Булгакова к Ягоде.

Заместителю председателя Коллегии ОГПУ Ягоде

литератора Михаила Афанасьевича Булгакова

Заявление

Так как мне по ходу моих литературных работ необходимо перечитать мои дневники, взятые у меня при обыске в мае 1926 года, я обратился к Алексею Максимовичу Горькому с просьбой ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921–1925).

Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось и рукописи я получу.

Но вопрос о возвращении почему-то затянулся.

Я прошу ОГПУ дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить.

М. Булгаков [13; 181].

Пикантность этой просьбы заключалась в том, что в арестованном дневнике Горький упоминался: «Я читаю мастерскую книгу Горького „Мои университеты“. <…> Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный, сильный писатель и какие стр<ашные> и важные вещи говорит он о писателе». Понравилось бы Горькому подобное суждение его младшего собрата, сказать трудно, но в любом случае ни с дневниками, ни с пьесой помочь Булгакову Алексей Максимович сразу не смог. Отобранные при обыске материалы в 1928 году возвращены их автору не были (их вернули лишь в конце 1929-го – начале 1930 года), а что касается пьесы, то и она поставлена не была, хотя изначально ситуация вокруг нее складывалась более благоприятно, чем за два года до этого с «Днями Турбиных».

9 октября 1928 года состоялось обсуждение авторского чтения пьесы накануне репетиций. Присутствовало и выступало много разного и важного народа, в том числе и Горький, которому к тому моменту уже успели показать «Дни Турбиных». Спектакль ему понравился, но еще больше ему полюбился будущий «Бег».

«Со стороны автора не вижу никакого раскрашивания белых генералов. Это – превосходнейшая комедия, я ее читал три раза, читал А. И. Рыкову и другим товарищам. Это – пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра <…> „Бег“ – великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас» [168], – сказал он, и его слова опубликовала «Красная газета» в вечернем выпуске от 10 октября 1928 года.

Помимо этого пьесу поддержали начальник Главискусства Ал. Ив. Свидерский, а также главный редактор «Нового мира» Вяч. Полонский. «Прочитанная пьеса – одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее „Турбиных“ и уж, конечно, сильнее „Зойкиной квартиры“, – говорил главный редактор. – В особенности хороши две первые картины. Дальше идет снижение и изображение только индивидуальных переживаний. Ставить эту пьесу необходимо. Прежде всего потому, что она талантлива. Белые этой пьесы никогда бы не поставили. Какой на самом деле герой Чарнота? Это „барон“ из „Дна“… Едва ли только верно изображение генерала Хлудова. Подобные ему генералы (Слащев) возвращались из расчета, а не из угрызений совести. Совести тогда не полагалось, она спала дремучим сном <…> Вообще пьеса очень талантлива и <…> надо Булгакову дать возможность сделаться советским драматургом» [33; 665].

«Когда Главрепертком увидит пьесу на сцене, возражать против ее постановки едва ли он будет» [33; 665], – заключил В. И. Немирович-Данченко.

Казалось бы, все препятствия были устранены, и 11 октября «Правда», а за ней и другие газеты сообщили о начале репетиций. Но 13 октября 1928 года пролетарский писатель по настоянию врачей уехал в Италию, а на буржуазного обрушился такой шквал критики, какого не знала даже его первая пьеса.